--------------------------------------------- Окуджава Булат Путешествие дилетантов (Книга 2) Булат Шалвович Окуджава ПУТЕШЕСТВИЕ ДИЛЕТАНТОВ (Из записок отставного поручика Амирана Амилахвари) Роман Книга вторая Пламенное письмо госпожи Тучковой не сразило Леонтия Васильевича Дубельта. Письмо сводилось к тому, что некий князь-лоботряс умыкнул некую красотку, оставив мужа-разиню с носом. Расследование любовных историй не входило в задачи корпуса жандармов. Однако, желая поразвлечь графа Орлова, пребывающего с государем в Варшаве, надеясь посмешить на досуге своего начальника петербургским анекдотом, Дубельт в очередном докладе не забыл упомянуть сей пикантный факт. "...Вчера у статского советника Ладимировского похищена жена, урожденная Бравура. Ее увез князь Сергей Васильевич Мятлев, который, как уверяет мать похищенной, давно домогался молоденькой женщины и был с нею в тайной переписке... Сейчас узнал, что полиция окружила развалины дома князя (дом рухнул в день бегства!!!), но мера сия, думается мне, напрасна. В городе носятся слухи, что князь Мятлев с женою Ладимировского бежали за границу через Финляндию, что она переоделась в мужское платье, а он достал четыре, на разные имена, паспорта и у своих знакомых сорок тысяч рублей серебром, и что они уже находятся в Стокгольме... А графиня Разумовская рассказывает, что они, напротив, уехали в Тифлис и что князь Мятлев намерен через два месяца продать Ладимировскую в сераль турецкому султану..." Известие это против ожидания произвело бурю. - Я давно этого ждал,- сказал Николай Павлович, багровея.- Нужно взять для того строгие меры... - Ваше величество,- робко заметил стареющий лев, недоумевая о причине столь бурного гнева по такому пустяку и надеясь, что вспышка окажется кратковременной,- это, конечно, имеет больше отношения к местной полиции, хотя, ежели у нас требуют пособить, мы никогда не отказываем... Однако, государь, даже и общими усилиями схватить человека, тайно выехавшего из Петербурга, очень не просто,- Тут графу припомнилась эта юная скуластенькая проказница, не отводящая взора, когда ей явно намекают на благорасположение самого монарха, не пунцовеющая, не сгорающая, не заламывающая рук, не падающая бездыханна, выслушиваю-щая недвусмысленные намеки почтенного министра с унижающим вниманием, за которым хорошо просматривается наглость полячки и беспечность непуганой девочки, что было расценено тогда государем как свидетельство высокой нравственности и что тогда же было воспринято, мало сказать - без гнева, а, напротив, с видимым участием. Однако вот теперь лицо Николая Павловича пылало. - Выехать-то легко, ваше величество, а вот схватить... Но тут государь сделал столь решительный шаг в его сторону, что граф Орлов склонил гриву. Ночной курьер помчался к Петербургу. Леонтий Васильевич Дубельт внезапно постиг глубину свершившегося. Полковник фон Мюфлинг, оставив все дела, выехал на Кавказ. Поручик Катакази - в Одессу. Господин Свербеев, сопровождаемый рыдающим Афанасием, зашагал в сторону Финляндии. Поручик Тимофей Катакази выехал из Петербурга несколько ранее своего старшего товарища, и, когда коляска фон Мюфлинга миновала заставу, он летел в видавшей виды бричке уже за Любанью. Он был в партикулярном, и непосвященные не смогли бы узнать в этом утонченном пассажире с бледным мужественным лицом, с большими черными глазами, полными слез, неукротимого жандармского офицера. Бричка летела. На подставах свежие лошади являлись во мгновение ока, стоило лишь гербовому документу возникнуть в руке Тимофея Катакази. Поручик ехал, слегка напрягшись, все время ощущая в воздухе тонкое амбре французских духов беглянки, против которых были бессильны даже молодые крутые ароматы бушующего мая. В Любани, воспользовавшись кратковременной остановкой, он успел порасспросить, перекинуться кое с кем как бы ничего не значащими фразами и выяснил для себя, что беглецы, точно, здесь проезжали и даже останавливались в Любани. Молодая дама была весела, а ее спутник угрюм, и рассеян, и нетерпелив. Они выпили по кружке парного молока, расплескав его на дорогу, и заторопились к Новгороду, намекая на ночлег. Тимофей Катакази понимающе усмехнулся и полетел следом. Успокоительная записка для фон Мюфлинга была оставлена в условном месте. Впереди маячило Чудово. По всем приметам, беглецы не торопились. Со свойственной аристократам самоувереннос-тью они полагали, что за шлагбаумом начинается вольная жизнь: можно попивать парное молоко, расплескивая его на дорогу. Тимофей Катакази надеялся настичь их где-нибудь сразу за Новгородом (это, конечно, ежели он не позволит себе основательного ночлега в Чудове, то есть ежели к тому не будет милых обстоятельств). Судьба была к нему благосклонна. Рассеянно слушая суетливый бубнеж чудовских ямщиков, которые меняли взмокших лошадей, он внезапно увидел, как из станционной избы вышла босая баба не первой молодости и под майским солнцем принялась трясти овчинный тулуп. Сначала она стояла к поручику лицом, и поэтому ему хорошо было видно, как она зажмуривалась, отстраняя лицо от пыли, как поджимала мягкие, чуть поблекшие и, наверное, горячие губы, как тяжело шевелились груди под синим сарафаном и темная прядь вылезала из-под платка. Затем она поворотилась к поручику спиной и, прежде чем скрыться в избе, тряхнула тулуп напоследок. "Послал господь!" - подумал поручик, не скрывая блаженства. И тут вдруг она из-за плеча, скосившись, глянула на него, так что он обмер, и сама замерла на мгновение. Тогда он заиграл. Бог весть, кто придумал эту игру, и догадывался ли сам играющий, что вот он играет, но он выставил правую ногу, пронзительно оглядел горизонт, повел плечом, слегка улыбнулся невесть кому. Какая-то сила старалась за него. Баба потупила взор. Как он затем очутился на крыльце, никто не понял. Ямщики послушно распрягли только что запряженных лошадей, хотя, кажется, никто об том и не распоряжался. Баба поднялась в светелку, взбила подушки и откинула лоскутное одеяло. Старый смотритель, прихлебывая чай, взглядом указал поручику на потолок, словно давно был в сговоре с этим молодым напористым проезжим, и, покуда он допивал чай и затем, опрокинув чашку, глядел в окно на лужайку, где перед чьим-то новехоньким дормезом, зевая, похаживали кучера, загорелые руки бабы и белые руки поручика переплелись подобно вензелю и пребывали так некоторое время. Утром Тимофея Катакази разбудили петухи. Постель еще не успела остыть, хотя он покоился на ней уже в полном одиночестве... Попив чаю, он уселся в бричку. Главное для него теперь заключалось в том, чтобы не встретиться с давешней бабой-соблазнительницей. И на сей раз фортуна оказалась к нему милостива: баба не появилась. Он дал смотрителю лишний рубль и покатил к Новгороду. "Бедный князь,- думал он о Мятлеве,какой долгий путь, а он все с одной и с одной!.." Полковник фон Мюфлинг ехал в дорожной коляске на мягком ходу. Баулы и сундучки, притороченные сзади, несколько утяжеляли это совершенное устройство для путешествий, но тем не менее ехать было отлично. Природа ласкала взор. Слуга Гектор был готов по первому знаку в огонь и воду. Мундир покоился в сундуке. Новое легкое пальто сидело отлично. В мозгу полковника, еще не остывшем от петербургских забот, уже складывались легкие, непринужденные строки дорожного послания. "...Представьте себе, мой ангел, маменька, бесконечную дорогу среди зеленых полей, голубое небо, голоса вольных птиц, отсутствие забот, и вы поймете мое состояние. Нужно же было несчастным полюбить друг друга, да еще скрыться, чтобы на мою долю выпала возможность так неурочно отрешиться ото всего, что мучило меня и Вас и что в возрасте моем уже не проходит бесследно. Вот видите, чем пуще гнев богов, тем длительней мое отдохновение. Кому несчастье, а мне - покой и нега. Разумеется, утихнут бури, князь отделается внушением, зато я приду в себя, надышусь природой и вернусь к Вам, чтобы продолжить наш прерванный роббер. Сознаюсь, что меня несколько тяготит неминуемая развязка, необходимость объясняться с несчастными влюбленными и препровождать их в Петербург, и я по мере сил стараюсь усыпить в моем воображении эту заключительную сцену. Беглецы движутся не таясь, что, натурально, обескураживает меня. Всюду, где они проезжают, виднеются их отчетливые следы, словно нарочно выставленные напоказ. Для чего, как Вы думаете? Полагаю, что в этом есть некий умысел. Надеюсь, что мои подозрения небезосновательны: даже дети не бывают столь беспечны. Мой Гектор заботится обо мне с тщанием. Ночлеги мои пока роскошны. В трактирах и на станциях отличный стол, не в пример минувшим разам. Сплю на пуховых перинах, на свежем белье, питаюсь добротно, головные боли не мучают, бессонницы как не бывало. Вина не пью, и это, надеюсь, должно Вас порадовать. Благородные крупы лошадок, маячащих передо мной, напоминают мое уланское прошлое - это ли не наслаждение? Вы можете быть полностью за меня спокойны. Выполнять капризы богов не унизительно. А разве Ваш храбрый улан служил в прошлые годы чему-нибудь другому, более высокому? А кровь, которую он пролил однажды, разве могла быть использована с большим смыслом? Вот так, мой ангел..." Поздней ночью коляска полковника остановилась у постоялого двора. В руке хозяина дрожала свеча, покуда он спросонок справлялся о нежданном госте. Полковнику отвели прелестную комнату в два окна, с голубым креслом без одного подлокотника и старомодной дубовой кроватью под множеством слежавшихся перин, распространявших сложный запах чего-то недостиранного, недочищенного, недосушенного, давно отвергнутого... Покуда молчаливый Гектор перетряхивал перины и ощупывал их ненадежные швы, подобно кладоискателю, полковник глядел в черное окно. От чая он отказался. Легкая суета, произведенная его приездом, постепенно стихла. Уже через час могучий Гектор дремал, сидя на стуле возле самой двери. Полковник фон Мюфлинг, свежевыбритый и бодрый, переодевшись в служебный мундир, писал в Петербург брату: "...Представь себе, mon cher, паскудную клетушку, обставленную с самой дурной претензией. Кровать времен Пугача кишит клопами, постель воняет всякой дрянью. Слава богу, бессонница не покидает меня, и потребность в этом высокоторжественном ложе не возникает. Дневная езда восхитительна, однако ночь - сплошное омерзение. Почему жребий сошелся на мне? Да и что за преступление совершили мои бедные беглецы? В то время как толпы обезумевших мужчин носятся взапуски, меняясь местами друг с другом, отбивая чужих жен, а жены покидают семьи и спешат в объятия других, и разврат, явный и тайный, сотрясает планету - все сие не вызывает не только гнева, но даже удивления, а может быть, даже поощряется... Так почему же этот маленький несчастный адюльтер так взбудоражил все вокруг, и я вынужден оставить Петербург и роббер с матушкой и все, такое мне привычное, только для того, чтобы схватить этих милых дурачков?.. Когда бедняга князь надает мне по щекам или предложит стреляться, как я смогу объяснить ему свое высокое предназначение? Я знаю, что у вас оборвали языки, болтая об этом происшествии, да велика ли ценность языка, коли он обрывается по любому случаю?.." Он взглянул на часы. Приближалось утро. За окнами висело слегка выцветшее небо. Возле самой дорожной малахитовой чернильницы возлежал большой лоснящийся клоп. Фон Мюфлинг усмехнулся и велел Гектору пригласить хозяина. Сапожищи слуги загромыхали по дому в первозданной предутренней тишине, и вскоре появился заспанный хозяин. Сначала голова у него закружилась при виде множества кудрявых холеных, облаченных в мундиры людей, сидящих кто где: в кресле, на подоконниках, на постели, на краешке стола... Затем наваждение рассеялось, и лишь один фон Мюфлинг, свежевыбритый, подтянутый, выспавшийся, радушный, дружелюбно кивал вошедшему. "Да неужто полдень!" - с ужасом подумал хозяин и хотел спросить виновато и подобострастно: "А который нынче час, ваше высокоблагородие?", но, глянув за окно в блеклое небо, догадался, что - раннее утро. - А почем нынче овес, любезный? - по-родственному спросил полковник. Хозяин оторопел, а фон Мюфлинг подумал, как бы продолжая прерванное письмо: "...Напугать человека весьма несложно, будучи в мундире и задавая глупые вопросы в четыре часа утра. Иное дело, когда мне придется повстречаться с князем. Он не из пугливых, и я должен буду либо его скрутить, а я не посмею, либо найти столь непререкаемые аргументы в пользу чинимого мною насилия, чтобы он и не вздумал сопротивляться..." - А ну-ка убери,- сказал фон Мюфлинг и указал на клопа. Хозяин ловко подхватил насекомое и сунул руку в карман. Фон Мюфлинг рассмеялся. - А теперь ступай... Хозяин медленно приблизился к двери и приоткрыл ее - Да, кстати,- сказал фон Мюфлинг,- парочка тут одна проезжала; ты их что, тоже в клоповнике содержал? - Это какие ж? - прохрипел хозяин. - Ну такие двое,- засмеялся фон Мюфлинг,- он и она. . Она молоденькая, субтильная... Он - в очках. - Не-е,- выдохнул хозяин облегченно,- не ночева-ли-с... молочка выпили и поехали... "...Кстати, об аргументах. Мне, видимо, придется хорошенько озвереть от бессонницы, от лицезрения этого хамского места, подвергнуться нападению клопов, быть, наконец, заеденным ими и прочей мерзостью, чтобы в душе моей из этого всего, из жалости к себе, из отвращения ко всему случившемуся родились те самые аргументы, против которых князю нечего было бы возразить..." Тем временем в направлении на Выборг по Гельсингфорсскому тракту, подскакивая на выбоинах и ухабах, ожесточенно понукая двух казенных лошадок, катили господин Свербеев и зареванный Афанасий. На первой же остановке им удалось узнать, что беглецы, точно, проследовали этим же трактом, направляясь на север, молчаливая пара, мужчина и женщина, она молода и печальна, он улыбчив. Заехали на рынок, выпили парного молока и купили деревянную ложку из прозрачной липы - местный сувенир. 63 ...Быть счастливым - крайне опасно. Счастливые слепы, подвержены головокружениям, склонны обольщаться. Дурного они не замечают, а все прекрасное принимают на свой счет. Сомнения, обуревавшие их прежде, рассеиваются, подобно грозовым тучам. Несправедливости перестают существовать. Со своих головокружительных высот они щедро разбрасывают стрелы добра, не заботясь, достигнут ли земли эти стрелы. Слушать их некоторое время приятно, исповедоваться - напрасный труд. Глядя на них, вы вскоре начинаете замечать, что они принадлежат к иному, незнакомому племени, говорящему на непонятном вам языке и исповедующему чуждую вам веру. Постепенно они утрачивают способность к сопротивлению, их кости становятся хрупкими, кожа прозрачной; они выражают свои чувства с помощью восклицаний и всхлипов; зрачки их сужаются и уже способны схватить лишь малую толику из предназначенного жизнью, и это - не сосредоточенность терпящих бедствие, а слепота безумцев... Истинное счастье непродолжительно, им же кажется, что отныне оно навсегда. ...Погода беглецам благоприятствовала. Вообще силы природы были покуда на их стороне, это ощущалось ежечасно. В гостиницах и на постоялых дворах они ложились в приготовленную им постель, мало заботясь о свежести простынь, не замечая клопов, не ощущая ароматов плесени. Их счастливая звезда восходила стремительно и, как им казалось, надежно, и им не было дела, как она поступит в дальнейшем. Они не брезговали ночевать даже в случайных избах, на лавках, даже на прокопченных печках, даже на сеновалах, на остатках прошлогодней соломы, в сообществе с юными кузнечиками и престарелыми летучими мышами... Искушенные хозяева постоялых дворов и гостиниц за мягкими чертами Мятлева угадывали непреклонность, а перед серыми глазами господина ван Шонховена становились навытяжку. Беглецы ели рассеянно и торопливо все, что им ни подавали, и половые, приученные к брани и тумакам взыскательных господ, этим прислуживали надменно. Но это влюбленных нисколько не оскорбляло, ибо свежи еще и значительны были раны, которые они были вынуждены везти с собою; еще пригибало их к земле воспоминание о тяжелых петербургских небесах, рядом с которыми надменность холопов была просто безделицей. И иронический склад их душ уже давно позволял не придавать значения потушлаг-баумным надеждам, и все это было лишь в разговорах, эдакая милая условность. И все-таки за шлагбаумом что-то ведь произошло, если они могли, безнаказанно обнявшись, покачиваться в дорожном рыдване, именно обнявшись; если гром петербургской молвы звучал уже как шорох, да и то заглушаемый трескотней и звоном природы; если отсутствие привычного гардероба, удобств и слуг не делало их обреченнее... Видимо, что-то все-таки таится в этой полосатой шлагбаумной палке, какой-то тайный смысл, позабытый нынче, вкладывал в нее неведомый уже изобретатель... И когда она опускается перед вами, разве вы не вздрагиваете сокрушенно, хотя ничто вам и не угрожает? А когда она возносится, эта полосатая палка, не вы ли слышите голоса воли, жизни, простора, надежды? И пусть вскоре всё это гаснет, но разве единый вздох, доставшийся вам, восхищенное "ax!", вырвавшееся из вашей истомленной ожиданием души,- разве все это - пустая фантазия? Вздор?.. - О,- сказала Лавиния,- как много значения вы придаете окрашенному бревну! Послушать вас - вы не выезжали за шлагбаумы и они вас не подводили. - Те шлагбаумы,- сказал Мятлев,- были npocтыe крашеные бревна, а этот - истинный schlagbaum... Разве я не обещал вам, что за ним все изменится? Она смеялась. Она смеялась и небрежно приветствовала тонкой ручкой безопасный и второстепенный шлагбаум на въезде в Тверь. Он не мог сулить ей несчастий, а тем более выгод, ибо тот главный, петербургский, высокомерный, угрожающий, от которого могло что-нибудь зависеть, остался далеко позади. Момент расставания с ним не запомнился. Они очнулись спустя несколько часов, когда Петербурга и след простыл, ощущая лишь благодать, открывшуюся им. Возница получал на водку чаще, чем следовало, чтобы они могли бродить по крутым берегам безымянных речек, забираться в лес, где еще было сыро и где Лавиния могла, опустившись на колени, провозгла-шать торжественно, нараспев: "Господи, ты снизошел к моим слезам, ты спас меня. Этот сутулый старик, красавец в очках, этот мужественный и великодушный господин, сошедший с небес только затем, чтобы протянуть мне руку и сказать мне слова утешения, вот он перед тобой, и ты запомни его, господи, и возлюби: он тоже нуждается в спасении!" Или: "Я благословляю вас, князь Сергей Васильевич, за то, как вы достойно и ловко выкрали меня, вызволили меня и доверились мне, ничтожной; как вы меня, несмышленую, переполненную предрассудками и глупостями, вдруг решились защитить, как вы меня, преступившую закон, великодушно обняли, да так, что у меня все вылетело из головы: все мои былые несчастья и все люди, окружавшие меня и пекущиеся обо мне с вдохновением эгоистов и торопливостью скупцов. Слава вам, благородный странник, единственный пренебрегший своим племенем ради меня!" Или: "Посмотрите на него. Вон он стоит перед вами в сером пальто нараспашку. Его поредевшие кудри по-прежнему хороши, как золотое руно, его детские губы готовы дрогнуть в улыбке. На его прекрасном челе обозначились затейливые знаки былых невзгод, но есть там маленький знак, предназначенный для меня. Посмотрите, как я счастлива с этим господином!" Или: "Мы едем, как странно!" И она целовала свежую траву, хотя он подымал ее с колен, мешал ей, смеялся. Так с тех самых стояний, вымазав платье на коленках раздавленными ягодами или примятыми цветами, с обозначениями щедрости природной, они въехали в Тверь и остановились у входа в модную лавку, где оказался большой выбор весьма современной, западного образца одежды; и сам молодой хозяин, словно сбежавший с витрины парижский манекен, поражал провинциалов своей провинциальной столичностью, длинным фраком и завитыми кудрями. Однако все его старания придать нежданной незнакомке хоть малую толику от его собственных представлений о красоте не возымели успеха. То есть, натурально, Лавиния удалилась из лавки в новом бирюзовом платье из легкого сукна и мантилье того же цвета, но Мятлев, торжественно поддерживая ее под руку, уже на пороге высказался в том смысле, что нет силы, способной видоизменить господина ван Шонховена, бессильно все: и время, и новое платье, и трактирная жизнь, и неопределенное будущее. - Единственное, чего удалось избежать, так это пятен на коленках... - В ближайшем лесу я повторю все сначала,- пообещала она.- Господин Ладимировский приучал меня... - Кто такой господин Ладимировский? - Не знаю... Меня приучали чувствовать себя облагодетельствованной... Может быть, и maman родила меня только затем, чтобы объявить мне, как она меня облагодетельствовала...- И глаза ее сверкнули почти так же, как некогда глаза госпожи Тучковой. Из лавки к гостинице они шли через город пешком. Листва на деревьях была молода, сочна, стремительна и блестяща. Густая глубокая пыль мостовых еще не успела ее обезобразить. Тверь была тиха и уныла и почти пустынна. Оранжевое солнце, наливаясь и краснея, медленно скатывалось с небес и должно было провалиться в преисподнюю как раз в конце бесконечной улицы, по которой они шли. Кричали невидимые петухи, да что-то похожее на флейту свистело где-то далеко, в другом мире. "Все брошено,- думала Лавиния,- ничего нет. Я беглая жена, возлюбленная князя... Флейта никогда не звучит весело. Maman не из тех, кто может смириться с поражением. Рядом идет Мятлев! Что сделать, чтобы он не начал мною тяготиться? Я что, должна быть всегда весела? Умна? Словоохотлива? Грустна? Молчалива? Загадочна? Бесхитростна? Обворожительна? Сварлива?.. Мы попали в другой мир. Тут все совсем иначе. Это совсем другой мир. Это нечто совершенно неведомое. Как здесь прекрасно, прекрасно, прекрасно... Я должна улыбаться?.." "В конце концов ей надоест притворяться и угождать,- думал Мятлев.Все молоденькие женщины нуждаются в обществе изысканных льстецов. Даже такой разумный господин ван Шонховен не в силах этим пренебречь. Лишь бы ничего не случилось, чтобы ей сожалеть..." - Нет ли за нами погони? - засмеялась она. - Кому мы нужны? - пожал плечами ее спутник. - Пожалуй,- согласилась она.- Но должна вам заметить, что моя maman неукротима. Я уверена, что она собирает полк единомышленников и с этой целью носится по Петербургу на пушечном лафете. - Ей больше к лицу помело,- сказал Мятлев раздраженно.- Впрочем, мы поступаем опрометчиво, разгуливая по Твери. Осторожность не может помешать. Солнце побагровело, повисло вдали над последними домами и начало проваливаться прямо меж крышами. Звуки флейты стали отчетливей, и из-за угла вышел хмельной солдат в полном снаряжении, прижимающий к губам маленькую немецкую флейту. Он вышел из-за угла и пошел по мостовой, вздымая сапогами клубы красной пыли. Она почти не оседала, висела в воздухе, и на солдате, казалось, одета красная мантия, и красные зрачки его полны огня, и из маленькой флейты вырываются струи красного пара. Он наигрывал что-то известное и примитивное, бог свидетель, но музыка звучала так пронзительно и неведомо, что хотелось плакать и предотвращать несчастья. Молчали петухи, не слышно было коров, людей, звяканья ведер, только флейта царила на этой улице, исповедуясь с хмельной откровенностью. Солдат шел быстро и вскоре обогнал затаившуюся петербургскую пару, и Лавиния увидела, что его круглое рябое лицо, и точно, мокро от слез. Он шел быстро, прямо на багровый диск, словно торопясь слиться с ним, воспользовавшись выпавшей на его долю удачей - очутиться на бесконечной пустынной улице, по которой можно идти в красной мантии, с флейтой, охотно плачущей по твоему настоянию обо всем, что не смогло свершиться. Солдат быстро удалялся, волоча за собой красный шлейф. Флейта звучала все бессвязнее, все беспомощнее. Мятлев заглянул в глаза Лавинии. - Давайте уедем поскорее,- предложил он.- Видимо, мы не очень отдалились от Петербурга. Она согласно кивнула. Ямщик долго отказывался ехать на ночь глядя. Все предвещало дорожные несчастья: красные сумерки, мышь в мешке с овсом, похоронная процессия, выпивший городовой... - Се monstre la il nous rendra au desastre (Это чудовище нас погубит фр.). - сказала Лавиния. Однако вскоре ямщика удалось уговорить, и они покатили. Сумерки постепенно перешли в вечер, за ним и ночь не заставила себя ждать долго. Усилившийся ветер донес запах влаги. Звезды исчезли одна за другой. Лавиния дремала на плече Мятлева. Дорога шла лесом. Лошади время от времени всхрапывали, бежали тяжело. "Внезапно едва уловимая мысль о социальной несправедливости, как это модно выражаться нынче, возникла в нем,- подумал Мятлев, имея в виду себя самого.- Пожалуй, впервые, глядя на широкую спину ямщика, он ужаснулся таинственному расчету природы, по которому в ином, менее благоприятном случае, и он сам мог оказаться сидящим на козлах, даже не подозревая о том сытом благополучии, в котором избранники фортуны проводят свой век... В то давнее и неправдоподобное время молодости и надежд, когда еще живы были его взволнованные друзья, их робкое ожесточение против несправедливого устройства мира не очень докучало ему, ибо корова должна давать молоко, лошадь - ходить под седлом или в упряжи, собака - сторожить дом, охотиться, дерево - украшать мир, давать плоды, согревать жилища, и тому подобное... Но теперь эта мысль, в отличие от былых разов, когда он внимал разглагольствованиям своих друзей рассеянно и меланхолично, теперь эта мысль,- продолжал думать Мятлев, имея в виду себя самого,- хотя и была все еще расплывчата и холодна, заставила его покраснеть... Второе, что также впервые по-настоящему затронуло его,- продолжал думать Мятлев, опять же имея в виду самого себя,- это ощущение одиночества. Ни в Петербурге, в глуши его библиотеки, ни в Михайловке, в глуши лесов сосновых, ни тем более в давние годы, когда его жизнь была густо заселена гувернерами, няньками, воспитателями, друзьями по корпусу, командирами, денщиками, лакеями, она не возникала. Умение не тяготиться одиночеством и не замечать его было в Мятлеве, вероятно, врожденным, но, вероятно, врожденность эта, подобно горным породам, с годами выветривалась, так что оставалось рыхлое, подверженное болям, чувствительное нечто, столь чувствительное, что даже теплое соседство господина ван Шонховена не предотвращало размышлений об этом..." - Ну что? - спросила Лавиния откуда-то из глубины.- Скоро ли? За время пути она успела незаметно переместиться с его плеча и устроиться у него под мышкой, где было теплее и благополучнее. И тут упала первая капля, по лицам ударило песком или пылью, и начался ливень. И тотчас коляска, дотоле казавшаяся надежным кораблем, превратилась в сооружение несовершенное, продуваемое, не защищенное от воды, скрипучее, разваливающееся, связанное с этим миром четырьмя хрупкими колесами, затерянное во тьме, почти неуправляемое, почти придуманное... - Ээ-эх! - крикнул ямщик с яростью и отчаянием, словно расставался с жизнью. Но ветер был так силен, что до слуха путников донеслось лишь одно отчаяние. Покуда они торопливыми и неверными руками пытались защитить от разбушевавшейся стихии свои тщедушные, беспомощные тела, прикрывая их случайным тряпьем, кусками дырявого коленкора; покуда пытались сквозь вой ветра, леса и дождя докричаться до одеревеневших лошадей и заставить их двигаться; покуда вот так, крича, защищаясь, спасаясь, еще успевали сожалеть о собственном легкомыслии, погнавшем их в дорогу, и выговаривать ямщику, что не шибко гнал; покуда все это совершалось, какой-то предмет неопределенной формы вывернулся из тьмы, обдал их грязью, замедлил движение и остановился, еще более темный, чем сама тьма, окружавшая их, и тут же послышалось требовательное, хриплое, разбойничье, хозяйское: "Эй, кто такие!", перед которым только и оставалось распластаться в дорожной грязи и ждать последнего удара. Однако никто оземь не грянулся, ибо вселяющий уверенность и надежду раздался ответный клич господина ван Шонховена: "А вы кто такие!" Тогда Мятлев понял, что предстоит самое худшее, и, уже не замечая бури, вытянул кулаки и пошел на таинственный предмет. Однако ни щелканья курка, ни звона ножей, ни хриплых проклятий не последовало, и лишь неведомо откуда приятный баритон воскликнул изумленно: "Батюшки, дама!.." И тут же ливень ослаб, сплошные тучи лопнули, разошлись, посветлело, и действующие лица разглядели неясные черты друг друга. Таинственный предмет оказался гигантской ископаемой колымагой павловских времен, запряженной четверней. - Сдается мне, что вы нас приняли за разбойников,- произнес приятный баритон, и от колымаги отделилась громадная призрачная фигура, закутанная в фантастические ризы.- Не угодно ли любезным господам... тут в полуверсте... именьице... польщен... Все встало на свои места, едва возникла надежда обсохнуть, обогреться, насладиться гудением самовара и, может быть, даже выспаться на бескрайней деревенской перине. И они поспешно, не заставляя себя упрашивать, устроились в поместительном экипаже с маленькими оконцами, раскинулись на широких сиденьях, на домашних подушках; дверца мягко захлопнулась. Экипаж плавно тронулся, за ним - словно призрак потянулась и их коляска. Уже потом, спустя несколько дней, Мятлев, вспоминая ночную встречу, не мог отделаться от ощущения совершившегося волшебства, чуда, хотя их спаситель, Иван Евдокимович ("Да зовите просто Ваней, ей-богу, чего уж там..."), владелец очаровательного именьица, оказался тучным, розовощеким, рыжеволосым, дремучим, хлебосольным ("Кушайте, кушайте, друзья мои. Все ваше..."), неуклюжим стариком лет сорока пяти и на волшебника не походил вовсе. Большое доброе дитя, не подозревающее, что жизнь-то почти прожита, не умеющее отличить детства от зрелости, одуревшее от меда, молока, здоровья, тишины, от отсутствия драм, ошибок и катастроф ("Да не дай господи!.."), слишком несовременное, чтобы отчаиваться по нынешним-то пустякам или забивать голову скоропреходящим вздором ("Книг не держу-с: я знавал много примеров их губительных свойств..."). Однако, всматриваясь в него пристально, придирчиво изучая эту диковину, словно портрет кисти великого мастера, нельзя было не заметить, как из-под густого слоя жирных, добротных красок нет-нет да и проступали кое-где легкие, непонятные намеки на иную жизнь и иные нравы, которыми, уловив их однажды в синих зрачках сего деревенщины, уже невозможно было пренебречь. Нет, что-то тут не так, восклицали вы про себя, все не так-то просто, как может показаться,- мед, чистый воздух, великодушие... С одной стороны, их гостеприимный хозяин, спаситель, ночной волшебник, этот рыжий гигант, этот простодушный вдовец ("Господь прибрал мою супругу-с в давние времена... От скуки я и кружусь, князь, все приумножаю, приумножаю, а для чего - никто не знает"), трепещущий перед каждым мимолетным взглядом Лавинии, не растерявший, оказывается, молодого пыла средь хозяйственных развлечений, с одной стороны, покорял душу и воображался почти что давним добрым другом семьи, однако, с другой стороны, посудите сами, вызывал ощущение чего-то недосказанного, недосмотренного, ибо стоило Мятлеву за утренним кофе обратиться, например, к темам былого, воскресить юношеские картинки, порыться в давно прошедшем времени, чтобы выискать там общих знакомцев, как рыжий гигант сникал, опадал, тускнел, надламывался ("Что было, то прошло... мало ли чего... Не нам судить, милостивый государь..."), и все это приборматывая, шепча, отворачиваясь, теряясь... Или откровенно глупел, а может, прикидывался, паясничал, валял дурака ("Экую, сударь, дребедень вспомнили, дребедень, да и только!.. Они подняли руку на государя, а мы их к ногтю... Они губернатора убили-с, а мы их под веревочку... Какие уж там благородные сердца..."), или своей ручищей грабастал белую ручку Лавинии и суетливо прижимал к своим не по возрасту пышным губам, томно мычал, кланялся, почему-то содрогался, словно мешал самому себе произнести что-то важное, и потому порол однотонно: "Какая же вы красавица, деточка милая!.. Какая же вы, да какая вы, ей-богу!.. Эх, князь!.. О чем вы, князь!.." Любопытство нас погубит! Нас, утонченных знатоков света и истин, самоуверенных и упрямых. Мятлев так увлекся разматыванием этого деревенского клубка, что уже не замечал легкого облачка досады на лице господина ван Шонховена, выслушивающего детские признания Ивана Евдокимовича, не слышал, как Лавиния воскликнула однажды, пытаясь пробиться сквозь внезапную княжескую глухоту: "Я его боюсь!.." Когда же они вечерами удалялись наконец в предназначенную им комнату, Мятлев пытался смягчить страхи господина ван Шонховена и смеялся, однако смех звучал не очень решительно. А тут еще, бывало, распахивалась дверь, и возникала золотая голова неугомонного старика, туго набитая всяким вздором: вопросами, сомнениями и недомолвками. "Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!.. Кавалергарды с тонкими запястьями... Петербуржище! Ууууу... Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!" Или подкарауливал Лавинию в пустой аллее, покуда Мятлев в притихшем доме писал свои дорожные послания, подкарауливал, возникая из-за кленового ствола, тяжело дыша, прижимая кулачищи к груди и робко, на носках, вышагивая рядышком, заглядывал ей в глаза: "Ведь я в Петербурге жил-с, деточка, когда вас еще на свете-то не было... Еще государь наш с месяц как на престол вступил-с, вот когда... Ведь я, деточка, совсем было погиб... Уууу, Петербуржище-узилище!.." Игра разгоралась пуще. Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: "Злодеи получили по заслугам, вы правы... Полк взбунтовать - шутка не хитрая". Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: "Да вы-то откуда знаете, милостивый государь?.. Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких-то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем... Может быть, вам наврали, милостивый государь?.." - "Да вы же сами это утверждали",улыбался Мятлев. Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: "Я гляжу - у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?" Он заводил их в свой кабинет торжественно и благоговейно, где среди не стоящих внимания предметов деревенской обстановки: рассохшихся кресел, выкрашенного охрой грубого бюро, оттоманки, коллекции липовых трубок, сработанных одним и тем же топором; на стене, противоположной окнам, прикрывая линялые обои, в нелепой раме из переплетенных позолоченных роз, еловых шишек и триумфальных лент покоилось пространное полотно кисти неведомого сельского безумца. Высокопарный сюжет захватывал дух и приводил в трепет. Слева, на фоне аккуратных лиловых гор и ядовито-зеленых нив, оживляемых там и сям кронами фантастических смоковниц, высился государь Николай Павлович, еще молодой, срисованный с календаря четвертьвековой давности, безусый, светловолосый, обращенный к зрителю правым боком, в Измайловском мундире и в совершенно невероятной какой-то тунике, пронзающий даль громадным вещим голубым зрачком; справа же подобострастно преклонил перед ним колена тоже совсем молодой, розовощекий, рыжеволосый Иван Евдокимович, повернутый к зрителю левым боком, наряженный в пышные неправдоподобные одежды, осчастливленный, сияющий таким же голубым зрачком, выражающим благодарность, а может, и растерянность. Белая, непомерной длины рука императора покоилась на рыжих волосах верноподданного, и казалось: тонкие пальцы вот-вот займутся рыжим пламенем. В правом верхнем углу благополучно парили в небесах толстобрюхий ангел и оранжевый крест святого Владимира. Краски были плотны и пронзительны, отчего создавалась видимость фантастического правдоподобия и даже слышалась музыка из-за лиловых гор. ("Коль славен" играют-с. Музыканты еще все молодые... Да и все молодые...") Он водил гостя по имению, показывал бирюзовые глянцевые поля, коровники из свежеструганых бревен, псарню из деревенского сдобного кирпича, и все было отлично, отменно, великолепно, и мягкие размашистые поклоны крестьян были под стать этим картинам, и Иван Евдокимович с непонятной тоской в голубых глазах и с улыбкой, растягивающей его юные губы, трепал по щекам девок ("А вы-то как же без слуг-с? Возьмите хоть эту с собой, хоть вон ту... Как же княгинюшке без рук-с"), и в глазах у девок была та же самая голубая тоска, да и небо, оказывается, было таким же... "Нет, нет,- думал Мятлев, погружаясь в это изобилие,- очень неприятный старичок..." - А как же вы, Иван Евдокимович, тогда ночью в карете оказались? - А владения объезжал... Для общего благоденствия глаз нужен. Вы думаете, я об себе пекусь? Мне ведь ничего не надо... Все - им,- и кивал в сторону девок, которых по его прихоти величали какими-то все странными именами - Мерсиндами, Милодорами, Дельфиниями... В прогулках по этому раю Лавиния не участвовала. Она оставалась близ дома тревожно всматриваться в дальний конец кленовой аллеи - не покажется ли Мятлев, отбывающий утреннюю повинность внимания, восхищения, согласия, расположения, благодарности. Едва же он появлялся, она бросалась к нему, прижималась щекою к отворотам его сюртука и торопливо шептала, успевая расточительно улыбаться рыжему гиганту: "Давайте уедем отсюда, давайте уедем... Я его боюсь". Мятлев утешал ее как мог, намечал ближайшие сроки отъезда, но хозяин, узнав, отворачивался к окну, молчал, сопел, втягивал голову в плечи, топтался, прикладывал платок к глазам, потом призывал девок внезапно и велел им петь. Являлись вереницей милодоры, дельфиний, мерсинды, пели с подобострастием, покуда их не выгоняли, и, пока они пели, Иван Евдокимович завладевал ручкой Лавинии и гладил ее, и мял, и грустно улыбался, сидел разомлевший, тучный, покорный, и гладил ручку, и мял... Или говорил как бы самому себе: "А кто песни придумывает? Да люди ж... И тоже врут-с..." И вот тогда приказывал девкам убираться. Уже впоследствии, осмыслив все происшедшее, Мятлев записал в своей тетради: "...Л. внезапно сделалась грустна, нетерпелива. Вместо любви я читал на ее лице осуждение. Что-то было неприятное в том, как она сжимала губы, и в интонациях, с которыми она говорила, не стесняясь присутствием старика: "Вы совсем забыли про меня - так увлеклись... так вас увлекли ваши догадки, что вы обо всем позабыли... и мы никогда теперь, наверное, не увидим рая, о котором было сказано столько прекрасных слов... Я вижу, что вы намерены остаться здесь навсегда..." Я с жаром разубеждал ее, а хозяин утирал слезы и пытался опять поймать ее ручку, что теперь уже ему не удавалось, потому что тонкая белая податливая ее рука оказалась внезапно сильной, неподатливой, своенравной, оскорбляющей каждым своим движением. И вдруг я посмотрел на окружающее серыми глазами господина ван Шонховена, и окружающее перестало интересовать меня; ничтожным показался обширный дом, приютивший нас в бурю, глухие комнаты, пропитанные усталым, испуганным монотонным воем милодор и мерсинд, зловещее полотно, воспевающее преклонение живого пред живым, слабого пред могущественным, преклонение сладостное, с замиранием сердца, во веки веков, нажитое невежеством и страхом и превращенное в счастливый праздник... - Хорошо,- сказал я ей,- мы отправимся завтра же. Решено. И она засияла, а глупый старик зарыдал пуще. Утром нам подали от него письмо. Сам он так и не показался. Разобрать его чудовищные каракули было невозможно, кроме нескольких строк: "...И вы миня натурально можити спрасить мол хто я, ибо хоть на сей запрос чилавек должин дать ответ... а я не магу... Друзей у мине нет, гостей не пренемау... да и вас то хто поймет?.. А посиму я сибе тада паклялся никаму ни доверять никада. Плачу, а клятву сею испалняу... На мне грех... уижайте з Богом..." Особенно поразила подпись: "Бывши писар Высачайшаго Следственного Камитета Его Императорскаго Виличиства раб Иван Авросимов". Фамилия так же нелепа, как сам старик. Какая-то драма свела его с ума, да мало ли драм на свете? Среди множества Амвросимовых и Абросимовых он единственный Авросимов. Роковая описка дьячка или умысел? А впрочем, вины и фамилии навязывают нам юные безграмотные писаря, а после презирают нас же, пытающихся усумниться, а после сходят с ума от запоздалых раскаяний. Внезапно захотелось закрыться в этой библиотеке и начать жизнь сначала. Я воспитываю в себе жестокое умение отрешаться от былого, как от кошмара. "Кто такая Румянцева?" - "Не знаю..." Или: "Что такое Петербург?" - "Впервые слышу". Теперь, когда на мне лежит ответственность за будущее Л..." Ответственность за будущее тяжелее во сто крат, ежели оно туманно и почти невоображаемо. Да кто же возьмет на себя ответственность, не имея цели? Была бы она! А уж дорожку к ней мы выстелим... И Мятлев вновь торопил ямщика. И Лавиния указательным пальцем чертила в воздухе линию спасительного вояжа. ("Мы едем? Как странно...".) В полдень 25 мая 1851 года они вплотную приблизились к Москве и, изменив свои обычные полусонные дорожные позы, затрепетали, вытянули шеи, навострили глаза, надеясь разглядеть за ближайшим поворотом, леском, взгорком древнюю столицу. На пыльном и пустом петербургском тракте, едва миновали кудрявое сельцо Ховрино, чей-то радостный голос окликнул Мятлева. Князь удивленно скосил глаза. На обочине тракта печально стояла покосившаяся бричка. На лугу, поодаль, лошади щипали майскую траву. Кучер мудрил над снятым колесом. Молодой человек в черном дорожном сюртуке и галстуке, свернутом на сторону, бежал за коляской и радостно кричал: - Остановитесь! Да остановитесь же, ваше сиятельство, князь! Вы меня не узнаете?.. Князь, остановитесь!.. Его усики, черные радостные глаза и ненатуральная улыбка витринного манекена показались Мятлеву знакомыми, однако новые московские интересы были уже столь остры, что он ткнул ямщика с спину и велел гнать, не останавливаясь. 64 Надо было этому хрупкому существу, этому мужественному господину ван Шонховену, который мог, прикрывав своего возлюбленного, крикнуть разбойникам сквозь завывания бури: "А вы кто такие!"; этой молодой женщине с серыми глазами на слегка скуластом лице, отрешившейся от своего прошлого без долгих сожалений ("Да здравствует свобода!"); этой испуганной барышне, цепляющейся за сюртук князя при виде раскаивающегося рыжеволосого безумца или полотна, изображающего сладость слабости и подчинения,- надо было ей очутиться в пропахшей пылью московской гостинице, чтобы сказать Мятлеву нараспев: - Вы думаете, мое путешествие с вами началось месяц назад в Петербурге? О нет, нет... Оно началось гораздо раньше, когда мне посчастливилось увидеть вас в белом мундире среди мимолетных гостей на елке у Погодиных и узнать, что вы - мой сосед... Ведь девочки в двенадцать лет очень наблюдательны, ибо, хоть они и маленькие девочки, от детства у них только, пожалуй, кружевные панталончики да банты. Вы, взрослые, усатые красавцы, не замечаете этих маленьких существ, словно они нарисованы на стенах или вырезаны из бумаги, покуда они вас не щипнут хорошенечко. Вы ведь, познакомившись с господином ван Шонховеном, вернулись, позевывая, в дом, а господин ван Шонховен отправился в путешествие по жизни, и в сердце у него уже были вы; и покуда вы в своем дому занимались всяким скучным вздором, отыскивая смысл в своем существовании ("быть или не быть... что день грядущий мне готовит... и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг..."), я училась сравнивать мир без вас с миром, в котором теперь были вы. Это вселяло надежды, и путешествие мое продолжалось. Вы думаете, двенадцатилетние девочки не знают, что им предстоит? Знают, сударь, знают. Поэтому господин ван Шонховен учился быть строптивым, и его дуэли с madame Jacqueline становились совершенней и отчаянней. Двенадцатилетних девочек можно, конечно, время от времени попугивать цепью, хотя это почти не приносит ожидаемых плодов, а уж сажать на цепь - и вовсе бессмысленно, потому что это ожесточает и приучает бесхитростных девочек остерегаться всяких искренних доброжелателей и хлопотливых устроителей их судеб и наивных домашних деспотов. Конечно, когда им двенадцать лет, они бунтуют откровенно, чем усложняют свое путешествие. Но вот им исполняется пятнадцать ("Барышня, а барышня, платочек уронили!"), и тут вы на них только посмотрите: их покорность чрезмерна, они робки, подобно газелям, ланиты у них вспыхивают ежесекундно, на челе горит знак подобострастия, в больших глазах покоится кротость; и позабывшая свое отрочество maman полагает, что бури миновали, что жребий избран и можно праздновать успех. Но если бы maman заглянула однажды в сердце господина ван Шонховена, она ужаснулась бы, увидев, как некий господин в очках, сам того не подозревая, уютно расположился там в ожидании лучших времен и, по-видимому, навсегда. Пятнадцатилетние барышни, сударь, существа опасные: они так привыкают носить вас в сердце, что готовы унижаться, подобострастничать, есть землю из рук, лишь бы вас не потерять; и успокоенные калерии нагромождают вокруг безропотных племянниц столько всякого суетливого вздора и сулят им такие счастливые замужества, что пятнадцатилетним барышням хочется бежать на необитаемые острова. Однако они продолжают терпеливо и согласно кивать своими головками, покорно склонять свои лебединые шейки, потому что чувствуют, что время к бунту еще не приспело. Но вы - в сердце, и ваш сладкий яд усиливает свое действие, и путешествие продолжается. Затем появляется обещанный господин Ладимировский, весьма достойный, и даже щедрый, и даже красивый, и вообще преисполнен-ный таких достоинств, что можно сойти с ума от счастья. ("Чего же вам более-то?..") И все это так, но в сердце-то вы... - Кто такой господин Ладимировский? - спросил Мятлев. - Не знаю... Покуда она произносила эту речь, медленно пересекая комнату от угла с вазой из мутного фаянса до темно-вишневого плюшевого обрамления двери и обратно, покуда она, помогая себе легкими, непринужденными движениями руки, уличала в невежестве, наставляла, признавалась в благоговении, Мятлев любовался ею, вознося безмолвные благодарения судьбе и расточая столь же безмолвные клятвы любви к этой высокой женщине, обладательнице серых глаз, полных мольбы, и насмешливо изогнутых губ, будто от понимания тщетности этой мольбы. ("Maman всегда подозревала самое худшее, когда распекала меня. Только злодеи, говорила она, способны рыдать и смеяться одновременно. Как будто я виновата, что природа была небрежна и линии моих губ придала немного насмешливости".) - Лавиния,- шепотом сказал он,- тот поэт (она тотчас поняла, кого он имеет в виду) казался чрезмерно насмешлив, несоответствие скорби в глазах с едва уловимой усмешкой в каждом движении губ вызывало раздражение. То есть он был и без того врожденным оскорбителем, но когда он страдал, даже тогда все уличали его в сарказме, даже лежащего на скале, под ливнем, бездыханного, уже ушедшего ото всех. Я думал об этом. Бог наделяет нас несхожими страстями и слабостями, чтобы мы не походили один на другого, иначе для чего такое множество одинаковых животных. И он учит нас восхищаться разнообразием, учрежден-ным им в мире. Но мы плохие ученики и нерадивые дети: все отличное от нас самих раздражает и возбуждает нас, и когда мы получаем сомнительное право искоренять лишнее (в чем мы уверены), тогда нам бывает не до великодушия. Я думал об этом. Старая история об одиночках, побиваемых каменьями. Хотя внешне все это выглядит благообразнее, но что от того меняется? Одна душа загублена, а прочие в ужасе отступают.- Начало смеркаться, и шепот Мятлева уже едва доносился: Мы стояли над телом в ожидании врача и хоть какой-нибудь повозки. Казалось, мы всегда были вместе. Так, значит, не роковой жребий свел нас нынче, а любовь,- на этом диком пикнике? Но вот, представьте, едва все устроилось, и тело было увезено и похоронено, и страсти утихли, как пришла пора разъезжаться... Мы разъехались навсегда, равнодушно и вяло, не испытывая ни малейшего желания сойтись когда-нибудь опять тесным кругом, и даже памяти об убитом поэте не довелось свести нас на мимолетной тризне... Этот насмешливый излом его губ нам помнится и доныне, и мы, что поразительно, цепляемся за это воспоминание как за оправдательный крючок, и мы думаем в остывающем отчаянии... я думаю иногда, что, пожалуй, следовало бы ему быть терпеливее и мягче, думаю я... тоже втайне рассчитывая на оправдание... - Как странно,- сказала Лавиния,- какой заколдованный круг... Они стояли у порозовевшего окна. Под ними по торцам Тверской проплывали редкие экипажи, и москвичей разнузданных толпа о чем-то бренном клокотала. - Кстати, об обещаниях,- продолжала Лавиния,- мне был обещан господин Ладимировский, но себе я наобещала вас. Внезапно меня перестали узнавать ("Что с вами, дорогая? Опомнитесь!"), покорности как не бывало... Это ли не чудо? Я сделала для них все, что могла, и была тиха без притворства, но колокольчик прозвенел, и я поняла, что спастись от вас уже не в состоянии. Вы только подумайте, как все удивительно складывалось (в этом, натурально, замешаны высшие силы, а они нас в свои капризы не посвящают); я взрослела вы нет; тогда у Погодиных я повстречалась всего лишь с белым символом своего будущего и твердо это себе усвоила; спустя время вы стали носить очки, а я вдруг разглядела сквозь них одухотворенность; у вас поредели волосы - и тут я поняла, как вы красивы; вас упрекали в затворничестве - я втихомолку наслаждалась вашей незаурядностью; вас именовали погубителем молоденьких дурочек ("А судьи - кто?"),- да я-то знала, что "ы предназначены мне, и только мне, и рано или поздно все равно крикнете: "Я жду вас, друг бесценный!.." Не сердитесь на меня, это не самоуверенность. Высшие силы, о которых мы только догадываемся, соединили нас, не спрашивая нашего согласия. Ошибки быть не может. Все, что со мной произошло, должно было произойти и, слава богу, теперь уже не повторится... Что же до насмешливого разреза рта, то я и впрямь насмешница,- вы разве этого не заметили? А что мне делать, друг мой сердечный? Как скрывать свои несовершенства? Быть вашей возлюбленной не просто - надо же вас чем-то и озадачивать... Внезапно странная картина привлекла внимание Мятлева. Он увидел медленно движущий-ся фаэтон с откинутым верхом, мягко покачивающийся на рессорах. Кучер в малиновом армяке, подпоясанный оранжевым кушаком, гордо возвышался на козлах. Две сытые лошади неторопливо перебирали длинными ногами. Впечатление бездумной прогулки усугублялось пешеходами, с легкостью обгонявшими этот экипаж. Но молодой человек в темном костюме подался вперед, почти привстав с белых подушек сиденья, судорожно ухватился за борта экипажа, словно летел на бешеной скорости; шляпа его сползла на затылок, будто сбитая сильным встречным ветром; рот, обрамленный усиками, был полуоткрыт; черные глаза распахнуты в отчаянии. "Ба,- сказал Мятлев,да это же тот самый дорожный незнакомец, что бежал за нами!" - Он так уверенно величал вас сиятельством,- сказала Лавиния. Фаэтон скрылся. Уже торцы порозовели. Глаза господина ван Шонховена стали темней, печальней, скулы обозначились четче. - Сергей Васильевич,- сказала она глухо,- давайте уедем, миленький. Петербург все еще близок. Он пообещал отъезд на утро. "Надо выспаться"... Она быстренько, послушно, по-девчоночьи юркнула в постель, полежала, свернувшись калачиком, и пробубнила из-под одеяла: "Какие шутки... Я без вас и не засну, учтите..." Петербург действительно был совсем близко. Восьмисот верст словно и не существовало, тверские и новгородские леса будто и не синели на громадном пространстве, а реки не рассекали Петербургское шоссе подобно стальным клинкам. В довершение ко всему из кондитерской, расположенной напротив, вышел человек, как две капли воды похожий на полковника фон Мюфлинга, в партикулярном, спокойный, свежий, мечтательно откинувший голову, и смешался с толпой. "Не гляди!" - будто кто-то сказал Мятлеву, но он уже не мог оторваться от лицезрения таинственной вечереющей улицы: какие-то невидимые нити протянулись от нее к нему, улица говорила загадками, но загадки эти были удручающего свойства. Хотелось крикнуть Афанасию, велеть ему спуститься на мостовую, порасспросить, поразнюхать, узнать, успокоить, но подлый слуга уже был историей, как Александрина, как похороны генерала Рота, как мягкая властная рука государя. И он подумал, что, слава богу, теперь он отделался от них ото всех, что они во главе с государем - иной мир, а он теперь - человек без имени, без обязательств, даже и не человек, а легкая тень, в которой никто не нуждается, кроме разве господина ван Шонховена, и которой ничего нельзя навязать, и нельзя ее заставить, в чем-то упрекнуть и осудить за что-то... Все тот же покачивающийся фаэтон показался за окном. Теперь он плыл в противополож-ном направлении. На белых подушках теперь покоились двое: тот элегантный, похожий на фон Мюфлинга, и молодой черноглазый красавец с усиками. Ниточка потянулась к фантастическому маркизу Труайя, к несчастному господину Колесникову, к вислоусому Свербееву, снова - к Афанасию, копирующему дневники князя, и, наконец, замкнулась на вечернем визите поручика Катакази, с которым была связана давняя денежная история, какие-то пустяковые триста рублей, намеки, недомолвки, опять же ассигнации, от которых неродовитые поручики, страдающие неприязнью к аристократам, не могут отказаться и берут деньги наперекор клокочущей амбиции. "Неужто какой-нибудь новый маркиз Труайя вынудил их покинуть Петербург? - подумал Мятлев, когда экипаж вновь скрылся.- И теперь во веки веков им предстоит разъезжать по Тверской туда и обратно с многозначительностью во взорах?" И хотя он понимал, что это были лишь жалкие московские копии его петербургских знакомцев, проплывший под окнами экипаж не шел из головы. Меж тем смерклось совсем. Москва утихла. С Мясницкой уходила в Петербург последняя скорая ночная почта. Там, среди сотен разноцветных ароматных кувертов, был еще один, заключавший в себе письмо следующего содержания: "...До самой Твери все складывалось хорошо. Мои беглецы по-прежнему оставляли там и сям откровенные следы. Хлопотать было не об чем, если не считать всяких вечерних удручающих размышлений, о которых я уже писал. Однако за Тверью случилось чудо - следы исчезли. Мы пролетели до Клина никакого намека. Мне пришлось воротиться в Тверь, поднять на ноги губернское начальство, нагнать страху на ни в чем не повинных обывателей, натерпеться страху самому, представляя петербургские истерики. Наконец докатился слух, будто их видели в двадцати верстах за Тверью, в стороне от шоссе, в глухом месте, некая пара довольно элегантного вида, под березой, на сосне, в стогу сена, в доме какого-то помещика, короче говоря - намек, ниточка, спасение, и я лечу туда. Сей молодящийся господин, лет сорока пяти, отменно рыжий, обрюзгший и невежественный, согласно кивал мне в ответ на мои подходы, и из его кивков получалось, что точно петербургские беглецы здесь останавливались. Когда же я сообщил ему, что эта парочка - опасные преступники, которые по Высочайшей воле должны быть арестованы мною, выяснилось, что он глухонемой, а кивал мне из учтивости! Представь мое положение! Пришлось объясниться с помощью бумаги и чернил. Я снова изложил ему, но уже письменно, суть дела и спросил, останавливались ли они у него или где-нибудь поблизости, о чем говорили и куда направлялись. Он долго пыхтел, краснел, отворачивался и, наконец, одарил меня ответом: "Никада ничиво не знау таковаго... Жеву всигда адин слава Богу Иван Авросимов". Что прикажешь делать?! Еду удрученный в Москву. Не доезжая верст пяти до Всехсвятского, встречаю своего поручика в сильнейшей ярости. Оказывается, буквально два часа тому назад исчезнувшая пара преспокойно пропылила в обнимку мимо него, покуда он оплакивал сломанное у своей брички колесо. Он кричал князю, но тот даже не обернулся. С одной стороны, как видишь, они нашлись, но, как говорит наша прекрасная актриса, госпожа Демидова, Москва - разлучница. Поручик со сворой московских знатоков помчался по гостиницам и меблирашкам, наивно полагая, что беглецы - полные дураки и живут на виду у всех". Мятлев отошел от окна, осторожно ступая. - Я не сплю,- торопливо из темноты проговорила Лавиния,- я помолилась, и вы обернулись. Он подошел к ее кровати, опустился на колени и прижался щекой к ее щеке, горячей и мокрой. - Грусть разрывает мое сердце,- всхлипнула она.- Наверное, я вас люблю сильнее, чем это возможно. 65 "17 мая 1851 года... ...Прощание с Москвой было стремительно и празднично. Даже странно, что воспоминаний как бы и не было вовсе, и ни мне, ни Л. не пришло в голову навестить знакомые места, чтобы поклониться своему прошлому. Еще рассвет не успел как следует разлиться, а мы уже летели по Большой Серпуховке. Я знаю: буду умирать, а лучшего в жизни не смогу вспомнить, потому что много лет не осознаваемое мною страдание, похожее на плотный дым без определенной формы, вдруг проявилось в восклицании Л.: "Да здравствует свобода!" И дело, как выяснилось, не в дороге - ездят все. А мы не едем, мы живем вне времени и пространства, без имен и обязанностей, лишенные и друзей и врагов". "29 мая... ...Воистину за Москвой все стало видеться иначе. Как будто иной мир. Как-то все мягче, голубее, неопределеннее, тише. Не хочется говорить, дышать. Одно молчаливое присутствие Л.- уже целое состояние. Иногда мне кажется, что она моя ровесница. Тулу миновали благополучно, и вновь потянулись леса, поля, несчастные наши залатанные деревеньки, и в каждой - свой рыжий безумец и свои испуганные милодоры - предмет страданий моих образованных собратьев, жаждавших в недавнем прошлом во искупление собственной вины нарядить этих сеющих, жнущих и пашущих в кринолины и фраки под стать себе самим, чтобы можно было глядеть "в глаза просвещенной Европе"... А нужно ли было все это? Чем кончаются у нас вспышки такой отчаянной любви? Никого уж нет, не осталось, лишь я один пересекаю громадное пространство, а деревни и ныне те ж... В Твери на закате глупый солдат с флейтой испугал Л. В Москве в сумерках призрак фон Мюфлинга колебался под окнами, подобно дымку над болотом... В нас - кровь, испорченная страхом, ленью, апатией, невежеством, черт знает чем; оттого мы все одиноки, безгласны и недобры друг к другу". "30 мая... Я рассказывал Л. о своем детстве. Мелькали какие-то картинки, размытые отрывки, призрачные детали, надуманные имена, так, ничего толком... Почему-то множество лакеев, один глупее другого ("Ага... щас... куды... твалет-с... иде..."), от которых пахло щами и помадой, и еще множество лошадей... Матушка - что-то теплое, розовое, иногда желтое, прикасавшееся сухими губами ко лбу; отец словно крендель, изогнувшийся в кресле, или покачивающийся в седле, похожий на старого орла английской выправки, или возвышающийся за овальным столом в столовой, разглядывающий нас с рассеянным удивлением, или возникающий из мрака в желтом кругу свечи, луны, китайского фонарика, треплющий по головке и исчезающий за тяжелой дверью; в детской - настоящий полковой барабан с палочками и некто безымянный мордастый в белой рубахе, готовый в любую минуту встать на четвереньки и со мною на спине скакать до изнеможения... "А я вам досталась бесприданницей",- сказала Л. неизвестно почему. Или во время краткой остановки на опушке редкого леса вдруг поклонилась до земли и сказала: "Бога ради, простите меня, милостивый государь, что я позволяю себе иногда выкрики-вать громкие слова о своей любви к вам. Я знаю, как вас коробит всяческая высокопарность, как она вам чужда. Какой, наверное, смешной и жалкой болтуньей кажусь я вам в эту минуту, ибо видно, как вы не можете скрыть брезгливого выражения". И она засмеялась, но после долго отмалчивалась и не казала глаз". "8 июня... ...Леса поредели. Они кудрявы, прозрачны, бедны, невелики. Увалы, степь, дикая тропа вместо тракта. С юга дует душноватый ветер, все покрыто глубокой пылью, как, впрочем, и мы сами, и поэтому остановились на почтовой станции, рядом с которой большой ветхий и мрачный постоялый двор. Л. немного бледна от усталости, бедная девочка, но подтрунивает надо мной, бодрится. На наше счастье нашлась отдельная комната в одно окно, в которое лезут гигантские лопухи, в ней - стол и высоченная кровать с набором подушек в разноцветных наволочках. Все на удивление вполне приличное по сравнению с северными ночлегами. "Вам придется меня туда укладывать,сказала Л.,- я сама на эту кровать не взберусь". Я пообещал проделать все это в лучшем виде: "Не извольте беспокоиться, сударыня, уложим-с, будете довольны..." Я велел истопить баню и подать обед в комнату. Тем временем Л. принялась хозяйничать в нашем единственном саквояже, чтобы приготовить чистое белье, а я наблюдал, как старательно она копошится. Видно, что это доставляет ей удовольствие. Однако, несмотря на стечение удач, мысли о будущем не перестают меня тревожить. Видимо, возраст уже таков, что невозможно в простоте душевной наслаждаться сегодняшним днем, как это удавалось лет десять - пятнадцать назад. Со дна саквояжа Л. неожиданно извлекла мой новехонький шестизарядный лефоше(официально пистолет лефоше создан в 1853 году, но один из первых образцов его был подарен князю Мятлеву самим изобретателем еще в 1849 м.Б. О.), о котором я уже успел позабыть. Она протянула его мне и, видя недоумение на моем лице, очень решительно кивнула на окно. Я засмеялся, взял стальную игрушку и сунул его под перину в изголовье. "Мало ли что,сказала она удовлетворенно,- я не могу рассчитывать только на вашу любовь". Тут я подумал, что и в самом деле в этой первозданной глуши ни от чего зарекаться нельзя, а что касается моей любви, то разбойника ею не запугаешь. Хозяйка прислала толстую заспанную девку, чтобы сопровождать Л. в баню, и господин ван Шонховен, находясь в отличном расположении духа, долго и церемонно со мною прощался, пунцовея и пуская слезу, потому что, как он выразился: "Никто не может знать, что ждет нас впереди. Обнимите меня покрепче, как будто навсегда... Ничего наперед неизвестно..." 66 Едва Лавиния удалилась, как за окном послышались крики, понукания, постукивание колес, и Мятлев вышел во двор, чтобы поглядеть на очередных путешественников. Пред крыльцом стояла покрытая пылью двухместная карета. Слуга исполинского роста вместе с ямщиком выпрягал потных лошадей. Тем временем из конюшни выводили свежих. Проезжий, по всем признакам, был лицом значительным, ибо смотритель суетливо носился по кругу, чтобы не было никаких задержек и прочих неприятных неожиданностей. Дверца кареты распахнулась, и из нее показался сначала остроносый ботинок, осторожно нащупывающий ступеньку, затем и вся нога, и, наконец, кудрявый статный господин в просторном дачном пиджаке из серого канифаса, в цветастом жилете и белых панталонах медленно и аккуратно сошел на землю. Он был без шляпы, с легкой тростью в руке, держался без напряжения, вальяжно. Ни следа утомления на породистом, слегка загорелом от дорожного солнца лице, словно он только что вышел из собственной липовой рощи, призываемый мирным семейным самоваром. И хотя он был и внезапен, и необычен на фоне этого дикого пейзажа - пыльной дороги, прокопченного временем постоялого двора, степного выцветшего неба и облезлых, белесых придорожных кустов, Мятлев тотчас узнал полковника фон Мюфлинга. Они сошлись на середине двора, словно разлученные братья, недоумевающий князь и не скрывающий волнения полковник. - Это вы? - сказал Мятлев.- Кто бы мог подумать! - Действительно,- нервно хихикнул фон Мюфлинг,- после нашей последней встречи в Аничковом... - В буфетной,- напомнил Мятлев. - Вот именно, в буфетной, а теперь в этой пустыне! Мистика... Если бы вы не шагнули навстречу, я бы и не заметил вас.- И фон Мюфлинг с гордой радостью первооткрывателя оглядел князя.- Вы тоже в одиночестве?.. - Да,- сказал Мятлев, напрягаясь неизвестно почему.- То есть нет, я с дамой... (Фон Мюфлинг понимающе кивнул.) Мы вдвоем, тут у нас остановка. - Понимаю,- сказал фон Мюфлинг сосредоточенно, думая о другом. - Так, значит, это вас я видел в Москве на Тверской? - вспомнил Мятлев. - Мистика... Впрочем, почему бы и нет? Да разве это имеет какое-нибудь значение?.. Князь,- вдруг резко и требовательно, словно вознамерившись сообщить нечто чрезвычайное, сказал полковник, и весь подался вперед, и огляделся, однако тут же расслабился и перешел на дружеский шепот: - Когда я уланствовал, у меня был похожий случай, но мы с моей дамой ехали в Варшаву, а так все то же самое...- И засмеялся с натугой.- Надеюсь, вы не собираетесь жить здесь вечно? Лично я тороплюсь на воды, но мне не повезло, и я вынужден путешествовать в одиночестве... Они стояли рядом на самом солнцепеке. Ветер не стихал. На горизонте в пыльном мареве тонула полоска леса. - Вот как,- сказал Мятлев,- а я подумал, что какой-нибудь новый маркиз Труайя вынудил вас колесить по этим местам... - Кто такой маркиз Труайя? - наморщил лоб фон Мюфлинг. Из трубы на крыше баньки уже не курился дымок. Свежие лошади были впряжены в экипаж. - Пустяки,- махнул рукой Мятлев, теряя интерес к разговору.- Если вы в Пятигорск, то мы встретимся... - Вы думаете? - засмеялся полковник.- А разве вы... - Мы держим путь в Тифлис, но в Пятигорске у меня есть интересы. Фон Мюфлинг вздохнул. - Я буду вас ждать... буду рад... Я вас встречу... Ведь мы с вами так давно...- И он заторопился к экипажу, как-то странно пятясь и взмахивая тростью, и дружески кивая Мятлеву. Затем из кареты замахал рукой и крикнул: - Так я буду ждать! Уж вы не передумайте! Лошади дружно ударили об землю копытами, сухая пыль взлетела, экипаж покатил, переваливаясь с боку на бок. Мятлев все стоял посреди двора, провожая взглядом удаляющуюся карету, покуда она не достигла невысокого бугра, вползла на него и вдруг остановилась. Было хорошо видно, как из нее вылез фон Мюфлинг и затрусил к постоялому двору. "Однако,- подумал Мятлев с легким раздражением,- это уж слишком!" Из баньки показалась Лавиния, сопровождаемая мокроволосой девкой. Фон Мюфлинг приближался. Мятлев, не скрывая досады, шагнул к нему навстречу. Лавиния остановилась неподалеку. Ее волосы были собраны жгутом, щеки раскраснелись, глаза были громадны. - Сергей Васильевич,- крикнула она,- какая радость: я снова вижу вас!.. Фон Мюфлинг приблизился. Он был сосредоточен и напряжен. Казалось, что сейчас он произнесет нечто чрезвычайное, но он сказал, тяжело дыша, с виноватой улыбкой, как-то неуверенно: - Князь, так вы точно будете в Пятигорске? Вы уж не меняйте своего решения. Я буду ждать... Видимо, это и есть ваша дама?.. (О! Темно-русые волосы собраны на затылке, большие глаза, резкие брови, заметные скулы. Как странно: с одной стороны, как будто дама и дама, а с другой - просто красавица...) Так я буду ждать... Вы уж поторопитесь, Сергей Васильевич, голубчик,- и тут же резко отвернулся и решительно зашагал к карете. "Ну вот,- с облегчением подумал Мятлев,- мы снова вдвоем". Он пошел к Лавинии, которая уже всходила на крыльцо. - А может быть, нам остаться здесь навсегда? - спросила она. О Лавиния, банный пар творит чудеса! Его воздействие велико: сосуды расширяются, кровь бежит но ним беззаботней, стало быть, и все органы дышат вольнее, и надежды кажутся горячее, и неудачи представляются пустячными. Когда облака пара ударяют в лицо, которое перед тем было бледным и испуганным, все начинает казаться иным, и лицо расцветает, и глаза омываются слезами, и очищенные дыхательные пути исторгают счастливые слова, фразы, мотивы, арии... А вы говорите, что будто бы нет надежд. Да господь с вами! - Вы изменились за время моего отсутствия,- сказала она.- Кто этот человек? Что он вам говорил?.. - Видите ли...- начал было Мятлев, но она, смеясь, приложила свою ладонь к его губам и повела его в дом, распространяя аромат лаванды. Однако не успели они захлопнуть за собой щелястую, расползающуюся дверь, как вновь послышались характерные звуки приближающегося экипажа. Мятлев выглянул и обомлел. Карета фон Мюфлинга въезжала во двор. Дверца была распахнута, и едва экипаж остановился, как полковник стремительно соскочил на землю и пошел на князя. Он шел, тяжело ступая, набычившись, не поднимая глаз. Лавиния чмокнула князя в затылок и юркнула в комнату. Фон Мюфлинг остановился перед крыльцом. Он трудно дышал. Что-то клокотало в его груди. - Князь,- медленно и торжественно проговорил он,- видите ли, князь...Его трость начертила в пыли треугольник.- Я совсем запамятовал, милостивый государь... в дорожной спешке...- Тут он раскашлялся, вздохнул и протянул Мятлеву исписанный клочок бумаги: - Мой пятигорский адрес... очень меня обяжете... Так и не взглянув на князя, фон Мюфлинг поклонился и бросился в карету. Кучер свистнул. Гигантский лакей покачнулся на запятках, и все исчезло в облаках пыли. Поздним вечером, скорее даже ночью, когда, вознесенные под черный потолок, прижатые к нему неимоверным щедрым набором старых жестких перин и сенников, они прислушивались, засыпая, к стрекотанию степи, на расстоянии пяти часов езды к югу от них торопливая рука фон Мюфлинга водила нервным пером по бумаге. "...Mon cher, как трудно сосредоточиться! Представь неуютный, поставленный еще во времена потемкинских вояжей постоялый двор, к которому прилеплена почтовая станция. Представь себе уже не по-майски выгоревшее небо, пыльные вихри, слишком рано пожелтев-шую траву, вонь из отхожего места; представь себе мое состояние, состояние несчастного, вынужденного заниматься этой анекдотической погоней за человеком, мне, в общем, симпатичным, беззащитным, беспомощным, едущим неведомо куда, неизвестно зачем, черт знает как... Россия-то побольше одного торжокского уезда, а и там странника найти нелегко. Что ж говорить об этих-то просторах! Но самое отвратительное - мысль, что ведь я все равно его настигну и, сохраняя хорошую мину, буду... должен буду арестовывать, конвоировать... А что же им сказать?! Сгорая в нестерпимой лихорадке, раздираемый сомнениями, угрызениями, прочей чертовщиной, утешаемый, с одной стороны, мыслью, что, может, бог даст, отправились они в Одессу, и этот жестокий жребий выпадет не мне, а Катакази, поскакавшему туда (но с другой стороны - отчего же это ему такая честь?..). В общем, мучимый всем этим, подъезжаю к вышеописанному кошмарному сооружению, которых успел на веку повидать великое множест-во и от одного вида которых страдаю пуще, чем от глубоких ран... И что же вижу я? С крыльца сходит князь Мятлев собственной персоной! Он узнает меня, шутит. Я вру, несу всякий вздор, на меня находит оцепенение, затмение, во всяком случае, я не могу выдавить из себя сакрамен-тальную фразу, нарушаю свой долг и сговариваюсь с ним... о встрече в Пятигорске! Почему так одному богу известно. Сказать по правде, у меня было намерение разом со всем покончить, объявить ему и с богом - в Петербург, но что-то такое произошло, какая-то загадка. В довершение ко всему из грязной баньки вышла сама госпожа Ладимировская, сопровождаемая толстомордой сенной девкой, и проследовала в не менее грязную избу, словно в собственный дворец, сооруженный для нее турецким султаном. Высока, но не более того. Ничего такого, чтобы сходить с ума, хотя князю, как говорится, виднее... Теперь мне придется тарахтеть на воды, чтобы хоть там-то наконец исполнить свой долг. Я обогнал их верст на шестьдесят, пишу письмо и обливаюсь слезами позора и недоумения". Поручик Катакази, расставшись с фон Мюфлингом, покатил нa Одессу, не изменяя своим природным наклонностям и по-прежнему жалея преследуемого князя, вынужденного по милости судьбы мириться со столь тягостным однолюбством. Строгий, размеренный образ жизни, которого придерживался в дальней дороге поручик Катакази, способствовал сохранению сил и бодрости. На ночь он обязательно останавливался на станции, либо в деревне, либо в гостинице, предварительно убедившись, что его беглецы точно уже тут побывали и, утолив жажду парным молоком, покатили дальше. Затем он проявлял легкую, непринужденную заботу относительно собственных сердечных дел, и дамы всякого сорта, встречавшиеся на его пути, оставались обласканными им и сохраняли в своих сердцах самые трогательные воспоминания. Для каждой у него были припасены какие-то особенные слова, с помощью которых он без всякого напряжения входил в доверие и превращал свидания в празднества. Что это были за слова и как он их произносил - так навсегда и осталось загадкой, ибо уж если вечная любовь - сложнейшая из наук, то каким должно быть искусство кратковременной страсти! Видимо, природа в избытке снабдила поручика всем необходимым для его сердечных странствий, продолжающихся с юношеских лет. Однако к чести поручика следовало бы признать, что повседневные успехи не кружили ему головы, как некоторым не в меру любвеобильным молодым людям, пользующимся вниманием женщин и склонным преувеличивать свои умеренные достоинства. Поручик собой не гордился, не страдал переизбытком самоуверенности, не строил дальних планов, не вел списка своим жертвам, не плел хитроумных интриг вокруг приглянувшихся ему особ и не соперничал с подобными себе. Его отношения с женщинами были столь же безыскусственны, как собирание грибов и ягод, любовь к хорошей еде, к прогулкам, к мытью в бане, как насвистывание полюбившейся мелодии, как здоровый своевременный сон или светлая грусть о минувшем. И не он, а они сами отыскивали его в пестрой, густой, суетливой и шумной толпе своих расчетливых обожателей, и сами, позабыв о собственных расчетах, устремлялись к нему, в его добрые бесхитростные объятия, поближе к его черным бархатным глазам, ничего не требующим, лишь гостеприимно встречающим каждую из них на пороге истинного блаженства. "Отриньте свои заботы и расчет, отложите на время сети, приготовленные вами для ваших навострившихся братьев, расслабьтесь. Я ничего вам не обещаю, кроме кратковременной любви, со мной легко, ибо я не жду от вас ни утешений, ни клятв, ни приданого. Во мне нет нужды сомневаться, и меня не нужно обманывать. Я не оскорблю насмешкой, и даже благодарность моя не покажется вам обременительной, а что касается угрызений совести, так их вы не узнаете вовсе..." И, читая все это в его черных открытых глазах, они действительно забывали на время свои коварные обязанности, чтобы потом вновь к ним вернуться с пчелиной кропотливостью. От предназначенного свыше тоже нужно уметь отдыхать! Инстинкт самосохранения об этом печется, и те из женщин, которые владели этим инстинктом (а их на земле всегда великое множество), не раздумывая бросались под колеса своей судьбы. Нескончаемая вереница этих счастливиц, начиная с какой-нибудь деревенской Мерсинды или гостиничной Секлетеи и кончая добропорядочной городской чиновничьей вдовой или даже аристократкой, терялась во тьме времен. От юных барышень до немолодых красавиц с мраморными плечами - все откликались на невидимые сигналы поручика. Был май - самый гармоничный из месяцев, а это означало, что повсюду вокруг торжествует равномерное смешение здравого смысла и врожденного безрассудства, раскаяния и риска. Так, нисколько не отчаиваясь по поводу затянувшейся поездки, поручик достиг Екатеринос-лава. Он не сомневался в успехе предприятия, потому что знал, что бирюзовое морское пространство в скором времени остановит и беглецов и его самого. Он был счастлив, что коварный умысел надменного аристократа ("А вас не пугает, поручик, перспектива быть выставленным из моего дома?..") так примитивен, и хотя воспоминание о врученной ему в давние времена свободной сумме в триста рублей время от времени шевелилось и насторажива-ло, а пристрастие к земным утехам не покидало ни на минуту, чувство служебного долга уверенно преобладало надо всем этим. За Екатеринославом, за этим кудрявым прозрачным городом, нависшим над синим Днепром, и случилось маленькое происшествие, нарушившее дорожное благополучие Тимофея Катакази. Не успел он отъехать и пяти верст от городской заставы, как его внимание было привлечено облачком оранжевой пыли, движущимся где-то далеко впереди в открытой степи. Сердце поручика дрогнуло и забилось, как тогда, на Петербургском шоссе, у въезда в Москву. Предательская слабость, как пишут романисты, разлилась по его телу. Срывающимся шепотом он велел кучеру гнать что есть мочи и через полчаса уже не сомневался в успехе: впереди маячил знакомый экипаж. Расстояние стремительно сокращалось. Видимо, беглецы не замечали преследователя: они не торопились. Мало того, их экипаж и вовсе вдруг остановился, и из него вышла уже хорошо различимая госпожа Ладимировская в белом дорожном костюме (приметы совпадали). Презирая погоню, она сорвала какой-то придорожный цветок и по-женски неловко кинула его своему спутнику. Мелькнувшая мужская рука поймала этот изысканный дар природы. Расстояние сокращалось. Пренебрежение к опасности, которое выказывали беглецы, удивляло и даже оскорбляло поручика, да тут еще и сам князь соскочил на землю и принялся кружиться вокруг своей любовницы. Лихорадочное воображение поручика нарисовало такую картину: остекленевшие глаза Мятлева, трясущиеся губы юной развратницы. "Очень сожалею, ваше сиятельство, но высочайшее повеление... долг..." - "А что это за долг, поручик?" (Тут же отдать ему сто рублей.) "Остальное по возвращении, князь... Сударыня, пожалуйте в экипаж..." Или: "Что это за долг, поручик?.." - "Прошу в экипаж, сударь... У меня нет времени для беседы..." Наконец экипажи поравнялись, и скачка прервалась. Острая боль пронзила поручика: уж не отравленная ли стрела впилась ему в сердце? Горький, вязкий привкус ошибки растекся по небу, налип на зубы, склеил язык. С невероятным трудом поручик выдавил из себя фразу, стараясь выглядеть невозмутимым: - Не случилось ли вам, господа, повстречать на дороге моих друзей, супругов: она молода, он в очках?... Она молода, хороша собою... ...Перед ним стоял дородный господин в старомодном сюртуке и клетчатых вздутых панталонах - степной помещик с тупым выражением на мясистом нездоровом лице. Девочка в белом платьице, полуоткрыв рот, с жадностью уставилась на бронзоволицего черноглазого седока. - Вроде бы,- сказал хозяин степей безразлично. Тимофей Катакази, неучтиво откинувшись на подушки, вялым движением руки тронул экипаж. ...В центре Финляндского княжества, по дороге, проложенной в густом, душном, просмоленном великолепном лесу, медленно брели господин Свербеев и плачущий Афанасий. Колымага их давно развалилась, как, впрочем, и башмаки, однако откровенные следы, оставляемые беглецами повсюду, тянулись по всему пути, и это служило ежедневным утешением. Они двигались медленно, но непреклонно. Впереди была Швеция. 67 Вставная глава Дворцовые маскарады устраиваются, как правило, зимой. Едва засинеет за окнами, а это, например, в декабре, происходит уже в пятом часу вечера, как тотчас зажигаются свечи и на хорах слышится возня, покашливание, затем прикосновение смычка к струне, вскрик трубы, пугливая гамма на флейте, словно не музыканты пробуют свои инструменты, а призрачный нахальный домовой. Обычно в это время в пустынных апартаментах дворца еще гуляет прохладный ветерок, но печные изразцы накаляются все больше, а тут еще ударяет оркестр, и многоликая толпа разливается по дворцу, путаясь в маскарадных платьях, догадках, предполо-жениях, кружась, хохоча, интригуя, пылая, да так, что хочется лбом прислониться к стеклу, хотя бы на краткое мгновение - остынуть, остудиться... Гавот, мазурка, менуэт... Музыка, от которой дрожат хрустальные подвески на люстрах, и кажется, что за окнами уже ничего не существует, и все человечество собралось здесь и, потное, раскрасневшееся, празднует свои успехи, удачи, победы и неведомые совершенства. И быть может, в этом-то и таится прелесть зимних маскарадов: синева за окнами, первый холодок, музыка громогласная и откровенная, спасительные печи, теплые изразцы, шуршание, и шорох, и грохот, и... непробиваемые дворцовые стены, отделяющие от прочего мира, так что никаких представлений о том, что за ними... Умение видеть далеко не всегда приносит счастье. Летний маскарад - празднество иного рода. В большом царскосельском дворце распах-нуты окна, и каждое подобно яркому фонарю, уже не считая других фонарей и фонариков, колеблющих свой свет по всему громадному парку, по берегам прудов, в беседках, и гротах, и в дуплах вековых вязов, и в неподвижных руках мраморных венер и аполлонов, и в дрожащих руках ликующих гостей. И здесь звучит оркестр, но нет в музыке беснования. Природа, то есть земля и небо, все приглушают, гасят, утихомиривают... Темень, полумрак, полусвет, тайна, иллюзия... За каждым древесным стволом загадка, и если из мрака, из кустов, сопя, отфыркиваясь, бормоча проклятия, соблазняя, взявшись за руки, вдруг вываливаются леший с ведьмой, то сразу, пожалуй, и не возьмешь в толк: ряженые ли это, маскарадные ли, или натуральные, привлеченные празднеством чудовища. Где-то на невероятной поляне в бледном свете зеленых фонарей - вдруг кучер не от мира сего, в шляпе с перьями, с повадками графа Орлова, окруженный толпой русалок, нимф и химер, и хочется кинуться к нему на помощь, отвлечь его, не дать ему погибнуть... И сердце замирает. И начинает казаться, верится, что теперь уж сколько ни идти - и день, и месяц, и год,- все так же будут звучать и трубы, и флейты, и скрипки, и постукивать барабан, мерцать фонарики, да, сколько бы ни идти - хоть до Воронежа, до Иркутска, до океана,- полутемный парк, раскрашенный, расцвеченный, перенасыщенный уютом, любовью, обещаниями, ароматом ночных фиалок, французских духов, тины в теплых прудах, финских сосен и наслаждения... - Может быть,- сказал Николай Павлович, глядя в зеркало,- хотя мне уже трудно вспомнить, как я представлял это в молодые годы. Так можно представлять только в молодые годы, когда ты почти ничем не обременен. Из настенного зеркала на него глядели двое: первый - он сам, из-за его плеча - декоратор Иван Шумский, не во фраке, не в мундире, не в галунах, а в мешковатом вольном сюртуке по последней моде, приличествующей художникам и актерам. Черные небрежные локоны, свисающие до плеч. В их ореоле круглое лицо с двумя подбородками. В глазах - сосредоточенность и даже вдохновенье, а не подобострастие и ужас ничтожного слуги. Николаю Павловичу это даже как будто нравилось: на Шумском он не испытывал испепеляющей силы своего взгляда. Однажды попробовал, но декоратор не придал этому значения. Государь опешил, даже разгневался, но тут же рассмеялся. Шумский был ленив и апатичен. Его можно было засечь насмерть, но не переделать. Его поклон, означающий молчаливое согласие, был вежлив, но не более. Он не спорил, не возражал, не пожимал плечами недоуменно, когда вынужден был поступать по капризу или прихоти государя, но лицо его при этом выражало такую скорбь, такая тоска была в его движениях, что легче было махнуть рукой и отступиться, нежели обрекать его на страдание. Никто не мог соперничать с ним в маскарадном искусстве. Его фантазия всегда поражала даже людей незаурядных. Когда после долгих раздумий, колебаний и вздохов в его маленьких сонных глазах загорался огонь, можно было быть уверенным, что нынешний маскарад превзойдет все предшествующие. Небрежным жестом он швырял своре художников свои эскизы и, тяжело дыша, тучный и молчаливый, неторопливо прохаживался по дворцу и парку, наблюдая, как оживают его гениальные прожекты. В один прекрасный день Николай Павлович вдруг понял, что среди множества маленьких и незаметных его слуг Иван Шумский постепенно занял особое место. Они все были точными и покорными исполнителями чужой воли - Шумский был озарен свыше. Иным из художников лучше, чем ему, удавалось сочетание красок, краски под их кистями горели, ласкали взор и тревожили душу. Цветные фонари по их желанию превращали парк в обитель духов и грез. Разноцветные фейерверки, словно соколы, послушно слетали с их рук и расчерчивали ночное царскосельское небо по узорам, предначертанным ими. Они громче покрикивали на мужиков, пуще суетились, впадали в экстаз, напоминающий агонию. Мелочи и детали, секреты красок и всяческих клеев были известны им от рождения, но мысль их, подобно бабочке-однодневке, взлетала лишь на короткое мгновение, чтобы упасть и тут же раствориться. И они с вытаращенными глазами застывали возле маленьких плодов своего вдохновения, не понимая идеи, объединяющей их разрозненные шедевры. Главную же идею Иван Шумский впитывал с воздухом, шумно и неторопливо. А может быть, пущенные с небес невидимые стрелы беззвучно поражали его, и в его просветленном мозгу выстраивалась геометрическая фигура с квадратным основанием, пронзающая небеса своей острой вершиной, на которой отчетливо просматривался торжественный силуэт императора. В том-то все и заключалось, и этого Ивану Шумскому можно было не втолковывать. Он это ощущал всегда и с помощью своего гения превращал в поучительное искусство. И на этом-то молчаливо и сошлись однажды и навсегда государь и декоратор. В зеркале Николай Павлович увидел себя облаченным в рыцарские доспехи шестнадцатого века, в шлеме с поднятым забралом. Латы позванивали, и скрежетали, и пригибали к полу, но в их холодном блистании был затаен высокий смысл, разгадывать который и восторгаться которым и стекались к царскосельским угодьям вереницы приглашенных счастливцев. - Как тебе пришла в голову мысль об этом наряде? - спросил Николай Павлович, не скрывая удовлетворения. - Пришла-с,- буркнул Шумский, поправляя страусиные перья на шлеме. Один из предшествующих летних маскарадов был покуда на памяти у всех, и не верилось, что Шумский сможет превзойти самого себя. Когда древнеримские колесницы, сверкающие позолотой, медленно влекомые тяжелыми конями, утопающими под ковровыми попонами, поплыли через парк от арсенала до эспланады Александровского дворца в озарении ослепитель-ного фейерверка, скопища верноподданных почти расстилались на мягкой вечерней английской траве в безвольных позах; почти безмолвное, восторженное, что-то похожее на "Ооо... ууу... а!..", упорное, непрекращающееся лилось со всех сторон и поднималось к небу; широко распахнутые глаза ловили каждое движение Цезаря и его окружающих. Голубая туника Цезаря, возвышающегося в первой колеснице, казалась продолжением небес; венок из благородного лавра обрамлял его высокое чело; пергаментный свиток в руке знаменовал надежды, ради которых склонялись ниц его счастливые дети. Николай Павлович хорошо помнил этот вечер. Ощущение подлинности происходящего не покидало его на протяжении всего пути. Мелькали знакомые лица то справа, то слева, то перед мордами коней. Иногда почему-то глухое кратковре-менное раздражение начинало клокотать в нем, но тут же гасло, хотя еще долго потом разноцветные фонари казались тусклее, грохот петард заглушал голоса скрипок, благоухание цветов тонуло в кислой вони пороховых ракет... Наверное, думал он, какой-нибудь одинокий, плюгавый, измученный сарказмом человек, какой-нибудь презирающий всеобщее ликование Мятлев укрывается на глухой полянке, кривит рот и притворяется равнодушным... Но толпа дышала глубоко, с благоговением, и жена Цезаря стояла рядом с выражением царственного величия на бледном, усталом и прекрасном лице. И опять это "Оооо... а... ууу!..". И неведомые существа на тонких ножках (неужто верноподданные?), взмахивая в нетерпении руками, разгибая ветки кустов, бросались из своих укрытий, из облюбованных беседок сюда, к неторопливым колесницам, чтобы ощутить себя причисленными к этому чуду на веки вечные. "Оооо... аааа... уууу!.." Это был минувший маскарад. Благодаря своему великолепию, а главное, доведенной до совершенства основной идее, он и теперь не казался давним. Еще звенели в ушах скрипки, рожки и трубы, еще мелькали перед глазами ликующие маски и озаренные неверным светом раззолоченные колесницы, еще маячил над всеми и он сам - Цезарь, призванный осчастливить, очистить, возвысить свой горький, мятежный, подобострастный и великий народ... Этот маскарад не казался давним, а ведь прошло более четырех лет. И вот теперь изрядно растолстевший Ванька Шумский должен переплюнуть ту феерию, чтобы еще раз с помощью своего искусства утвердить незыблемость Цезаревых установлений. Рыцарские доспехи были весьма тяжелы. Можно бы было, конечно, использовать облегченные, маскарадные, но Николай Павлович предпочел эти. Вообще, провозглашая что-либо, нельзя выглядеть ненатурально. Толпа должна тебя обожествлять, придворные - подражать и восхищаться, ближайшие сподвижники - понимать и сочувствовать, семья - гордиться. Он создавал все это вот уже четверть века. Выросло новое поколение деловых, четких, несомневающихся исполнителей его воли, что же до жалкой горстки безнравственных, озлобленных неудачников, желающих его империи всяческих тягот из врожденного злодейства и духа противоречия, то и им, в конце концов, не останется ничего другого, как сложить оружие... За окном расстилался парк, еще пустынный. Солнце только начинало клониться к западу. Вдали у розовых кустов, подстриженных расчетливой рукою, виднелась женская фигурка в наряде небесного цвета, неподвижная и ненатуральная. Желтый зонт в ее руке походил на цветок. Она стояла так уже давно, будто в забытьи. "Кого-то ждет,- предположил Николай Павлович.- Вот дура. Думает, что если за кустом, ее уж и не видно". Под самым окном два гордых рыцаря в сверкающих доспехах вели неторопливую беседу в тени столетней липы. Откинутые забрала открывали красивые, точеные, мужественные лица беседующих. Жесты их были изысканны и легки. Казалось, что их доспехи сооружены из бумаги. Николай Павлович поднял руку, с трудом преодолевая тяжесть металла. Пять лет назад он не придал бы этому значения, ныне же грозные признаки наступающей старости нет-нет да и напоминали о себе. А ведь как будто молодость и не проходила! Да вот уже старший из сыновей, Александр, пребывает в возрасте Христа и стоит там, в тени липы, одетый в железо. Даже Константину, стоящему рядом с братом, минуло двадцать четыре... Какое расстояние!.. - Послушай, Шумский,- скачал Николай Павлович,- какую музыку ты предполагаешь гам, на эспланаде? - Кадриль-с,- заявил декоратор, не раздумывая. - Какая глупость,- сказал Николай Павлович, раздражаясь невесть с чего,- кто же это тебя надоумил? Да спросить любого кавалериста - будет смеяться... - Не будет,- упрямо вздохнул Шумский. За окном послышался смех. Женщина в небесном стояла все так же неподвижно. "Скоро я умру,- подумал Николай Павлович,- а они будут жить, и я этого не увижу. Как они будут жить, что будут делать - для меня останется тайной. Александр мягковат, его воспитывал поэт с восточной кровью в жилах и негой во взоре... Среди прочих необходимых качеств он воспитывал в наследнике великодушие..." Тут он вспомнил своего собственного воспитателя - генерала Ламсдорфа. Генерал был суров, жесток и вспыльчив. Его главной задачей было выбить из маленького великого князя дух непокорности. Розга была его главным инструментом. В результате картина получалась довольно странная: генерал сек Николая Павловича, превращая его в совершенного солдата, матушка же пыталась отвратить сына от фрунта, ибо замечала, что чем больше его секут, тем более он становится приверженным к военным наукам. В поединке розги с вдовствующей императрицей розга взяла верх. С отвращением вспоминая разъяренную физиономию своего былого воспитателя, Николай Павлович понимал, что его безжалостную руку направляло провидение. Судьба государства, в конце концов, определялась не поэтическими пассажами Василия Жуковского, а мощью армии, которую он, самодержец, битый розгами в детстве, создавал на страх врагам. Конечно, Александр - весьма достойный офицер и, несмотря на мягкое и кроткое влияние на него Жуковского, воспринял военное искусство с должной любовью и тщанием, хотя... позволял себе утверждать иногда с непонятным упрямством, что армия увлекается фрунтовыми упражнениями, когда для нее важнее не парады, а заботы о новейшем оружии и умении его применять. Николай Павлович однажды резко заметил, что фрунтовые учения и парады не блажь, а необходимость, придающая толпе стройность, воспитывающая послушание, доверие к командиру и жажду подвига. Женщина в небесном по-прежнему пребывала в неподвижности, на что-то уповая. Похоже было, что. она молода, тонка и, очевидно, самоуверенна. Таким обычно кажется, что жизнь вечна, что можно, не считаясь со временем, стоять у розовых кустов, ни о чем не заботясь. И ему захотелось подойти к окну и, усмехаясь, спросить сыновей: "Господа, а не одного ли из вас дожидается у кустов во-он та дама?" "Что же будет, когда я умру? - подумал Николай Павлович.- Что задумали те, кто останутся? Неужели успехи государства не доказывают моей правоты?.. Чего они хотят, кивая мне и одобряя меня?.." Раздражение усиливалось, всплывая со дна души. Еще минута - и оно начнет выплески-ваться, и тогда случится самое неприятное: ему предстанут сострадающие лица сыновей, и Шумский косолапо пустится в ленивое бегство, и намеченный праздник будет отменен с удобным разъяснением, и все переменится, лишь та самоуверенная незнакомка с желтым бесполезным зонтом в руке будет неподвижно и упрямо рассчитывать на какие-то свои выгоды... Пришлось напрячься, собрать всю волю и укротить недоброе клокотание гнева. Впервые ли?.. Кстати, та незнакомка в наряде небесного цвета исчезла. Александр слушал брата с игривой улыбкой. Этот высокий красивый рыцарь был отменно вылеплен и смягчен Василием Жуковским не без императорского благословения. Да разве кто вспомнит об этом? И кто сможет впоследствии объяснить сие, а кроме того, горькие рыдания семилетнего Александра, узнавше-го, что он наследник? Он плакал не по-детски, строго, и тихо, и бессильно, сидя в углу на корточках и положив маленькие кулаки на колени, и отец, не понимая причины этих слез, все-таки не посмел пожелать ему в наставники какого-нибудь нового Ламсдорфа. Злые языки нашептывали тогда, что наследник не жилец, а он выжил. Вот он стоит сейчас под окном, улыбается брату, правда не такой твердый и властный, как хотелось бы, но достаточно зрелый, рассудительный и уже позабывший о своей детской печали. Николай Павлович успокоился и даже предположил на минуту, что беседа братьев касается женщины. Ему даже захотелось приблизиться к окну, чтобы сыновья заметили на его лице понимающую усмешку, но Шумский что-то все закреплял у него на спине, сопя по обыкнове-нию, да и Николай Павлович вдруг вспомнил недоумение старшего сына по поводу приказа об аресте Мятлева. То есть самого князя Александр презирал, и заслуженно, но никак не мог понять суровости кары. И Николай Павлович в который уже раз произнес про себя речь, обращенную к старшему сыну, которую ни разу не решился произнести вслух: "Разве тебе неизвестно, что всякий человек, мужчина или женщина, бросивший вызов обществу, попытавшийся преступить нравственные границы, установленные природой этого общества, веками, богом, не может остаться безнаказанным, и мое распоряжение в данном случае - не каприз, а выражение этой высшей воли, и если ты когда-нибудь вознамеришься в подобном случае руководствоваться порывами своей души, ты тотчас уподобишься тому печальному властителю, который пытался запретить скоту пожирать цветы в поле, потому что они красивы..." Но он никогда не решался произнести эту речь вслух, ибо понимал, что это - оправдание, да и только, что эту речь можно произнести перед сенатом, наперед презирая его молчаливое согласие, а сын вежливо скажет: "Это истинная правда". И это будет ужасней, чем возражение. - Долго ли ты будешь там сопеть? - спросил он недовольно. - Как могу-с,- непочтительно ответствовал Шуйский.- Порядок требует. Что было возразить? Декоратор знал, как ответить. Солнце уже скрывалось за деревьями. Проскрипела телега, полная бочек и ящиков, сопровождаемая сосредоточенными фейерверкерами. - Готово-с,- сказал Шумский. Император сделал шаг и усмехнулся. - А ежели я упаду, а, Шумский? Декоратор отмолчался. Николай Павлович подошел к окну вплотную и представил, как он будет выглядеть из парка в обрамлении оконной рамы. Он подумал, что мог бы обратиться к сыновьям с какой-нибудь полушутливой фразой, сказать, например, что-нибудь вроде: "Близится час испытаний. Готовы ли вы, господа?" Или: "А где же наши дамы?", подразумевая Александру Федоровну и старших дочерей, спешно примеряющих маскарадные туалеты в другом конце дворца, или просто кашлянуть, чтобы сыновья обернулись, и помахать им тяжелой железной рукой, или погрозить пальцем, или поманить их и прошептать им что-нибудь смешное, по-мужски доверительно... Но доспехи обязывали к иному. И чем ближе подступала минута празднества, чем резче становились тени, тем многозначительнее выглядели тяжелые одеяния, и предстоящий выезд обретал уже государственный смысл, ибо праздничная толпа должна не только насладиться лицезрением своего властителя, но и впитать в себя источаемые им веру, нравственность, мужество и почитание долга. В восемь часов, как и предполагалось, августейшие всадники были уже в седлах. Позабыв о своих земных пристрастиях, отринув дотоле волновавшие их чувства, с хладнокровием и строгостью, достойными богов, они были готовы к предназначенной им роли. Усаживавшие их в седла служители, флигель-адъютанты, генералы свиты - вся эта улыбающаяся, кланяющаяся, благоговеющая, согласная армия с почтением отступила на шаг и застыла, как и подобает, ожидая, когда начнется сей исторический выезд. Француз-художник Горас Вернье, отступивший вместе со свитой, прицеливался взором издалека, и в его безумных глазах отражалась вся императорская семья, какой она должна была предстать пред современниками. - Я хочу, чтобы господин Вернье запечатлел этот выезд,- сказал Николай Павлович, не оборачиваясь к французу... Торопливость, с которой художник прикоснулся кистями к полотну, сказалась на сюжете. Константин Николаевич был почему-то изображен не в рыцарских доспехах, как это было на самом деле, а в обычном одеянии средневекового молодого человека, в мягкой шляпе с перьями, которую он приподнял, почтительно выслушивая отца. Сам Николай Павлович, с лицом усатого юноши, картинно вытянул правую руку, указывая направление движения; рядом на белом коне - Александра Федоровна в наряде амазонки; с левой стороны от государя гарцевал закованный в латы Александр Николаевич; в глубине расположились, тоже на конях, великая княжна Ольга Николаевна и Санни; в правом же углу, одетый в рыцарские доспехи, неожиданно возник герцог Лейхтенбергский, хотя на маскараде отсутствовал. Вдохновение художника оказалось слишком робким, творческое воображение - ничтожным, душа - невместительной. Правда, все были узнаваемы; лошади, доспехи, женские наряды выглядели натурально. Поэтому изображенные на полотне сгоряча одобрили искусство Гораса Вернье, но спустя много лет нужно было обладать сильным воображением, чтобы, глядя на это невыразительное творение, уметь домыслить его и представить минувший маскарад в его истинном виде. Кстати, маскарад, против ожидания, совсем не удался. Рыцарский выезд был поначалу принят за толпу актеров, а уж потом извинительное неистовство прозвучало столь неправдоподобно, что впору было высечь самых отчаянных за фальшь и глупость... Видимо, что-то произошло... Что-то как будто переменилось... Злополучное полотно в богатой раме долго переселялось из Зимнего дворца в Александровский, оттуда - в Большой Царскосельский, осело, наконец, в Гатчинском и было забыто. 68 Еще усталая равнина поражала взор ковылем и пылью, но уже в дыхании южного ветра ощущалось преддверие эдема. По вечерам подозрительные миражи являлись беглецам, и чья-то угодливая кисть, не жалея красок, кропила горизонт, создавая волшебные линии синих прохладных гор, изумрудных лесов, пунцовых маков, уродливые, изогнутые силуэты тенистых чинар над светло-зелеными водопадами, и все это окутанное резким, горьковато-сладким, счастливым, неторопливым запахом перепревшего прошлогоднего кизила, овечьего сыра, грецких орехов и кизяка; и даже слышался непрерываемый, постоянный, необъяснимый звук: может быть, от засыпающей степи, а может быть, от водопадов или даже от тяжелой арбы, хотя это мог быть звук и охотничьего рога, или зурны, или даже восхищенного человеческого голоса. Окончательно расшатавшийся экипаж полз из пункта А в пункт Б. В экипаже, влекомом тройкой (как и полагалось по почтовому расписанию) степных равнодушных долгогривых лошадок, сидели двое - мужчина и женщина. Он был уже не молод, в сером дорожном помятом костюме, в мягкой шляпе, сползшей на лоб. Из-под ее полей посверкивали очки. Ветры, зной и превратности долгой дороги вдоволь потрудились над его лицом, но, огрубив его, придали ему еще больше мужественности, что в сочетании с врожденным благородством указывало на принадлежность мужчины к тому кругу потомственных петербуржцев, которым все дозволено. Однако линия судьбы, едва заметно выраженная на его ладони, но весьма отчетливо и резко пересекавшая его высокое чело, говорила не только о множестве бурь, с которыми ему приходилось иметь дело, но и о том, что его бескрайние права и привилегии - всего лишь рождественская иллюзия, потому что определяют свободу и счастье не они, а возможность без них обходиться. - И все же да здравствует свобода! - сказала Лавиния упрямо. Был ли он счастлив, этот перезрелый господин, пренебрегший соблазнительными сладостями фортуны ради одной неясной, рассыпающейся, ускользающей и, по всему, коварной надежды? И не было ли его настойчивое стремление из пункта А в пункт Б наглядным подтверждением известной истины, что наши поступки определяются не нашими прихотями, а непознаваемым расположением небесных тел? - Вы забыли упомянуть о спутнице,- сказала Лавиния. ...Его спутница была молода и прекрасна. Конечно, подобное определение могло бы показаться банальным, когда б не сознание, что слов, достойных выразить ее внешность, в природе просто не существовало. Ее громадные серые глаза, вызывающие представление о бездне, были постоянно устремлены на спутника, и он, отражаясь в них, мог с прозорливостью, доступной лишь избранным, судить о своем божественном выборе. Ее темно-русые волосы, скрученные на темени узлом, придавали ее облику сходство с той самой изваянной из мрамора и оживленной стараниями гения дамой, на которую молились одновременно и отцы и дети. - Какое бремя вы возлагаете на мои плечи,- сказала Лавиния.- Это уже свыше моих сил. Опомнитесь... Он умолк. Она прижалась к нему, как обычно, тесно, найдя себе место у него под рукой. Грядущий эдем приближался, приобретая все более и более реальные очертания. Экипаж заметно сдавал. Скрип его был подобен стону, который уже не затихал, даже когда прекращалось движение. На остановках возница с отчаянным видом все что-то подвязывал да подкручивал, еще лелея надежду доползти до Ставрополя. Иногда их обгоняли ладные домашние коляски, в которых все было прочно, продумано, приурочено, не в пример их казенному почтовому ящику. И из этих благополучных гнезд выглядывали усталые, но довольные путешественники, торопящиеся на воды с чистой совестью избалованных детей. Они махали руками понурой тройке, выкрикивали слова сочувствия и любви, словом, вели себя так, как всегда ведут себя счастливые путешественники, не знающие за собой вины. Мятлев, внезапно холодея, подумал: "Что я делаю? Куда я ее везу? Что я могу обещать ей? Как бы птица не любила полет, она не может лететь вечно..." - Вы вздрогнули,- сказала Лавиния, не открывая глаз. Он не ответил. - Не бойтесь,- сказала она,- все будет хорошо. Уже был полноценный юг. Прохлада приходила лишь ночами, даже скорее на рассвете. Бань давно не было. Однажды они окунулись в медленную мутную незнакомую речку с тусклой, непрозрачной водой. Странная, непреходящая усталость сковывала их. Необходимо было остановиться на несколько дней, чтобы привести в порядок тела и души, но остановиться было уже негде. Постоялые дворы перестали встречаться. Редкие станции были тесны, грязны и негостеприимны. В отличие от наших беглецов бывалые путешественники двигались на воды, снаряженные с дотошностью опытных исследователей пустынь. На ночь слуги ставили шатры, повара готовили ужины, горничные заботились об удобных ложах, из сундуков выпархивали хрустящие простыни, крахмальные скатерти, столовое серебро, фарфор, курительные трубки, карты, книги, гитары... У них же не было ничего, и Мятлев устал втайне поносить себя за легкомыслие и молил бога, чтобы чего не случилось и чтобы судьба подарила им передышку в каком-нибудь нежданном оазисе. Он смотрел на осунувшееся лицо Лавинии, на ее пересохшие губы с содроганием и страхом, однако молодая женщина держалась молодцом, ибо долины, в которые они въезжали, хоть и пылали жаром, все же были преддверием долгожданной земли, где ждали их покой и отдохновение. В середине томительного дня Лавиния внезапно заснула. На лице ее дрожали капельки пота. От ее тела исходил жар, так что сорочка Мятлева стала влажной. В какой-то полуверсте, уже не призрачный, а явный, зеленел лес, и уже доносилось оттуда благополучное пение птиц, и прохладные чистые лесные реки вот-вот должны были открыться взорам... Под скрип усталых колес избавление приближалось, но Лавиния пылала все сильнее. Стояла невыносимая жара. Мятлев провел по ее лицу ладонью - пот был густой и вязкий. Вдруг она спросила: - Где ваш лефоше?.. Места глухие, князь, того и гляди...- и одарила его печальной гримаской - все, что смогла выдавить вместо улыбки. Она смотрела на него издалека, из чужой страны, сама чужая; губы покрылись корочкой пустыни; бесполезная рука свисала плетью. Мятлев велел остановить гибнущий корабль и на руках понес ее в тень. Она была горяча, как неостывшая головня, и обжигала ему руки. Не было ни еды, ни питья, ни лекарств, ни лекарей. Возница, словно пустая фантазия, трагически присел у колеса. Шумели пчелы. - Бедный Сергей Васильевич,- сказала она едва слышно,- это я во всем виновата. Он уложил ее на свое пальто, прикрыл сюртуком. - Ваше благородие,- сказал возница осторожно,- у барыни-то горячка... Мятлев отправил его за водой, и мужик неторопливо поплелся в заросли. Мятлев ждал в оцепенении. Лавиния лежала неподвижно. Воды все не было. Понурые степные лошадки безуспешно пытались дотянуться до травы. Князь расслабил на них упряжь и был рад увидеть, как они дружно уткнулись угрюмыми мордами в молодую траву, захрупали, откровенно, по-человечески вздыхая. Возница не возвращался. Поминутно оглядываясь на спящую Лавинию, Мятлев двинулся в лес. Там, в зарослях, бесшумный, как змея, сверкал спасительный ручей, обрамленный густой травою. На траве, возле самой воды, спал возница, беспечный как дитя, и веселый паучок уже раскручивал серебряную нить в его короткой бороде. Кривоногий сын степей с пухлыми губами Фонарясия, не приученный природой делиться с ближним, бьш отличной мишенью для благородного лефоше. Как этому душегубу удалось проснуться, одному богу известно. Он увидел перед собой бледного разбойника в грязной сорочке из тонкого голландского полотна с новехоньким пистолетом в руке... и проворно встал на колени. - Ваше благородие... виноват... сейчас за котелком сбегаю,- и пополз по траве, подобно ящерице. Мятлев попробовал рассмеяться - не смог. Напился с жадностью из ручья. Шумели пчелы. Он вспомнил, как с пистолетом в руках ворвался в каморку к Афанасию, схватил письмо Лавинии и, грозя перепуганной Аглае смертельной игрушкой, взлетел к себе на третий этаж... Возница не возвращался. Мятлев ринулся сквозь кусты, потрясая пистолетом; Лавиния по-прежнему спала, пунцовая от жара. Не было ни возницы, ни экипажа. Грустный саквояж валялся на траве. А день начинал клониться к вечеру, и Мятлев застыл в отчаянии от унизительной беспомощности перед распростертым, пылающим, жаждущим спасения телом господина ван Шонховена, и он уже было вознамерился нести ее на руках, покуда не встретится помощь или кончатся силы, как вдруг послышалось фырканье лошадей, скрип рессор, и из зарослей медленно вышел фон Мюфлинг, одетый с иголочки, свежий, благоухающий, бронзоволицый, переполненный озабоченностью и состраданием. За ним, готовый на подвиг, выступал преданный Гектор. - Ну вот, князь,- сказал фон Мюфлинг,- я как предчувствовал, что у вас несчастье, и почти загнал лошадей. Вижу, что успел вовремя... Мятлев плохо понимал, что к чему. Что-то похожее на комариный писк безраздельно господствовало в воздухе, а может, в душе, вызывая ощущение тревоги. К вечеру они добрались до передовой крепости Кавказской линии, показавшейся Мятлеву совершенством. В прохладном доме коменданта крепости полковника Курочкина им отвели две комнаты: одну - для Лавинии, соседнюю для князя. Фон Мюфлинг расположился на антресолях. Младшая дочь полковника, сухощавая барышня лет двадцати с редким именем Адель, с решимостью бывалого гренадера взялась за спасение Лавинии. - Полковник - мой старый знакомый. Здесь мы будем как у Христа за пазухой, вот увидите... Отдохните, придите в себя, а там и поговорим,сказал фон Мюфлинг многозначительно. Полковник был в отъезде. Домом, после смерти матери, правила старшая дочь Серафима. Это была высокая, довольно полная молодая дама, круглолицая, мягкогубая, улыбчивая. Не успели путники устроиться в доме, как им уже стало известно, что ее девятнадцати лет насильно выдали замуж за красивого немолодого, сильно пьющего капитана. Серафима не смогла преодолеть армейской властности покойной матери. Была свадьба с полковым оркестром. Вскоре после смерти матери как-то там выяснилось, что у капитана - семья в Тамбовской губернии. Был скандал, Серафима лениво вытолкала обманщика из дому и, улыбаясь, долго глядела ему вслед. - Вообще,- сказала она с улыбкой,- в нашем городке видимо-невидимо чудес. Вы еще насмотритесь. Вообще тут у всех так все перепутано, что понять ничего невозможно. Мне-то что, я своего вытолкала, и слава богу, это все мелочи, а вот у других - что-о-о вы... Один ушел, другой нашелся, третьего на воровстве поймали, четвертого убили, одна жена - и не жена вовсе, другая с архитектором сбежала... Как в жизни... - Почему именно с архитектором? - спросил фон Мюфлинг рассеянно. - А с кем еще? - удивилась Серафима.- Вообще выбирать не очень приходится... Еще вот Аделина наша на всех фыркает по молодости, а я ей: ой, Аделина, дофыркаешься, гляди. Вообще, господа, городок у нас маленький, военный, а интересного много. У всех все не так, совсем как в жизни... И ничего не поделаешь... Кухарку посылали за лекарем, но лекарь оказался пьян, и добудиться его не удалось. - Ах, оставьте,- сказала Серафима с ленивой улыбкой,- это напрасная затея - разбудить нашего лекаря. Вообще он хороший лекарь и мужчина красивый, даже в Петербурге жил, но теперь потянулся к вину. Тут у него одна история случилась, и он запил... Вообще без причины никто не пьёт... Хотите, расскажу? Тут вошла Адель и решительно заявила, что, ежели лекаря нет, надо лечить самим. На сестру она не походила вовсе. Была стройна, губы имела тонкие, алые и улыбаться себе не позволяла... После удушливой голой степи, горячки, отчаяния и безысходности все казалось сном, и голоса звучали трогательно и странно, как награда за недавние страдания. - Вообще,- сказала Серафима,- мы горячку сами лечим медом, сушеной малиной, в бане парим, а лекаря - это уж так, как говорится, ради гостей... Лавинию напоили горячим чаем с сушеной малиной, растерли водкой, прикрыли двумя непробиваемыми перинами, и она вновь погрузилась в горячечное забытье. - Вообще,- сказала Серафима, лениво улыбаясь,- у нас еще не было князя из Петербурга. Был, правда, один князь, поручик, но он из Тулы откуда-то, а из Петербурга не было... и я не видала никогда... Нам это очень лестно принимать вас у себя в доме. Жаль, что княгинюшка ваша расхворалась. - Бедняжка,- сказал фон Мюфлинг,- ей не повезло...- И живо оборотился к Мятлеву: - Ведь все было как будто ничего, удачно, а тут вдруг такое... Но вы, ваше сиятельство, были на высоте. - Ужасно,- проговорил Мятлев,- если бы не вы, полковник, и если бы не вы,- сказал он Серафиме,- не знаю, не знаю... - Как приятно звучит ваше сиятельство,- сказала Серафима,- ваше сиятельство... У нас в доме это еще не звучало. Вообще Адель очень рада вашему приезду. Можно даже устроить бал. Вообще-то мы на рождество устраиваем, но можно и сейчас. У нас и оркестр хороший, и дамы...- она лениво улыбнулась, вспоминая, вероятно, музыку на собственной свадьбе.Можно все украсить, побольше свечей, если вам захочется, конечно. Мятлев едва дотащился до своей комнаты, с трудом разделся, лег и вдруг понял, что заснуть не сможет. Все раздражало, заставляло вздрагивать. То слышалась отдаленная ленивая речь Серафимы, то гренадерские шаги Адели, то звяканье ложки в стакане, то вдруг чье-то массивное тело за самой дверью тяжело сползло на пол. В распахнутое окно вместе с призрачной прохладой вливались подозрительные звуки ночи, над головой продолжалось мягкое непрекращающееся вышагивание фон Мюфлинга. Петербург существовал лишь в воображении. Его не было. Не было трехэтажного дома на Невке, Александрины, Натальи, госпожи Тучковой - ничего. Жизнь началась в почтовом рыдване в незапамятные времена и продолжается вместе со свойственными ей утратами и потерями. Даже поездки десятилетней давности - вот по этой дороге, мимо этой самой крепостцы - не было, ибо повар и лакей по имени Афанасий были непозволительно великодушны с еще счастливым кавалергардом. Мятлеву захотелось пробраться в комнату Лавинии и во искупление вины прижать ее горячечную голову к своей груди, и он даже присел в кровати, но в комнате больной кашлянула неподкупная Адель, и пытаться было напрасно. Тогда он зажег свечу, извлек из саквояжа затрепанную книжицу Марка Аврелия, однако изысканное спокойное мудрствование римлянина показалось ему на сей раз насмешливым и пустым. Хотелось целебных сочетаний слов, но их не было. "Ну ладно,- сказал он самому себе,- в конце концов, все наши трагедии - всего лишь соединение мелких неудачных обстоятельств; их острота относительна: в этом доме тоже живут, и не подозревая, что можно страдать от наших пустяков... В конце концов, жребий брошен..." Но это не успокоило. "Я должен взять себя в руки,- сказал он самому себе,- я клянусь, что буду мужествен и тверд, как это мне и суждено!" Но это не успокоило. Внезапно за дверью Лавиния произнесла с душераздирающей внятностью: "Я очень рада..." И тут Мятлев уже не стал дожидаться, а с нелепой торопливостью оделся и распахнул дверь. Сияло несколько свечей. Адель стояла у кровати больной, подобно восковому истукану. Мужчина в черном сюртуке прижимался круглой головой к груди господина ван Шонховена, словно что-то искал в складках ее ночной одежды. И хотя Мятлев тут же догадался, что это долгожданный лекарь, что-то давнее, неотвязное, мучительное сковало его, какое-то укрытое временем безумство, счастье, надежда, катастрофа, что-то необъяснимое, как линия судьбы, неточное, звучащее невпопад... - Все страшное позади,- сказал лекарь хрипло,- кризис миновал.- И он обернулся к Мятлеву. - А приходить надо, когда зовут, а не когда вздумается,- жестко наставила Адель и сказала Мятлеву: - Лекарь Иванов в самом похмелье. - Иванов? - глупо удивился Мятлев. - Иванов,- подтвердил лекарь не очень любезно, и сильный дух перегара заклубился по комнате,- приказали бы кухарке,- попросил он Адель,- что вам стоит? Там у вас есть такая, на чесноке... Господибожемой! - простонал он.Сколько унижений!.. - Иванов? - переспросил Мятлев, уже обо всем догадываясь, и посмотрел в потускневшие от пьянства голубые немецкие глаза лекаря. Наступила тягостная тишина. Вместо трех свечей одна освещала комнату призрачным сиянием. Лекарь топтался на месте и не уходил, будто собирался задавать вопросы. Благородный лефоше оттягивал карман княжеского сюртука. - Я поправляюсь,- сообщила Лавиния, тщетно пытаясь понять происходящее. Руки у Мятлева дрожали и дух захватывало. - Как это благородно с вашей стороны, несмотря на ночь, не отказаться от визита,- сказал он с ледяной учтивостью. - Да ради рюмки он и до Москвы доползет,- сказала Адель и указала лекарю на дверь. - Ну уж и ради рюмки,- обиделся Иванов. Время позаботилось исказить черты этого человека, но короткая шея, но дотошность, с которой он припадал к больному телу, и этот неукротимый затылок, и узкий лоб... - Я обратил внимание, как ловко вы прослушали больную, не прибегая к помощи трубки,- проговорил Мятлев срывающимся голосом,- это дается, вероятно, большим опытом? - Да он, наверное, пропил трубку,- беспощадно пояснила Адель.- Он все пропивает... - Господибожемой,- снова вырвалось у лекаря,- какое унижение! ...Но эти выцветшие нынче глаза, разве не они в те давние времена были преисполнены жаждой подвига? И разве тот поединок, тот открытый бой походил на эту жалкую, ничтожную, беспомощную, бесполезною склоку? Лавиния приподнялась с тревогой. Мятлев кивнул ей, успокаивая. Адель дернула лекаря за рукав, и он вывалился из комнаты. - Мы встречаемся с очень интересными людьми,- усмехнулась Лавиния.Один другого интереснее. В комнату вошла заспанная, улыбающаяся Серафима. - Вообще,- сказала она,- ему доверять не нужно. Он вам такое наговорит, что с ума сойдете. Он уже, наверное, рассказал, что его жена утопилась?.. - А она утопилась? - выдавил Мятлев. - Господи,- улыбнулась Серафима,- дура она топиться? Она уехала с архитектором, я же вам рассказывала, и письмо оставила... Вообще все было очень просто, как в жизни. А он, Иванов, от стыда, что ли, придумал это, что она утопилась, потому что ее жизнь сложилась не по-человечески, и он не мог уже ничего исправить... Он всем приезжим рассказывает, как он даже видел ее тело на дне реки, но добраться не успел - течением его отнесло... Он мальчишкам первое время даже по гривеннику давал, чтобы они ныряли и искали, и теперь иногда дает... А вы поверили? Господь с вами... - Куда же она уехала? - спросил Мятлев, глядя в пространство. Серафима лениво улыбнулась и взмахнула рукой, что должно было означать некое расстояние, достаточное для столь обычной истории. - Вообще,- сказала она,- Адель его жалеет. Если б не она, я бы его и на порог не пустила, а она жалеет. Вот они сидят на кухне, он пьет и рассказывает ей, как та топилась, как из дому побежала через сад, среди кустов, а у него и сада нет, вот он рассказывает, а она слушает, и так всегда. Она из жалости может замуж за него пойти, очень возможно... - Она добрая, очень добрая,- сказала Лавиния.- Просто не знаю, что бы такое ей подарить,- и посмотрела на Мятлева. - Вообще,- сказала Серафима как простодушное дитя,- подарите ей что-нибудь из вашего гардероба, ей будет приятно. Уже вставало солнце. Лавиния спала, и недоумение на ее осунувшемся лице говорило, что сон захватил ее внезапно. За окнами кудрявилась сирень. Кричал петух протяжно и легко. До Петербурга было далеко - до прошлого рукой подать, да лень... Мятлев вышел из комнаты. У самого порога на шинели спал могучий Гектор. Мятлев не придал этому значения. Из кухни доносились голоса. Афанасия не было. Никто не кинулся ему навстречу с дурацкими услугами. В маленьком садике полковничьего дома распускались надменные нарциссы, и гигантские ромашки - дочери степей - напропалую соперничали с ними. Мятлев присел на укрывшуюся в кустах скамью, и тут же бесшумная, как привидение, рядом с ним оказалась Адель. Днем она выглядела еще строже, еще тонкогубее. - Вы Серафиме не верьте,- сказала она наставительно.- Та и впрямь утопилась... "Черт,- с досадой подумал Мятлев,- надо скорее уезжать!" И спросил: - А она была хороша? - Наверное, когда-нибудь и была,- сказала Адель,- то есть в Петербурге, конечно... А здесь... а сюда больная приехала от тяжелой жизни. - А он? - Ну что он? Он ее на руках носил, гулять водил, с ложечки кормил, им все завидовали. У нас ведь нравы армейские, а они были словно с картинки... - А она? - Ну что она? Поправилась. Ей-то что? Читала книжки, гуляла, ему не перечила, кивала, как кукла, и он запил. У нас ведь это просто, без этого нельзя, и вот он запил. А он-то смел подумать, что прошлого уже нет, что, нарисованное могучим воображением отчаявшегося безумца, оно тотчас и растаяло, едва почтовая карета оставила за собой первую полусгнившую полосатую версту. Способность обольщаться до добра не доводит. Неужели нет иного средства от катастроф, кроме сухих тонких губ, безразличия и вечного сомнения? - ...Он запил,- продолжала Адель,- хотя никто этому не придавал значения. У нас ведь нравы-то какие? Ах, вы в кавалергардах служили? Ну это очень благородно, там нравы совсем другие, а здесь, например, приказ - и все отправились на линию, это значит воевать с горцами... Вот и все. А уцелеет половина, вернется, грязные, злые, и ну пить... И он пил... - А что же она? - Ну что она? И она с ним... И так они тихо пили, покуда это не случилось. - А откуда же взялся архитектор? - Как откуда? Он здесь строил здание под штаб. И к ним захаживал. Построил и уехал, а она утопилась в тот день как раз, то есть утопилась, а он как раз и уехал. А Серафима нарочно рассказывает, что т а сбежала, и Иванова в том убеждает, мол, он, Иванов, довел ее до этого. И так она его унижает, чтобы подчинить его, чтобы он на ней женился и увез бы ее отсюда куда-нибудь, где другие нравы... Ей показалось, что он усмехнулся. Гордая как изваяние, почти надменная, поднялась она со скамьи и, презирая столичных удачников, молча удалилась. Это могло бы вызвать еще большее желание рассмеяться, когда бы не все предшествующее. Ясное солнце не рассеивало тумана в душе, потому что оно всегда - для всех, а бури - только для избранных. Сожаления были бесполезны, сетования, пуще того, вредны. Там, в полумраке бедной комнаты, тщательно и безвкусно обставленной из одного протеста против грязи этого равнодушного военного лагеря, спал господин ван Шонховен, возвращенный к жизни. Когда болезнь окончательно минует, и лицо приобретет свой утраченный вид, и модное дорожное платье облечет ее стройную фигуру, вы увидите и вы поймете, что умение бороться с природой заложено в нас основательней, чем страх перед нею. Лавиния уже проснулась. Глаза были веселы. Солнце пробивалось в окна сквозь заросли сирени. У постели больной сидела Адель, прямая и неприступная. - Жизнь продолжается, ваше сиятельство,- сказала Лавиния шепотом,велите запрягать... 69 "...июня 27, 1851 Господин ван Шонховен набрался сил, и вновь все засияло. Мы маленькие люди, несмотря на нашу амбицию; нас легко приструнить, обратить в трепет; правда, против оскорблении мы восстаем, и гневно размахиваем чистыми руками, и совесть призываем в свидетели - вот и все наше оружие. Лишь в пустынной степи да на необитаемых островах расцветают наши души, не боясь окрика, насмешки, тычка, но, как известно, необитаемых островов более не существует, а пустынная степь хороша для фон мюфлингов с толпою услужливых гекторов. Это странный человек! Мы знакомы уже много лет, но он остается загадкой. Его доброта в нашем мире, где каждый думает о себе, безгранична и достойна восхищения. Лавиния глядит на него настороженно, но это юношеский максимализм. Прости ее, полковник. Пребывание в доме Курочкина - еще сюжет для размышлений. Эти несчастные молодые лгуньи, очумевшие от запаха казармы, разве они не достойны жалости? И всюду разлито несчастье, и надо всем - призрак бедной Александрины... Ей нет покоя, и все они, сами того не подозревая, закрыв от ужаса глаза, торопятся за нею следом... Зачем? Куда?.. Бедная Александрина! Злосчастный лекарь Иванов, давно позабывший своих сыновей и свою скучную немку, сжег себе внутреннос-ти, пытаясь освободиться от бремени воспоминаний. Нынче в полдень он застал меня в садике. Сам был чист и вымыт и даже сначала показался по-прежнему сбитым из сливок, да это лишь сначала. Время не остановишь, сударь, нет. Я успокоился - он был в волнении. Мы говорили обо всем, но только не о том, то есть так нам обоим казалось, не о том, что было, если оно действительно было, ибо для меня все кончилось, когда я назвался спасителем Лавинии. Назвался груздем - полезай в кузов! Он был вежлив, благовоспитан, учтив, но не подобострас-тен, глядел, как обычно, куда-то вдаль, но теперь это меня уже не шокировало. Теперь мы с ним одинаковы перед миром, и что нам делить? Он говорил всякие скучные пошлости, я слушал, изредка взглядывая на распахнутое окошечко второго этажа, в котором, как на портрете, был изображен фон Мюфлинг. Он был в белой безукоризненной сорочке. Лицо выражало блаженство. В картинно приподнятой руке посверкивала рюмка с водкой. Глаза его были полузакрыты. Эго был автопортрет, и, кажется, из лучших. Вдруг лекарь произнес отчетливо: - Конечно, вы имеете капитал и связи, и вы можете себе позволить роскошь быть щедрым и облагодетельствовать когда и кого вздумается. Конечно, вы и любовь можете приобрести. За хорошие-то деньги чего нельзя? Я был верным исполнителем ваших капризов, то есть желаний там тогда... Я имею в виду Петербург... - Что такое Петербург? - спросил я. Фон Мюфлинг хмыкнул на своих небесах. - Город на Неве,- вполне серьезно объяснил лекарь,- столица... Но когда встал вопрос о спасении человека-Фон Мюфлинг неторопливо осушил рюмку, тщательно пожевал что-то кем-то откуда-то поданное, взял новую рюмку двумя пальцами и вновь погрузился в самосозерцание. - Я знаю, что эти милые провинциальные дурочки рассказывали вам небылицы,- продолжал лекарь,- не верьте им: чего не придумаешь со скуки?.. Я сам рассказывал им петербургскую историю в один из грустных вечеров, и это чертовски в них засело, они буквально с разинутыми ртами слушали, как я, как мы там носились по городу и вдоль реки в безутешных и напрасных поисках... Фон Мюфлинг щелкнул по рюмке пальцем, и тихий звон смутил Иванова. - ...и вся моя последующая жизнь была лишь горьким воспоминанием о загубленной душе той мученицы...- Лицо его скривилось, будто он попробовал эту горькую фантазию на язык...- Господибожемой,- простонал он,- я устал от этой вечной панихиды в моем сердце! А эти дурочки воспринимают все в натуральном свете и дают мальчишкам гривенники, чтобы меня унизить, и я... окончательно... составит.... могло... быть... изумлению... - Почему бы вам не уехать отсюда? - участливо спросил фон Мюфлинг, не меняя позы. - Ээээ,- сказал лекарь,- это невозможно, милостивый государь. Вот ежели б у меня был капитал, как у князя, и его положение... "Какое положение!" - захотелось крикнуть мне. Фон Мюфлинг рассмеялся. Иванов, видимо, обиделся, услыхав этот смех. - Вы с вашими капиталами можете все себе позволить,- произнес он раздраженно,- то есть, может быть, вы и нe злодей, и даже более того печетесь о добре, но с детства в вашем сознании, то есть ваш мозг с детства осыпан золотой пылью, и вы способны поступать, как она вам велит, и вы, несомненно, человек с самыми благородными правилами, да ваше благородство ведь - что? Ваше благородство от сознания, что вы можете заплатить за любую причиненную боль, и это чтобы потом вас совесть не мучала... - А судьи кто? - с пафосом вопросил фон Мюфлинг со своих небес. - Ах, судьи...- сказал лекарь, скривившись весь, и глаза его наполнились слезами,- ваш сарказм, милостивый государь, не имеет силы, ибо я говорю не как судья, а как пострадавший, вот так. И князь обо всем этом знает, оттого и молчит... А знаете ли вы,- вдруг закричал он, разглядывая облака в высоком небе,- знаете ли вы, что я был ей только братом?! - Да перестаньте паясничать,- сказал я,- вы соблазнили ее и увезли... - Я?! - Вы пообещали спасти ее, вы ей внушили, что я эгоист, что меж нами пропасть... - Я?! Образумьтесь! Куда я ее увез, господь с вами! Разве не мы с вами бегали вдоль берегов и не мы ли с вами истоптали весь анатомический театр?.. Я же говорю: вы наслушались этих девок, этих интриганок!.. - А не с нею ли вы к нам приходили чай пить с ежевичным вареньем? спокойно спросила Адель с крыльца.- Или то была другая?.. - Господибожемой! - застонал лекарь.- Какое униженье перед лицом этих сытых, праздных и счастливых! - Ну, знаете,- возмутился фон Мюфлинг,- это уже черт знает что... - Адlелина,- вдруг тихо позвал лекарь,- да разве я спорю? - и провел пальцем по запекшимся губам.- Вы бы дали мне рюмочку этой... ну там есть у вас такая, на смородинном листе... Она притворилась глухой. Я - слепым. Фон Мюфлинг - счастливым. Иванов церемонно поклонился и исчез средь сиреневых кустов. - Б'дняжка,- сказал фон Мюфлинг,- совсем потерял гол'ву... - Я вам крайне признателен,- сказал я полковнику,- вы совершили подвиг, потратив столько дней из своего отпуска ради такой безделицы, как мои неудачи. Фон Мюфлинг хмыкнул и сказал из своей рамы: - Вы и не поверите, князь, как от вас и от вашей очаровательной мужественной спутницы... от вас вместе... как от вас двоих... как вы оба можете влиять на судьбы людей, на судьбы многих, связанных с вами невидимыми узами... поверьте...- И он опрокинул рюмку, переждал и продолжил, стараясь отчеканивать каждое слово: - Вы не поверите, как все вообще связано меж собой... на этом свете. Какие ниточки между нас... меж нас... меж нами. Как все хитро, остроумно, безвыходно и оскорбительно, и ничего ке попишешь - приходится... вертеться... Я все время пытаюсь сообщить вам нечто важное... Вы, конечно, заметили, что я хочу вам сообщить нечто важное... - Я слушаю,- сказал я, и тонкий комариный, тоскливый, отвратительный звон дошел до моего слуха,- вы уже слишком много сделали для меня... - Вы думаете? - грустно улыбнулся он.- Я все время хотел сообщить вам нечто важное...- И повторил упрямо: - Это важное... это я хотел сообщить вам... Пр'ставьте с'бе... и я сам с'бе все у-слож-нил... Внезапно автопортрет моего спасителя исчез. Осталась рама и черный фон за нею..." "...июня 28... Мне надоело, выходя по утрам из комнаты, натыкаться на распростертое у дверей тело спящего Гектора, и я сказал об этом фон Мюфлингу. Он крайне удивился и тут же в моем присутствии отчитал слугу. Гнев его был столь силен, что казался искусственным. "Я приношу свои извинения,- сказал трезвый и благоухающий фон Мюфлинг,- скотская привычка спать на полу". Я очень благодарен ему за все, что он для вас совершил, но его приятельство начинает меня угнетать. Совместного путешествия я не выдержу, но как сказать ему об этом? Он горит им, фантазирует, целует ручки Лавинии и подмигивает мне заговорщически, а я не могу придумать ни одного мало-мальски убедительного предлога, чтобы отказать ему в его радости. При несомненном уме, тонкой наблюдательности, благородстве есть в нем что-то такое простодушное, детское, непосредственное, и я не удивлюсь, если он предложит вести совместный дневник в одной тетради или что-нибудь в этом роде... Лавиния, слава богу, выздоровела и готова скакать дальше, однако болезнь как-то изменила ее. Она сделала ее суровей, взрослее и раздражительней. Конечно, раздражительность эта ненадолго, однако нельзя не считаться с условиями, в которых мы пребываем: нелегкая дорога, которая становится все труднее, неопределенность нашего даже самого ближайшего будущего, беззащитность и прочее, и прочее... Да и сама болезнь случилась-то, по моему мнению, не из-за жалкого купания в гнилой реке, а от этого всего, мучающего ее чистую, неискушенную душу. По свойству ее характера не исключено, что где-то втайне она себя винит за все, что произошло. И все это она носит в себе, и это все кипит в ней и бушует, а я пока ощущаю лишь неясные приметы этого бушевания, поэтому и утешать-то как будто нечего. Сестры Курочкины в нее влюблены и забавляют ее напропалую: Серафима - сплетнями, Адель - нравоучениями. Пора бежать, но как подумаю, что вместе с полковником, охота остывает. Лекарь не появляется, пьет, должно быть..." "...июня 29 Нынче поутру удалось за бесценок нанять вполне еще приличную линейку под тентом, в которой мы покатим. Неожиданно фон Мюфлинг отпал! Все дни он твердил, что счастлив ехать вместе с нами, и сиял, а тут вдруг потускнел, помрачнел даже и наговорил мне миллион странностей. "Вы,- сказал он,- очень счастливы друг с другом, я крайне привязался к вам за это время. Будучи несколько осведомлен о ваших обстоятельствах, не могу взять в толк, как это вы так простодушно рискуете, то есть неужели вы не боитесь всяческих козней со стороны, ну, скажем, госпожи Тучковой (а вам известно, что это за дама), или с его стороны (я, кажется, понял, кого он имел в виду), или, скажем, дойдет до нашего департамента..." - "Отчего же это ваш департамент станет вмешиваться в такое дело?" - полюбопытствовал я, смеясь. "Вот вы напутешествуетесь,- продолжал он,- устанете с дороги, а усталость, милостивый государь, разбивает мечты-с... или может так случиться, что вам, то есть именно вам, захочется отправиться, скажем, в Турцию, а для вашей спутницы это... Впрочем, покорнейше прошу простить меня за глупые догадки... Черт знает, откуда я этих ужасов набрался... Когда я уланствовал, была у меня, правда, похожая история. Я, честно говоря, опасался всяческого шума, но все обошлось... это было восхитительно, ей-богу..." Еще он наговорил множество всего, а затем внезапно сказал, что решил нас покинуть, чтобы не докучать нам своим присутствием. "Я буду ждать вас в Пятигорске, как договорились. Вы не изменили своего решения?" "июня 30... Фон Мюфлинг, загадочный, обременительный, благородный, придуманный, укатил вчера поздним вечером. Прощаясь, он отвел меня в сторону и сказал: "Представляете, если в вашу историю вмешается мой департамент?" - "Отчего же ему вмешиваться в мои дела",- повторил я как мог спокойно. И затем: "В таком случае вам придется меня арестовать..." - "Не дай-то бог",- сказал он и пожал мне руку. События этой недели обрушили на нас столько всего, что вместо истинного отдыха получилась нешуточная пытка. Надеюсь, дальнейшее путешествие несколько рассеет тяжесть на душе и успокоит нервы. Лавиния сама осмотрела линейку, ощупала ее, осталась довольна. Была решительна и энергична, как никогда. Обстоятельно записала наш дальнейший маршрут. Внезапно мягко, но решительно предложила отказаться от заезда в Пятигорск. Я сослался на обещание, данное фон Мюфлингу, но она настаивала ("Я вам в дороге все объясню"), и я с облегчением согласился, ибо устал от его присутствия. "Напишите полковнику печальное письмо,- сказала она,усложненное сожалениями и всякими восклицаниями..." И я принялся за письмо, и тут она добавила: "Напишите, что это все в связи с моими капризами, что мне взбрело на ум ехать в Киев к родственникам или в Тамбов..." Я удивился. "Так надо, милый друг",- ответила она нараспев". "июля 1... Вчера случилось событие, совсем непредвиденное, наделавшее много шуму. Вернулась из дела часть отряда. К нам вошла томная Серафима и с порога объявила об этом. Мы распахнули окна и увидели, как по пыльной улице двигались герои. Вид у них был не то чтобы жалок, однако ничего восторженного в их адрес не рождалось. Несколько грязных орудий, прислуга в пропотевшей одежде, кое-кто в бинтах; усталые, сгорбленные, безутешные артиллерийские лошадки; возницы, похожие на чертей; офицеры, напоминавшие возниц; пустые зарядные ящики, несколько телег, переполненных ранеными,все это моя молодость, которой как будто не было. Они докатились до нас с гор, подобно жалким остаткам когда-то грозной лавины, не могущие вызывать уже ни страха, ни восхищения, а лишь досадливое участие. Жители городка вышли на улицу. По всему чувствовалось - праздник. А ведь и я когда-то входил в иную крепость, и запах порохового дыма, исходивший от меня, возвышал меня в собственных глазах, и я когда-то обольщался своим высоким предназначением, и я когда-то... И меня везли на телеге с грязным свинцом в кишках, и серафимы тех мест и адели тех улиц благоговели при виде моих страданий. Это была первая часть отряда, о судьбе же остальных покуда не было известно. Серафима здоровалась с проходящими офицерами и награждала их цветами, каждому - по цветку. И Адель говорила едва слышные слова приветствий, а где-то впереди уже раздавались тягостные клики, где-то уже начиналась тризна, словно оплакивали и этих, оставшихся в живых. О женщины! Они всегда проклинают войну, но восторгаются пропыленными героями. Я видел совсем юного прапорщика. У него было счастливое лицо человека, еще не сумевшего разувериться в собственном бессмертье. По всему было видно, что он сочинял на ходу возвышенное письмо своей maman, а может быть, своей Sophie или какой-нибудь Nadine, а может быть, он произносил про себя тот самый рассказ, с помощью которого должен будет нынешним же вечером повергнуть в восхищение какую-нибудь местную Серафиму... И я был таким?.. И Серафима время от времени оборачивалась к нам и, лениво улыбаясь, указывала глазами на героев, словно говорила: "Вот они и пришли! А вы-то, наверное, сомневались, что они вообще есть. Вообще-то теперь только и начнется настоящее. Теперь мы можем устроить бал, чтобы все было как в жизни..." - Жаль, что нет оркестра,- сказала Лавиния легкомысленно,- без оркестра все это напоминает похороны. - А вы не слышите плача? - спросил я.- Это уже оплакивают погибших и пропавших. - Ах,- сказала она с торопливым безразличием,- можно подумать, что гибнут только в стычках с горцами! - и посмотрела на меня с вызовом, и добавила: - Если нам суждено встретиться с героями, умоляю - не перечьте им и, когда они будут кричать в своем боевом похмелье, что они победили, что в этом-то и есть главное, не спрашивайте с вашей милой улыбкой: "А зачем?" Они убьют вас, а вы мне нужны для продолжения нашей безнадежной поездки...и она заплакала. - Не плачьте, моя милая,- сказал я.- Я буду молчать, не плачьте. - Я оплакиваю погибших и пропавших..." 70 Отряд прошел, и пыль улеглась, и Серафима вплыла в комнату как ни в чем не бывало, вдоволь надышавшись запахом пороха, смесью восторгов и стенаний. Ближе к вечеру в доме послышались шаги - это входили герои. Все остающиеся в живых - всегда герои. Они пришли на огонек, в тепло, к женщинам, к вину. Лица их были черны и грубы, несмотря на то что брились они старательно и парились в банях с ожесточением. Все они одеты были с тщанием, и от некоторых даже пахло духами. Они были неразговорчивы. На Мятлева взглядывали угрюмо: он в их глазах был заурядным петербургским белоручкой. Внезапно седой подполковник сказал: - Моя фамилия Потапов, это вам ничего не напоминает, князь? Нет? - И брови его взлетели удивленно.- А схватку в кизиловой роще?.. Вот так штука! А как мы с вами ночевали в одной кумирне, тоже не помните? Помните, там еще под окном был родничок, и ваш повар прямо из окна набирал воду в чайник?.. - Что-то такое, кажется, было,- улыбнулся Мятлев, чувствуя себя молодым,- да, что-то такое... А мы что, долго там пробыли? - Нет,- сказал подполковник с недоумением,- ушли на рассвете. А меня, значит, не помните?.. Все уже приступили к вину, поэтому на Мятлева смотрели добрее, тем более что он оказался "своим". - Вас куда ранило, в живот? - спросил юный прапорщик.- А меня чуть было в голову не ударило, представьте! Вот настолечко прошла пулька,- и он показал Мятлеву свой покуда еще розовый мизинчик.- Если бы ударила, я бы теперь с вами не сидел. - А вы не жалейте,- строго сказала Адель,- слава богу, что все обошлось. - А я и не жалею,- сказал прапорщик с сожалением.- На моих глазах, например, фейерверкера из второй батарей в лепешку превратило. - Вообще,- лениво улыбнулась Серафима,- на этот раз вы гуляли слишком долго. Мы с Аделиной уже и ждать-то перестали. Тут лица живых посветлели. Всем был приятен голос Серафимы. Там, наверное, она им всем казалась придуманной, как вдруг суровая фортуна вернула их в этот пыльный дикий городок, который там мерещился им недостижимым раем. И вот снова та же самая обольстительная, в меру порочная, своя, располагающая к надеждам, привычная Серафима, терпеливо ждавшая своих соблазнителей, пока они тянули в чужих горах жребий, кому умереть, а кому воротиться под ее многообещающий кров. - А что наша жизнь? - усмехнулся чернокудрый поручик с хмельным пафосом.- Постоянная надежда на милость: там все надеешься, что пуля помилует, здесь - прелестная Серафима. - А для меня так особенно! - воскликнул прапорщик.- Люби, Адель, мою свирель... Все засмеялись, и смех усилился, когда пунцовая Адель сказала прапорщику: - Могли бы на пол-то и не сорить, не дитя ведь. Тут пришла очередь пунцоветь прапорщику. Он пожал плечами и поглядел на Адель с пьяной пронзительностью оскорбленного, и она сказала, смягчившись: - А мы боялись, как бы с вами там не случилось бы чего. - А что могло случиться? - воскликнул он геройски.- Кроме смерти ничего. И вновь все окружающие засмеялись. Разница меж походными биваками и этим домом была слишком велика. Поэтому вино пилось легко, и не хотелось останавливаться. И все были возбуждены, как маленькие дети перед получением таинственных рождественских подарков. И у Мятлева уже кружилась голова, и он воображал себя юным, только что вернувшимся из похода, когда перед тем, как идти на ужин к полковому командиру, Афанасий моет тебя в баньке и растирает твое геройское тело грубой холстиной, а после окачивает прохладной водой, а после растирает простынями и подносит тебе маленькую рюмочку "с легким паром!". Лавиния глядела на все широко распахнутыми глазами. Это было совсем не похоже на прежнюю петербургскую жизнь. Женщины и барышни пили с мужчинами на равных и сидели кто где, и не было привычного изыска и всяких условностей, все было лихорадочно просто, раскованно и рискованно, но не шокировало, ибо, глядя на них, можно было поверить, что жить осталось с полгода, не более. Жен не было - были "наши красавицы", и не было мужей были герои, которым коварная фортуна подарила лишнюю ночь. - Да неужели вы меня все-таки не вспомнили? - спросил Потапов Мятлева.- Как странно. - Нет,- сказал Мятлев,- пытаюсь, но не могу, все перемешалось. - А вот этих, например...- И Потапов с надеждой стал перечислять былых однополчан, среди которых был и убитый впоследствии на дуэли гусарский поручик.- Этих-то припоминаете? Ну, поручика-то хоть помните? Да? - Он обрадовался.- Ну, это знаменитость... А меня, стало быть, не вспоминаете...- И он махнул рукой, и осушил свой бокал, и отворотился. - Да вы вспомните, вспомните же его,- шепнула Лавиния,- ну что вам стоит? Скажите: "Ах да, ну как же". Ему будет приятно. Ну, хотите, я его вспомню?.. Коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и обиженно поджатыми губами вдруг появился в пламени свечей. Видимо, тому способствовали, кроме всего прочего, близость тех гор, ароматы, распространяемые героями, мысли о смерти, которая так доступна - особенно в этом краю. Мятлеву даже показалось, что солдат, бесшумно вошедший в комнату и усевшийся в углу, явился не случайно, а именно в связи с горестным воспоминанием. Он был даже похож на убитого поэта, такое же круглое лицо с усиками, большие лихорадочные глаза, да и сидел он, как и тот, когда бывал в нерасположении,- неподвижно, сгорбившись, не притрагиваясь к еде, только отпивал по глоточку: отопьет и поставит бокал, отопьет и поставит... Он был в солдатс-ком, но никто не придавал этому значения. Все уже кричали, размахивали руками, изощрялись в остроумии перед бесхитростными своими дамами и Лавинию воспринимали как редкую, случайную, дорогую картину. Солдат смотрел на Мятлева не мигая. Разжалованный офицер. Мятлеву даже показалось, что он усмехнулся, словно сказал: "У нас тут свои порядки. Это там, у вас, в вашем Петербурге,- иные, а здесь - свои. И ваше брезгливое выражение здесь ничего изменить не может, ибо даже наместник подает мне руку, а уж эти-то и подавно за честь считают приглашать меня в свой круг... Может быть, все это и шокирует, но вы - птичка перелетная, вы сегодня здесь, завтра - там, а мне суждено..." - А вы,- спросил Мятлев у солдата,- давно ли в этом отряде? (Солдат кивнул.) А случая не было? (Солдат отрицательно покачал головой.) У нас был такой старик Распевин... - Знавал,- сказал солдат спокойно. - Собственно, он был не стар, но нам, молодым, тогда казалось... - Его убили при Валерике,- сказал солдат спокойно.- У него тогда был случай отличиться, но его убили... - Мы были в одном деле,- поспешно сообщил Мятлев.- А у вас, значит, так... - А у меня, значит, вот так,- сказал солдат. Вглядевшись в его лицо, Мятлев обнаружил, что солдат далеко не молод. Крупные скорбные складки пересекали его лоб, щеки, впрочем, это могли быть и шрамы - тусклое пламя свечей мешало определить это с точностью. Но двадцатипятилетнее наказание, выпавшее на долю этого давнишнего ниспровергателя устоев, показалось внезапно столь жестоким и фантастичным, что захотелось кричать и бить кулаком по столу и презирать себя за суетные свои обиды и огорчения... - Неужели о н никогда не поймет, что это слишком высокая цена за его чистую совесть? - воскликнул Мятлев раздраженно. Солдат, конечно, понял, кого имеет в виду этот случайный и, видимо, благополучный ныне петербургский гость. - Видите ли, ваше сиятельство,- сказал он спокойно и серьезно,- за все, вероятно, надо расплачиваться. Некоторые в молодости полагают или надеются, что цена может оказаться ниже. Это заблуждение. Мы с ним одногодки, почти одногодки, и оба это уже хорошо теперь осознаем... - Так ведь о н устанавливает цену, а не в ы! - Видите ли, дело в том, что цену устанавливают сами поступки, как выяснилось, и, к сожалению, этому нельзя научить, это надо узнать самому... Ежели у вас с н и м счеты,- продолжал солдат тихим, ровным голосом,- о цене можно не беспокоиться: меньше, чем полагается за зло, ни одному платить не придётся... - Да жертва-то вы! - сказал Мятлев, слабея. - Кто знает,- улыбнулся солдат,- этого никто не знает... - Да вы вслушайтесь, вслушайтесь, что он говорит,- шепнула Лавиния, сжимая руку Мятлеву,- кажется, он прав... Мятлев глянул на солдата, но того не было. Вина было много, и воздух был свеж, и кровь приливала к голове. Все были высоки, широкоплечи, красивы невероятно; у всех были вдохновенные лица и глаза пылали. О житейском говорить не хотелось, хотелось кричать вместе со всеми о величии духа, о торжестве храбрости, стрелять в потолок, дать волю гневу за погибших, таких же красивых, вдохновенных и справедливых; возвысить своих, проклянуть врага и отомстить, и отомстить... отомстить... - И Распевина пристрелили! - вдруг крикнул Мятлев, к ужасу Лавинии.Распевина... старика! Я видел, как они целились из-за камней... - Ничего,- кричал юный прапорщик,- мы им хорошо нынче дали! Теперь они долго не очухаются! Входили новые гости. Стекла тряслись от крика, от топота ног. Серафима плакала и целовала Потапова в потный лоб. - Были бы вы архитектором,- плакала Серафима, целуя Потапова,- я бы с вами на край света пошла... А так-то что же?.. Вообще-то лекарь Иванов увезет меня отсюда, вот увидите... Я его прижму, вот увидите... - А где же Иванов? - спросила Лавиния, чтобы унять неистовство.Отчего же его не видно? Тут все замолкли, чтобы послушать, что говорит эта петербургская мадонна, княгиня или еще кто, эта юная дама из другого мира, глазастая, недоступная, эта счастливая путешественница с насмешливыми губами, которой нет дела до их тризн и до их карнавалов... - А Иванов утопился,- сказал кто-то в тишине, и все почему-то захохотали. - Иванов,- сказал Потапов Мятлеву,- интересная личность. Он вам уже, наверное, рассказал свою жизнь? Это целый роман... - У него была жена,- торопливо пояснил чернокудрый поручик,- она была чахоточная и убежала с каким-то князем в Петербург. - Да не врите! - прикрикнула Адель.- Вечно вы врете про других. Она от князя бежала, а не с князем, а после уж здесь утопилась... Потапов вскочил с полным бокалом, вино расплескивалось. - Чистов,- прохрипел он в темноту,- не дай соврать! Не мы ли с тобой, брат, хоронили ее осенью прошлого года? Подтверждаешь? - Подтверждаю,- откликнулись из полумрака. - Отпустите мою руку,- шепотом взмолилась Лавиния Мятлеву,- мне больно... - ...это же ночью было,- продолжал меж тем Потапов,- когда лекарь прибежал. У него было белое лицо, он плакал и все твердил, что нет ему прощения. А мы тогда вот так же сидели, ну и с вином, конечно, и мы с тобой пошли, и он бежал за нами. Она лежала с открытыми глазами, и он принялся рыдать, да разве разбудишь? Подтверждаешь? - Подтверждаю,- сказали из полумрака. - ...Мы ее хоронили под вечер того же дня, был еще батюшка Никитский... - Батюшки Никитского не было,- сказали из полумрака. - То есть как не было? - Потапов выплеснул остатки вина на пол.- Он был и псалмы читал. - Псалмы я читал,- сказали из полумрака,- ты спутал, Потапов, а батюшка Никитский месяцем раньше утопился... Тут снова все захохотали, и так, что пламя свечей заметалось. Потапов сидел пригорюнившись. - Дурачье,- улыбнулась Серафима,- она с архитектором сбежала. Я сама видела, как они сговорились, дурачье! Они же у меня в доме сговаривались, вот здесь. Я вышла в вашу комнату (это она сказала Лавинии) и слышу: они сговариваются, все слышно... Еще она сказала, мол, спасите меня, друг сердечный, а он ей ответил, что, мол, ничего не бойтесь, все будет хорошо. Вообще они недолго сговаривались и собирались недолго. Вышли от меня, а уже бричка архитектора - у крыльца...- И повернулась к Мятлеву: Представляете, как ловко? - Верно,- подтвердил кто-то,- у архитектора бричка была... - Как же вы все-таки вспомнить меня не можете? - сказал Потапов, подсаживаясь к Мятлеву.- Ну хорошо, я вам еще такой случай напомню: ваш камердинер, молодой, все в валенках ходил, жара, а он в валенках. А я как-то был хмелен и велел ему валенки снять, а вы вступились. Вы сказали, мол, пусть ходит в чем хочет, мол, это его дело. Помните? Вспоминаете? Мы с вами даже повздорили, я вас даже вызвать собирался... Вспомнили? - Ах, да, да,- сказал Мятлев, ничего не помня,- теперь вспомнил. - Так это же я и был! - обрадовался Потапов.- Видишь, брат, как все обернулось. - Да,- сказал Мятлев,- молодость...- и тут же увидел, что Лавиния машет ему рукой от двери, и он пошел к ней. В садике она рассмеялась и трижды поцеловала его. - Ну, брат,- сказала она нараспев,- докатились!.. Это и есть обещанный рай?.. А не пора ли воспарить, брат? - Она прижалась к нему.- Еще пара вечеров, и вам захочется стрелять в горцев, чтобы ощутить себя героем. Он обнял ее, и так они стояли, и рассвет разгорался все заметнее. Из дома доносилось неясное монотонное гудение, словно там, в гостиной у Курочкиных, пели одну общую молитву: без слов, а только "уууу... ууууу", протяжное, полное сострадания к самим себе. Затем все смолкло, и наступило время последней тишины перед пробуждением птиц. Так незаметно они простояли более часу, наслаждаясь друг другом, прохладой, возвращением памяти и спокойствия, а когда воротились в гостиную, там никого уже не было. Заспанная кухарка сгребала остатки дьявольской ночной трапезы. От нее-то они и узнали, что с полчаса всего как прибежали с известием, что лекарь Иванов утопился. 71 (Из Пятигорска в С.-Петербург) "Mon cher ami, Досталась же мне участь, черт ее побери! Я сам усложняю собственные обстоятельства собственными сантиментами, совершенно чудовищными в наше время. В той проклятой крепостце, о которой я тебе писал, где одни очумели от праздности, а другие от запаха крови, я уж было сделал шаг навстречу скорбному финалу, но все перевернулось в один момент. Посуди сам (надеюсь, ты сможешь меня понять): Лавиния Ладимировская не просто очаровательна, она значительна; жажда независимости так в ней сильна, что представить себе эту жажду утоленной - нелепость. Она такая прелестная скромница и молчальница, но мозг ее ироничен, язык остер; иногда бывает трудно понять - шутит она или серьезничает. Вместе с тем это создание наивное, однако не лишенное домашней, домотканой, житейской, дамской хитрости; если надо - даже безжалостное, однако полное благородства. Когда я пишу, что она очаровательна, я вовсе не имею в виду лишь безукоризненную внешность. Есть дамы в нашем городе (и ты их знаешь), которых ни с кем, как только с богинями, по красоте равнять невозможно. Ладимиров-ская, конечно, мила, но главное - значительна, а этому в России есть примеры, так что можно не объяснять. Теперь же - князь. Без очков он еще кажется внушительным, в очках же - беспомощен и кроток, хотя это все на первый беглый взгляд. Он несомненно добр и уступчив, но в нем столько же непреклонности и отваги, сколько на одну душу приходится не часто. Конечно, он гибнет. Служение обществу - не пустая болтовня, это отпущенное нам свыше предназначе-ние. Праздность сушит души, развращает нравственность. Однако в наше время служением обществу называют не страсть отдавать свое вдохновение, а способность казаться незаменимым, при, натурально, известном послушании. Князю же при его свойствах все это уныло и нелепо, и я не берусь его судить. Мало того, я думаю иногда, что, может быть, его предназначение именно в том и состоит, чтобы сгореть в огне любви и сострадания и отогреть наши ледяные сердца... Впрочем, это уже из области фантазии и поэзии, а я покуда чиновник и рылом, как известно, не вышел... Измученный всеми этими размышлениями, я ничего совершить не смог, окончательно растерял еще оставшиеся у меня жалкие аргументы к их задержанию и удрал в Пятигорск, чтобы немного поостыть и собраться с мыслями. Я предполагал, что они двинутся следом, как и было договорено, но получил нынче от князя неожиданное письмецо, что их планы поменялись и они срочно выезжают в Тамбов! По положению вещей я должен бы был неистовствовать и кусать локти, но, представь себе, даже вздохнул с облегчением. Здравый смысл, опыт, знание предмета, наконец, подсказывают мне, что они все-таки движутся по направлению к Тифлису: больше им некуда, что в заблуждение они меня ввели не из каких-то там подозрений относительно моих целей (не верю!), а просто из желания избавиться от моего чрезмерного приятельствования, ибо при всех моих достоинствах третий - всегда лишний. Теперь я, если я действительно благород-ный человек, должен буду подкарауливать их на Военно-Грузинской дороге и тайно следовать за ними, чтобы не обременять их назойливостью. Когда-нибудь я, может быть, дозрею до того внутреннего состояния, которое позволит мне не быть запутавшимся в сомнениях бараном, а высшим существом, которое может сказать: "Есть два пути: один - собственное благополучие за счет неблагополучия других, второй - жизнь по законам, продиктованным любовью и состраданием", и выбрать второй из них. Кстати, князь тоже предпочитает второй из них, однако, насколько я понимаю, совершенно бессознательно. В этой его телячьей слепоте есть слабости, но время и бог укрепят его на этом пути. Ах, mon cher, сколько глупостей мы изобретаем, выдавая их за разумную деятельность! Прости, mon cher, обнимаю тебя, всегда твой верный брат Петр фон Мюфлинг". (Из Пятигорска - в С.-Петербург) "Любезная матушка, мой ангел, Вы и представить себе не можете, до чего удачна моя командировка! Обычные дорожные тяготы и спешка, сопровождающие нашего брата в поездках, на сей раз не беспокоят нисколько. Полное впечатление, что я в добровольном странствии, когда возникла внутренняя потребность изучить землю, нравы, обычаи, когда все тебе споспешествует: и природа, и климат, и встречные. Какое удачное стечение обстоятельств! Я получил Ваше благоухающее письмо в самый прелестный из дней моего вояжа, и в этом я тоже вижу заботливую руку провидения. Дело в том, что мне наконец удалось встретиться со своими беглецами! И что же я установил? Он - далеко не злодей, она очаровательная наивная проказница. Взаимоотношения у них весьма пристойные, даже платонические! Он поступил так, как он поступил, не из корыстных побуждений, а из желания спасти юную красавицу от тирании мужа. Может быть, его поступок несколько и опрометчив и тороплив, но я поступил бы, вероятно, точно так же. Поэтому я счел неблагород-ным грубо вторгаться в их дружбу, пользуясь их наивностью и доверчивостью. Я позволил им продолжать их поездку в надежде, что где-нибудь в Тифлисе, устав друг от друга, они с меньшим трагизмом воспримут известие о моей миссии и с легким сердцем уступят моей непреклонности. Как бы я хотел увидеть Вас здесь и под руку, под руку, беседуя, повести Вас к Эоловой арфе, медленно, медленно, медленно... Ваш любящий сын Петр фон Мюфлинг". (Из Пятигорска - в Одессу) "Милостивый государь, Надеюсь, что Вы с честью выполняете свой долг и, наслаждаясь одесскими видами и купанием, не забываете ни на минуту того, ради чего предпринята наша срочная поездка. Мое отношение к Вам всегда строилось на полном доверии и на уважении к Вашему рвению. И теперь не только как Ваш начальник, но и как старший товарищ, если хотите, как друг, выражаю надежду, что Вы именно теперь, когда близка развязка, не ослабите внимания и соберете последние силы в кулак... Предписываю Вам по получении сего письма без промедления собраться и ближайшим транспортом, используя все свои права, плыть к берегам Кавказа, откуда Вам надлежит торопиться в Тифлис, где и дожидаться моих дальнейших распоряжений в известном Вам месте. Полковник фон Мюфлинг". Получив это письмо, поручик Тимофей Катакази собрал свой нехитрый скарб; глубоко вздохнув, простился с праздной жизнью; еще раз оглянулся на собственные следы, во множестве усеявшие одесский берег и окрестности; уже с борта парохода успел заметить несколько знакомых силуэтов, покидаемых навсегда, и, уносимый замечательным кораблем, истово перекрестился на паруса и раскаленную трубу. По палубе прогуливались пассажиры. Среди них было много дам. Одна из них остановилась неподалеку и, не стесняясь, принялась разглядывать загорелого и вальяжного поручика. Тимофею Катакази ничего другого не оставалось, и он заиграл... Впоследствии он рассказывал о дальнейшем с ужасом и болью: - Я был поставлен в безвыходное положение. Она была одна и свободна. Я оказался достоин ее внимания. Ну что ж. Не буду врать и притворяться, что она была совсем в моем вкусе. У нее, например, был чрезмерно вздернут подбородок, а такие дамы обычно слишком о себе высокого мнения и поэтому обожают униженных мужчин, для чего унижают их долго и уныло. Кроме того, она не могла ни минуты оставаться в покое, руки ее беспрерывно двигались, то поправляя складки на платье, то локоны, то шляпку; зонтик постоянно перепархивал из одной руки в другую; плечи плавно покачивались, словно чашки весов; ноги переступали с места на место; короче, это были верные признаки истерической души, и следовало благоразумно ускользнуть, но я еще в юные годы положил себе за правило - никогда не привередничать, не выбирать, служить всегда только первой, тем более что всегда бывала возможность впоследст-вии уйти, убежать, уехать, забыть, раствориться, исчезнуть, отмахнуться, пожать плечами, наобещать и уехать, дать слово и позабыть, пренебречь, пригрозить страшными разоблачениями, притвориться слепым, глухим, безразличным, жестоким, беспощадным и, наконец, просто опасным для жизни... С другой стороны, не буду врать и лицемерить, что она была совсем не в моем вкусе: это была высокая женщина, статная, хотя и с едва заметными признаками полноты, с великолепными ямочками на аккуратных щечках, с пухлыми, беспокойными губами, изобличающими натуру страстную; весь ее вид говорил о том, что она не из тех добропоря-дочных наших дам, которые отличаются ханжеством, скукой и равнодушием, а из тех наших добропорядочных дам, которым свойственны стремительность и вдохновенность. Я долго, трудно и мучительно добивался ее расположения. Я что-то обещал, в чем-то клялся, от чего-то отказывал-ся. Она таяла, однако оставалась непреклонна. У нее были сильные, цепкие руки, и она вертела меня, как зонтик. А время шло... Безумие, представьте, началось еще до сумерек, а уже стояла глухая ночь, и не было места в моей каюте, об которое я бы не стукнулся. Господи, о чем только не передумал я за это время, чего только не вспомнил! Клянусь, от ее благородства и добропоря-дочности не осталось и следа. Это была фурия - рыдающая в полный голос, хохочущая, проклинающая, сжимающая меня в объятиях, ревнующая ко всем возможным своим предшест-венницам, требующая от меня то поклонения, то жертв, то признаний, то разлуки, хлещущая по щекам со сладострастьем трактирщицы, падающая в обморок, зовущая на помощь (к счастью, грохот машины заглушал ее трубный глас). Наконец, лишь где-то под утро она угомонилась, и все произошло скучно, пошло и бездарно. Она лежала, закрыв глаза. Я уже намеревался, по обыкновению, одеться и исчезнуть, как началась истерика! Она рыдала, билась головой о стену и при этом крепко держала меня за горло. Что я пережил, трудно представить. Воспользовав-шись моментом, я кинулся к окну, чтобы крикнуть извозчика, но... безбрежное море окружало нас, и некуда было спастись, а плыть нам предстояло много дней и ночей, а она и не думала покидать моей каюты!.. Приблизительно в тот же самый день, когда обезумевший от любви поручик вырвался наконец из цепких рук своей спутницы и укрылся словно раненый барс на гостеприимном кавказском берегу, два изможденных путешественника, господин Свербеев и Афанасий, распрощались с Финляндским княжеством, пересекли границу и двинулись по шведской земле. В первом же опрятном городке на почтовой станции они хорошенько выспросили об интересующем их предмете и, едва услышали, что ничего не подозревающая пара совсем недавно останавливалась здесь, насладилась парным молоком и отправилась далее на северо-запад, не задерживаясь, двинулись следом. 72 Военно-Грузинская дорога, трепетная и живая, взлетающая под облака и падающая в ущелье, сама тайна и само коварство, без начала и без конца, вечная, пыльная, неожиданная... Грустные военные посты, где под ногами старых ленивых служак разгуливают ленивые куры; постоянный грохот ледяного грязного Терека, заглушающий изумленный шепот господина ван Шонховена! "Мы едем... Как странно!.." Буйволы, полные тоски, голубые от пыли, пыль на стволах гигантских чинар, растревоженный лефоше в глубоком кармане сюртука, страх, тяжелый и осязаемый, словно камень, подобранный вами на дороге и летящий в пропасть... Смуглые женщины в ковровых чулках или босые, в черных застиранных платьях, с отрешенным взглядом из-под немыслимых бровей, недоверчивые, неторопливые и неприступные, как их жилье, разместившееся под облаками, и насмешливый шепот господина ван Шонховена: "Это и есть рай? Вы об этом рае говорили, да?..." Граница Запада с Востоком, Севера с Югом, Азии с Европой, смешение православия с магометанством, истошные крики мулл и греческие песнопения христиан, кровь, месть, разбой, захват, подавление, рабство и насмешливый шепот господина ван Шонховена: "Это вы мне обещали, безумец, когда отрывали меня от финских хладных скал и спасали из гранитного заточения?.." Раскаленные голые скалы, нависшие над головами; внезапно - прохладный ветер, внезапно - родниковая вода из запотевшего кувшина, какая-то бескрайняя неправдоподобная изумрудная долина, мерцающая в разрывах облаков где-то на страшной глубине; гранитный крест ермоловских времен, печеная форель на гигантских листьях лопуха, нечастые приземистые харчевни, именуемые духанами, горький дух от прелого прошлогоднего кизила и умопомрачительный аромат из винных бочек. Благоухающие леса и рощи окрест, головокружительный спуск, ослепительно белые стены фантастического замка Ананури на черном холме, омываемом зеленой Арагвой, вереницы длинноухих осликов и мулов под вязанками сучьев, под бочонками и бурдюками, повозки с веселыми людьми... Мцхета, удушливая влажная жара, клубящаяся над долиной Куры, странные мелодии, странная речь, странная жестикуляция... Все это осталось позади, как и та неведомая коляска на пустынной дороге, которая на протяжении всего пути тянулась за ними следом, словно тень, на одном расстоянии, не отставая и не догоняя, останавливаясь, когда останавливались они, но всегда в почтительном отдалении, так что невозможно было разглядеть ее остроумных пассажиров. Все это осталось позади, как и их собственная линейка под тентом, которую они успели обменять на старую просторную удобную бричку, облезлую, но надежную... И когда все это осталось позади, перед ними открылся Тифлис! Впрочем, "открылся" - слово неточное, ибо может показаться, что с некоего возвышения путникам вдруг предстала панорама города, когда они, опаленные июньским солнцем, оглушенные грохотом рек, наглотавшиеся дорожной пыли, достигли, наконец, края неведомой пропасти и, сдерживая дыхание, глянули вниз. Нет, все было совершенно иначе... Восток медлителен и с первым встречным не откровенен, поэтому он не распахивается, а появляется исподволь, неторопливо и осмотрительно. Ему нет нужды выбалтываться с торопливостью юнца, он ждет, когда вы сами доберетесь до его тайн и застынете в оцепенении. Таков Тифлис. У него сложный состав крови, настоянной на византийской пышности, на персидской томности и на арабском коварстве, он был создан на пересечении самых безумных страстей и самых неудержимых порывов в подтверждение вечной истины, что добро и зло не ходят в одиночку, как, впрочем, коварство и любовь. И вот они въехали в грязные улочки, где глинобитные дома стояли в непривлекательном беспорядке, окруженные, словно облаком, запахом нечистот и гнили. Под ноги лошадям бросались тощие охрипшие псы и крикливые сопливые мальчишки; и женщины в несвежих шальварах, нечесаные и немытые, большеглазые обрюзгшие красотки, лениво предлагали им липкую черешню в глиняных чашках. Все это было столь шумно, красочно, незнакомо и неправдоподобно, что и черешня казалась нарисованной, так что в голову не приходило - взять это из чашки, расплатиться, попробовать на вкус, сплюнуть косточку... Домишек прибавлялось, улицы густели. Невыносимое солнце закатывалось за пологую гору, с мутной Куры долетало подобие прохлады, или это только казалось; тюрчанки под чадрами семенили подобно монашкам. Внезапно, как это может быть только в раю, тщедушная фигурка ринулась к бричке, воздевая руки. Лошади стали. После высокопарных и весьма изысканных приветствий посланец Марии Амилахвари легко вскарабкался в бричку, уселся напротив пассажиров и велел кучеру трогать. Это был более чем невысокий господин лет сорока пяти, худощавый и стройный, в безукоризненном, хотя и не слишком новом сюртуке, в сорочке отменной белизны и в черном галстуке... Крупный, но не уродливый нос, поблекшие тонкие губы и большие грустные карие глаза. Каждый жест его был исполнен достоинства, не надменности, а именно достоинства, того самого, которое располагает к сближению. Его звали Георгии Петрович Киквадзе, или Гоги, как сам он об том просил с мягкой настойчивостью. Служил он в губернском правлении, но, пользуясь снисходительностью начальства, принужденного считаться с местными нравами, большую часть времени проводил в доме Марии Амилахвари, которой доводился дальним родственником, и выполнял безвозмездно обязанности ее поверенного и секретаря. Когда-то, как сам он о том поведал с застенчивой улыбкой, был он владельцем небольшого, но доходного имения в Кахетии и даже позволил себе роскошь однажды отправиться за границу для пополне-ния образования. Он посещал университет в Гейдельберге, затем отдал предпочтение Сорбонне, однако известие о неполадках дома вынудило его поспешить обратно, что он и сделал с радостью истинного грузина... Вернулся и очутился у разбитого корыта. Мария Амилахвари пригрела его, ибо "все израненные и лишенные крова стекаются под сень ее неземного человеколюбия!" Где-то тоскливо завопил муэдзин, ему откликнулись женские стенанья, толпа мужчин гудела вокруг павшей лошади, и хохот перемешивался с бранью... Вдруг долгий и протяжный звон проплыл надо всем и, не успев смолкнуть, повторился вновь, заглушая все прочие звуки... Ударили колокола к вечерне. ...В это же самое время в Петербурге, в доме госпожи Тучковой, в гостиной, под портретом маленького господина ван Шонховена, в покойных уютных креслах, напрягшись до изнеможе-ния, чтобы сохранить остатки учтивости, два уже немолодых человека пытались совершить невозможное и разгадать великую тайну природы. - Все бесполезно,- сказала госпожа Тучкова,- его превосходительство остается по-прежнему обходительным, но я-то вижу, что стоит ему это, когда давно пора швырнуть в меня чернильницей или застрелить, о матерь божья...Она хохотнула по своему обыкновению, что вовсе не означало ни восторга, ни торжества, а скорее стон.- Мне кажется теперь, что это уже никогда не кончится, хотя его превосходительство Леонтий Васильевич клянется, что более надежных агентов и не сыскать, но, посудите, уже второй месяц!..- Она смотрела прямо на своего собеседника, и в ее прекрасных глазах отражалось его утомленное лицо.- Представляю себе этих болванов, где-нибудь кутящих и развратничающих, меж тем как дело стоит на месте, и я не могу никуда показать носа: вы знаете, какое у меня положение... - Вы говорите со мной так,- сказал тсподин Ладимировский с легким возмущением,- как будто это я сам снарядил их в дорогу. Ну, хорошо, прошло время, кончились истерики и заламывание рук и прочее... Теперь-то уже можно кое-что и понять... Вы, например, все-таки недооценили свою дочь (тут она хохотнула), да, да, вы с присущей вам самоуверенностью посчитали, что она совсем ваша и бунт ей чужд... Вы, надеюсь, помните, что когда она вам сказала... когда она брякнула про все это, вы пытались... вы предполагали... надеялись, что это фантазии и что свежий воздух, легкая прогулка и тому подобный вздор способны... в состоянии образумить... вышибить из нее эту дурь... (В прекрасных глазах госпожи Тучковой отразилось высокое окно и стволы деревьев в саду.) Ну что же, я не спорил, хотя вы сами же устроили мне скандал, утверждая, что я бесчеловечен и имею наглость силой удерживать вашу дочь... смею удерживать, когда ей предстоит блистать...- Он умолк, потому что современная, чуждая предрассудков женщина разрыдалась. - Не обращайте внимания,- сказала она, успокоившись,- и не говорите вздора, это вздор - все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы... стреляли по бутылкам из-под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки! Вы... - Сударыня,- сказал он с укоризной,- вы же знаете, что все это началось задолго до меня... - Неправда! - возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: Нет!.. ...- Ах! - воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе. - Держитесь,- засмеялся Мятлев и крепко обнял ее. - Вах! - воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился. Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением. Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором. - Трепещите, ваше сиятельство,- пропела Лавиния,- я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами-то как?.. - Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно. - Мы, грузины,- сказал Гоги Киквадзе,- от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает,- он смущенно улыбнулся,- что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение.- Он говорил по-русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение.- Вы не должны, мадам, негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины... "Мы, грузины" звучало почти так же, как "мы, Бравуры..." у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся. - Ну что вы,- сказала Лавиния нараспев,- мне еще не выпадала такая честь,- и покраснела. - Осмелюсь не поверить,- усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари. Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и кринолины. ("Вы поглядите, вы только поглядите!..") - Полагаю, вы представляли себе Тифлис как скопище жалких мазанок, грязь и азиатчину, - сказал Гоги Киквадзе с тихим торжеством.- Удел всех русских. Конечно, рядом с Петербур-гом мы - дальняя окраина, но это ведь еще откуда смотреть, ибо мы - средоточие такой древней культуры, сплетение таких разноплеменных богатств, что можем кое с кем и посоперничать... - Конечно,- сказала Лавиния с деликатностью гостя. - Кроме того,- продолжал Гога,- вы не должны забывать, что нам, грузинам, выпала трагическая честь принять на себя главный удар мусульманской ненависти и отстаивать божественные истины православия. Нас вырезали в течение множества веков безжалостно и со страстью. Вы знаете, сколько крови мы пролили? И вы не должны забывать, что нас истязали не ради захвата наших земель, о нет! Нас убивали, чтобы вытравить сам дух нашей веры, а это гораздо страшнее...- Говоря все это, он время от времени раскланивался со знакомыми, которые проходили или проезжали мимо. Он почти стоял в бричке, держась одной рукой за кучерское плечо. Его выразительное лицо со впалыми щеками пылало вдохновением.- Вся Грузия - это памятник нашей печали и нашей неукротимости, а Тифлис, господа,- сказал он хриплым шепотом,- это его основание. А знаете ли вы, господа, почему так редко можно повстречать на чужбине грузина? - Он сделал многозначительную паузу.Потому что нас мало, и мы привыкли страдать сообща... Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами. - Здесь Пушкин проезжал,- сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине. - Здесь многие проезжали,- сказал Гоги,- там, например,- указал он на белый храм, повисший над городом,- похоронен Грибоедов... Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем: они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми пышными деревьями. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов. Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише; даже бродячие собаки жались к стенам домов; то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого; сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие-то предвечерние фантазии роились в голове, какие-то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, словно немые, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг. Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жива лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, невидимая посторонним глазом, бушевала где-то в глубинах душ... - Помилуйте,- воскликнул Гоги,- ничего себе мистификация! - И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым.- Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров; армянское царство пало мы все-таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени... Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто (боже грузинск.), и почти достигли могущества, как турки-сельджуки ворвались в наши пределы!.. О, это еще далеко не все... После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства... А турки-османы? А шах Аббас иранский? А Ага-Магомет-хан?.. Гмерто!.. И ведь каждый из них, наверное, говорил: "Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что - ложь, и я должен вас вразумить и наставить..." - Да здравствует свобода! - сказала Лавиния. - Вот именно,- засмеялся Гоги Киквадзе.- Да светит народам она, как лик лучезарного солнца. Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору... Дух захватило. - Это не опасно,- успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост. Перед двухэтажным домом лошади стали. ...- Неправда! - крикнула госпожа Тучкова и покраснела. Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен. - Будьте ко мне снисходительны,- тихо сказала она,- у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви... А вы еще сможете быть счастливы.- В глазах ее не было ни коварства, ни безумия.Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся.) Крушение иллюзий,- продолжала она шепотом многоопытной колдуньи,- это, сударь, трагедия. Сосуд сломан... Его склеили, но он сломан! Я знаю... - Сударыня, мы ведем пустой разговор,- сказал он без интереса,- мы с вами в одинаково глупом положении... Какие иллюзии? Какое крушение?.. Я люблю вашу дочь, она любит князишку... Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза... Когда она одумается, если она одумается... если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду! Тут она расхохоталась по-настоящему. - Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно... - Я делал, как она хотела,- упрямо твердил владелец осиротевших рысаков,- потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня... - Безумец! - крикнула она.- Такой громадный мужчина и такой безумец!..- Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые интонации, и все это вместе: отчаяние, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы,все это потрясало Петербург.- Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из-под шампанского; я уверяла ее, что вы - почти гений, с вашим умом, рассудитель-ностью, с вашими-то руками, с вашим полетом... а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из-под шампанского!.. (Он смотрел на нее с ужасом.) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне!) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы... учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!.. ...Лошади остановились у подъезда, и во внезапной тьме, обрушившейся с горы, чьи-то услужливые руки подхватили саквояж, Лавинию, Мятлева... "Синатле!", "Свет, ради бога!..." Закачался фонарь, свечи в шандалах. Гортанные голоса, незнакомые речи, хриплый восторжен-ный шепот Киквадзе: "Осторожнее, дорогая, не спешите, вот так, теперь так...", скрип ступеней, запах воска, орехов, каких-то цветов, прохлады. Распахнута дверь... В просторной прохладной комнате, опершись рукою о спинку кресла, невысокая женщина в черном платье предстала перед ними. - О генацвале! - Ее голос был тих, бархатист и задушевен.- О генацвале, какая вы красавица! - По-русски она говорила почти так же чисто, как Гоги Киквадзе, правда, акцент был сочнее и ярче.- Какая радость свидание с вами, князь. Правда, Амиран описывал вас многократно и с любовью, но вы, князь, лучше, прекраснее, я это вижу... Dieu merci, се terrible chemin est en arriere. Et vous pouvez maintenant vous reposer*. Гоги, теперь от тебя, золотко, зависит их благополучие... Гоги - мой брат, мой друг и поэт... Гоги, распорядись о еде...- Она обняла Лавинию и повела ее из комнаты.- Вам надо привести себя в порядок, правда? Идемте, генацвале... Et vous, prince, ne vous ennuez pas, en attendant**. * Слава богу, эта ужасная дорога позади, и вы сможете отдохнуть...(фр.) ** А вы, князь, не скучайте (фр). Вскоре и Мятлев удостоился чести быть препровожденным в комнату, предназначенную для них. Лавиния уже находилась там. Она успела переодеться. Комната довольно ярко овещалась. Стены были покрыты восточными коврами. В дальнем углу высилась деревянная кровать. Высокая дверь выходила на балкон. С улицы доносился гомон, и какая-то чуждая их слуху музыка звучала не переставая. Громадные звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу. Вечерняя трапеза напоминала сон - столь фантастично и неугадываемо выглядели яства. Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. "Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились...", "Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?..", "Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь - не рай, что нарисован рукою детской...", "Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале... Все прошло. Вы пейте... наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином...", "Да что с тобой, Киквадзе? По-твоему, они изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!.. Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать - нет на свете горя..." Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие-то блюда и выносила пустые... "Варико! Варико!" - звучало ей вслед. "Варико, Варико, Петербург далеко..." - сочинял Мятлев. - О милая Лавиния, мужайтесь,- тихо проговорила Мария.- Я знаю, как вам трудно, как вам страшно... Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен?), покинутая мать (как ни безумна - все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте... - Я не завидую вам, князь,- прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе.- Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет - в крови... Вот наша Варико, она - крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколько не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим... "Мы, Мятлевы,- подумал князь,- были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей... У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери... Варико, Варико, Петербург далеко..." Они уже намеревались подняться из-за стола, как вдруг чье-то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги. - Почему он не вошел? - спросила с недоумением Мария.- Что он хочет, Гоги?.. Ну, выйди же, узнай... Иди же... Гоги развел руками и вышел: - Это его приятель,- пояснила Мария,- большой кутила и очень добрый человек, совсем родной... Вы уже совсем спите... Варико! Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах. - Все хорошо,- сказал он с натужным пафосом,- можно продолжать веселье... - Что случилось? - спросила Мария. - Ничего, генацвале,- запетушился Киквадзе не очень уверенно,- там всякие дела...- И заторопился: - А не пора ли спать?.. Варико! Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что-то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик. - Что-нибудь случилось? - спросил Мятлев. - Ничего, ничего,- попыталась она улыбнуться,- идите к себе и ни о чем не думайте. За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо: - Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь... Затем он заговорил по-грузински, и это звучало как трагические стихи. Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву. А там, в Петербурге, напротив, стояла светлая белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?.. Для чего?.. Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах - живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое "прости-прощай", умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?.. - А если ее не найдут? - шепотом спросил господин Ладимировский.- Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза? Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела загадочной и прекрасной. "Какие у нее глаза! - с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский.- Вот кто все может и все сделает... На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже... Она - волчица, потерявшая своего детеныша; природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем-то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно..." - Идемте,- сказала она и повела его за собой. Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда-то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где-то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места... Возможно ли? - Возможно ли? Не знаю,- хохотнула она,- да вы идите, идите же... Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы. "Люди гибнут от праздности,- почему-то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь.- Так им и надо..." Внезапно парк оборвался, и они остановились. Перед ними возвышалась груда развалин. Уже молодая сочная зелень хозяйничала здесь, и сквозь расщепленные доски и комья штукатурки, из-под разбитых кирпичей вздымались к небу ее зеленые знамена, торжествуя над гибелью и тленом. - А может быть,- сказал он шепотом,- она была слишком одинока? - Глупости,- едва слышно откликнулась госпожа Тучкова,- она была окружена людьми, и все были переполнены к ней участьем. - А может быть... - Молчите,- сказала она, прислушиваясь к чему-то.- Что это вы все время говорите и говорите?.. 73 (Из Тифлиса - в Петербург) "Любезный брат мой, наконец-то эта нелепая история подходит к концу. Как я и предполагал, беглецы продолжали намеченный путь и благополучно достигли Тифлиса. Буквально у Владикавказа я увидел их, после того как мы расстались, и следовал за ними в полуверсте всю дорогу, а затем обогнал, покуда они отсыпались чуть ли не на каждой станции. Нет, нет, они меня ни в чем не подозревали, и нет предела их наивности и легкомыслию! А ведь я достаточно намекал князю, чтобы он мог взять в толк и поостеречься. Я сделал все как мог, чтобы не замарать себя и не нарушить долга. Должен признаться, что расставался я с ними в сильном смятенье чувств, но постепенно дорога меня все-таки охладила, и прежнее мужество вернулось ко мне. В конце концов, думал я, служение обществу не воскресная прогулка, не они первые, не они последние. В конце концов, был бы князь на моем месте, а я - на его, он, будучи человеком глубоко порядочным, честным, совестливым, не смог бы манкировать, лгать, увиливать, изворачиваться и подошел бы ко мне и объявил о высочайшей воле. Недоумевая, сожалея, печалясь, он выполнил бы возложенное на него поручение... Да и при чем тут я? У него с Петербургом какие-то свои счеты. Я же призван не карать, а доставить беглецов в Петербург, да и карать-то, видит бог, не за что. Одним словом, я, кажется, совсем успокоился и смогу все совершить лучшим образом. Главное сейчас заключается в том, чтобы не встретиться с ними как-нибудь ненароком, накоротке, так сказать, по-домашнему: опять рассентиментальничаюсь, разминдальничаюсь, расхлюпаюсь, ибо Мятлев полон обаяния, а о ней и говорить нечего. Сразу же по приезде я доложился губернатору, и машина, как водится, завертелась. В помощь мне выделили ротмистра Чулкова, человека, по всей видимости, рассудительного, делового и не болтливого, что очень важно в нашем деле, ибо истинного преступника, который всегда настороже, молва об опасности не сделает осторожней: он всегда под ней ходит, а вот такого неискушенного дитятю возмутит и превратит в зверя - иди потом ищи его по белу свету! Нынче жду и своего Катакази, который, если не погиб в женских объятиях, будет здесь. Теперь несколько слов о Тифлисе. Этот город расположился в глубокой котловине, где нет движения воздуха, и потому днем иссушает невыносимая жара, а ночью влажная духота выжимает из тебя последние соки. Город грязный, пыльный, зловонный, с непрекращающейся дикой музыкой, суетливый, даже не город, а скорее претенциозное нагромождение мазанок, домишек, и домов, и ослов... У всех мужчин - усы и кинжалы. Русские лица попадаются довольно часто, но почти на всех лежит печать принадлежности ко всему этому дикому, крикливому, азиатскому, пропахшему кислым молоком, горелой бараниной, коварством, фасолью, тайными страстями... Не верь никому, кто будет тебе с восторгом описывать местные красоты, храмы и памятники прошлого, грациозных грузинок и пиршества по древнеэллинскому образцу. Храмы - нелепые по виду облезлые постройки; отличить грузинок от армянок или татарок невозможно: у всех черные брови, черные глаза, орлиные носы, сварливый характер и детское любопытство;пиршества - застолья с подозрительной пищей, утомительными здравицами и оглушительной музыкой... Я пытался с помощью ротмистра Чулкова определить народность встреченных мною туземцев - напрасно. Я узнавал грузина, а выяснялось, что это айсор, я определял татарина, а это был курд, я указывал на курда, но это был армянин... Мы, русские, должны благодарить бога за свою приобщенность к Европе. Впрочем, грузины должны также благодарить бога, что мы спасли их от турок, хотя я и от турок их отличить не в состоянии. У вас в Петербурге еще светлые ночи, а здесь - чернота, мрак и запах горелой баранины! Будь я на месте Мятлева, я бежал бы через Финляндию в Европу... Сущий дурак! Обнимаю тебя, твой любящий брат Петр фон Мюфлинг". (Из Тифлиса - в Петербург) "Друг мой, нагромождение чудовищных нелепостей таково, что не знаю, с чего и начать. Утром вышел из гостиницы, сел в пролетку и отправился на гору Св. Давида поклониться праху Грибоедова. Кучер мне попался любопытный, словоохотливый, шустрый, лет тридцати, хотя у них в возрасте ничего понять невозможно. Разговаривал с чудовищным акцентом, но я постепенно приспособился. Постараюсь передать тебе нашу беседу по возможности точно, и ты поймешь, что у меня были все основания рехнуться. Кучер мой очень взбодрился, узнав, что я приезжий и что я в Тифлисе впервые. "Хаши кушил?" - был первый его вопрос. "Какие хаши?" - не понял я. Он от изумления даже остановил пролетку. "Не кушил? Ваа!.. Хочешь, я тэбэ павезу кушить хаши? Есть одна духан, мой брат делаит хаш - с ума сходишь. Хочишь?" - "Времени нет",- сказал я. Он рассмеялся: "А дэнги есть?.. Вах, если дэнги есть, пачиму времени нэт?" Я приказал ему ехать на гору Давида. Он трещал без умолку, рассказывал о домах, которые мы миновали, о людях, проходящих мимо. Он знал все обо всех. Я снова попытался определить его народность, но не смог и решил спросить: "Ты кто будешь?" Он поворотился ко мне и сказал, глядя на меня с сожалением: "Я?.. Гурами". О такой народности я еще не слыхивал, однако здесь все возможно. В краю, где живут курды, айсоры, татары, армяне, грузины, почему бы не жить гурамам? Видимо, им хватает здесь и места, и баранины, и вина, если они так любопытны, словоохотливы и самонадеянны. Мы проезжали мимо дома, из которого неслась визгливая музыка (это ранним утром!). "Свадьба,- сказал кучер,- мой друг свадьба дэлаит... Тры дня уже....Хочишь, заходим, гость будишь? Его жена красавиц, с ума сходишь!" Но я отказался. Тогда он показал на противоположную сторону улицы и сказал: "Здэсь живет адна русски князь. Она убегаль из Петербург. Тэперь ему хочит арэставать..." Я чуть было не выпал из пролетки. "Откуда ты знаешь?" - в ужасе спросил я. "Я? - удивился он.- А кто нэ знаит?" - "Тебе что, рассказали или ты выдумал?!" - "Вах! Зачем выдумаль? Мнэ мой друг сказал, моего друга тоже друг есть, она ему сказал..." В течение нескольких минут я пребывал в полусознании, затем велел везти меня обратно. Каковы нравы! Не успел войти в гостиницу, как мне вручили письмо от неизвестного мне лица. "Милостивый государь, мне хорошо известна цель Вашего приезда. Нисколько не умаляя ответственности, выпавшей на Вашу долю, хочу предостеречь Вас от опрометчивого шага, который Вы можете сделать, не будучи хорошо знакомы с обычаями нашего края. Дело в том, милостивый государь, что гость, по местным понятиям,- лицо священное, и не то чтоб арестовать, а просто обидеть гостя в грузинском доме - значит бросить вызов всей Грузии. Вы даже не представляете себе, какие проклятия падут на Вашу голову в том случае, если Вы осмелитесь попрать древние наши обычаи". Я понял, что от государственного секрета не осталось и следа. Все превратилось в общее достояние. Пожалуй, и князю уже все известно, и он приготовился дать мне отпор! Один я виноват во всем! Нечего мне было распускаться и играть роль путешественника. Давно бы все кончилось. Не успел я ознакомиться с письмом, посетовать, посокрушаться, не успел я от изумления впасть в прострацию, как ко мне явился некий господин, маленький, безукоризненный человечек, истинный европеец по костюму и благовоспитанности, но с азиатской внешностью. Он отрекомендовался, но фамилии его я не запомнил, столь причудлива и необычна она была на мой русский слух. Разговор наш велся на русском и французском попеременно, что маленькому господину удавалось в равной степени превосходно. Человечек. Здесь стало известно о цели вашего приезда, и это очень обеспокоило меня и моих друзей. Я. А кто вы такой и почему мой приезд должен вас беспокоить? Человечек. Вам предписано арестовать... Я. Господь с вами, я обыкновенный путешественник! Человечек. Допустим, допустим, но вам поручено арестовать князя Мятлева, а князь Мятлев... Я. Да с чего вы взяли? в жизни никого не арестовывал! Человечек. Допустим, допустим... Вы разве не фон Мюфлинг? Я. Что же из этого? Человечек. Вы полковник фон Мюфлинг, и вам предписано... но князь Мятлев - мой гость и моей высокочтимой родственницы Марии (фамилия). Я. Да кто вы такой и почему я должен объясняться с каждым? Человечек. Я не каждый. Я (имя и фамилия). А обидеть гостя... Я. ...в грузинском доме - значит бросить вызов всей Грузии. Человечек (усмехнувшись). Вы хорошо информированы, сударь. Это делает вам честь. Я надеюсь, мы сможем понять друг друга... Я (не очень уверенно). Но вы ошибаетесь. Я никого не должен арестовывать. Я путешествую... Человечек. Князь Мятлев благороднейший и наичестнейший человек. Он не совершил ничего дурного. Напротив, объятый подлинной страстью и состраданием, протянул руку помощи... Я. Вы имеете в виду даму? Человечек. Вот именно, генацвале... Мы, грузины, знаем, что такое протянуть руку помощи... Я. Ну, хорошо, но как вы это все... откуда это все стало вам... Человечек. Это ведь так просто. Господин полковник, мы, грузины, пережили трагическую историю. У нас очень тонкая интуиция, и все, что может нам угрожать, перестает быть для нас секретом. Еще мысль о нашествии только начинает созревать в головах наших врагов, а мы, генацвале, уже ощущаем в воздухе далекий запах бедствия. С другой стороны, господин полковник, те же самые печальные обстоятельства привили нам вкус, вернее, приучили нас к некоторым преувеличениям, ибо сигнал об опасности должен быть чрезмерным... Я. Мне не совсем ясна ваша мысль. Человечек. Очень просто: мои друзья из самых лучших побуждений могли и преувеличить опасность, это не исключено, и я пришел сюда, чтобы лично от вас услышать, что все это вздор и что вы вовсе не собираетесь... Скажите мне, что это неправда, умоляю! Внезапно я понял, что этот маленький, гордый, безукоризненный человечек беспомощен как дитя, что он ничем серьезным угрожать не может, что единственное его оружие - это безупречный галстук да горькая просвещенность. Я почувствовал к нему глубокую симпатию, и, видимо, это отразилось на моем лице, так как он улыбнулся и его большие грустные глаза повлажнели. Сомнения, которые меня было оставили, вновь зашевелились в душе, и нелепость порученной мне миссии стала еще очевидней. Я был несчастнее, чем он, ибо он находился в своем доме. "Ну, хорошо,- сказал я,ваши друзья ввели вас в заблуждение. Вы довольны?.." Человечек. Я знал, что это услышу! Какое счастье! (За окнами брезжили кавказские сумерки. Что-то мягкое, обволакивающее, вечное вплывало в комнату. Какое-то незнакомое умиротворение разлилось по телу. Он стоял передо мной, прижимая руки к сердцу, глаза его были полны радостных слез. Он был мне более чем симпатичен, немолодой, благородный, беззащитный, способный на подвиг.) Теперь я назову вас братом! О, вы даже не представляете, что это может означать! Я. А что, Мятлев и его подруга очень обеспокоены? Человечек. Помилуйте, они ничего не знают! Они ничего не должны знать... Тут он роскошным жестом пригласил меня к распахнутому окну. Боже мой, что там творилось! Все пространство под окнами было заставлено пролетками и колясками, полными расфранченных пассажиров, толпились люди, какие-то дамы глядели на меня с благосклоннос-тью сестер. Мой гость что-то крикнул, замахал рукою, и все пришло в движение. Грянула музыка. По коридору раздались шаги, и моя комната стала наполняться неизвестными мне людьми. Что было потом - передать невозможно. Я пил из позолоченного турьего рога амброзию! Откуда-то появились вертелы с нежнейшими румяными ломтиками ягнятины, а следом - серебряное блюдо с жареным поросенком, а следом такое же блюдо под осетром. Все было как в тумане. Подливки были жгучи, музыка приводила в сладкую дрожь, четыре усатых красавца пели в мою честь, и, кажется, я разрыдался. Помню, что я просил своего маленького гордого волшебника спровадить Мятлева и его спутницу поскорее куда-нибудь в укромное место, чтобы не искушать меня. Помню, что я твердил что-то такое о жажде покоя и о лжи, которая сопровождает нас в течение всей нашей жизни. Мой маленький повелитель обнял меня, и мы пили с ним... Утром я проснулся в своей постели. Видимо, Гектор позаботился обо мне. Голова была свежа. Все помнилось. Даже увиденный сон не рассеялся, как бывает обычно с пробуждением, а вспоминался с деталями. Казалось, будто и в самом деле всей гурьбой с шумом, и пением, и поцелуями мы рассаживались по экипажам и под музыку и крики катили по ночному Тифлису куда-то далеко, на берег какой-то шумной реки, и там под раскидистыми деревьями, в озарении факелов продолжали есть, пить и клясться друг другу в вечной любви, покуда не посветлело небо. Затем мы мчались обратно, и я сидел в экипаже, поддерживаемый моим маленьким волшебником, окруженный подаренными мне серебряными кубками, влажными от вина, позолоченными рогами, ажурными блюдами, кинжалами... И на всем пути по ночному городу меня сопровождали звон, позвякивание, скрежет... И вот представь себе мое изумление, когда, восстав ото сна, вдруг обнаружил, что целый угол в моей комнате загроможден этими дорогими сувенирами, звонкими многозначительными знаками нашей взаимной и искренней симпатии. Поручик Чулков доложил мне, что по сведениям, поступившим в его распоряжение, наши петербургские друзья намереваются продолжить свое путешествие, однако не ранее, чем насладятся пребыванием в этом городе... Петр фон Мюфлинг". 74 Дурацкая утренняя неуместная зурна, пронзительно вскрикнувшая за окном и стихшая, грустный, монотонный, непрекращающийся вопль продавца мацони, похожий на призыв о помощи, сварливая перебранка вороватых тифлисских воробьев - все становилось привычным, словно сопровождало с детства. - Вот видите,- говорил Гоги Киквадзе,- теперь вы убедились, какое прелестное снадо-бье от старых ран этот Тифлис? - И он одергивал полы своего поношенного, единственного, но безукоризненного сюртука.- Мы, грузины, рождаемся опьяненными воздухом, кипящим вокруг нас,- и легкими прикосновениями длинных взволнованных пальцев проверял положение галстука, словно проигрывал фортепьянную гамму,- эээ, генацвале, это не зефир, выдуманный поэтами, ничтожная пустота, годная, пожалуй, лишь для риторических восклицаний... это тяжелый, густой, хрустящий, вечный океан... эээ.... да... пахнущий горем, розами и грубыми одеждами наших предков! Барнаб Кипиани смог бы все это подтвердить, когда бы не был в отъезде...- И его аскетическое лицо озаряла белозубая улыбка, и карие глаза торжественно сверкали, и его тщедушное тело увеличивалось до гигантских размеров, и этот маленький, жилистый, немолодой гигант, отбрасывая нервную тень, раскачивался перед Мятлевым... Он провозглашал все это, успевая одновременно с восхищением вспоминать недавнюю победу над жандармским полковником, и светлоглазое хищное лицо петербургского тигра уже укрощенным маячило перед ним.- Вино, дары, высокопарные речи!.. О, мы не так просты, не так просты... - Что вы имеете в виду? - спросил Мятлев. - Неважно,- заторопился Гоги,- совсем неважно... Все, что хотите... Мятлев оставался в полном неведении, поэтому ленивая, праздная, рассеянная, слегка глуповатая его улыбка умиляла господина Киквадзе и даже потешала... Стояло раннее жаркое июльское тифлисское утро. Лавиния еще спала. Мятлев, разбуженный воробьями, криками и музыкой, прокрался на балкон в тот момент, когда начищенный, сияющий, элегантный господин Киквадзе выбирал на мощеном дворе у двух соперничающих торговцев розовые, распадающиеся дымящиеся абрикосы. Торговцы протягивали к маленькому гиганту руки и то ли укоряли его, то ли благодарили, а он движением руки отправлял отобранные корзины в дом и посмеивался, и негодовал, и клялся в вечной любви... Затем он увидел Мятлева и взлетел к нему на балкон по витой лестнице, чтобы разглагольствовать о целебных свойствах тифлисского воздуха и тайно гордиться удачным завершением вчерашнего пиршества. Затем явилась прекрасная голубоглазая Мария, вся в черном, с тихой улыбкой на тонких бледных губах... И день начался. - Надеюсь, вы не будете возражать,- внезапно пролепетал Гоги,- если с нами позавтракают два очаровательных петербуржца? - Петербуржца? - удивился Мятлев. - Петербуржца,- деликатно хмыкнул господин Киквадзе,- они очень загорелись увидеть вас и нашу Лавинию. "Петербуржцы?" - подумал Мятлев, и что-то тоскливое, едкое, удушливое подступило к горлу. - Петербуржцы? - переспросил он и пожал плечами.- Я буду рад,- и почувствовал, что ленивое, счастливое, бездумное, тягучее питье медленно, но неумолимо утекает из чаши и тонкий, полузабытый комариный писк нарастает и приближается.- Уж если вы рекомендуете, то мне остается только радоваться,- сказал он, не узнавая своего голоса. Господин Киквадзе радостно кивал и делал Марии какие-то знаки. Затем раздалось утреннее "Варикоооо!", бряцание ножей и вилок в прохладном полумраке столовой, потянулся запах свежего хлеба, зелени... Вдруг за закрытой дверью пронзительно закричала Лавиния, и Мятлев устремился на крик. Она спала, свернувшись калачиком, по обыкновению подложив ладонь под щеку и выпятив нижнюю губу. Немного успокоившись, Мятлев отправился заниматься туалетом, а когда вошел в столовую, все уже были в сборе. Впрочем, сказать "все были в сборе" значило ничего не сказать, ибо даже легкий взгляд выдавал необычность этого утреннего застолья. Прежде всего все так смотрели на вошедшего Мятлева, словно ждали его команды, чтобы приступить к трапезе; кроме того, лица присутствующих выражали столь неприкрыто и восторженно это самое ожидание, что за ним можно было предположить лишь наступление чуда. Поэтому Мятлев застыл на пороге и с мольбой о защите глянул на Лавинию. Однако Лавинии как бы и не было вовсе. На самом почетном месте восседал господин ван Шонховен с глазами, полными слез, насмешливо опустив уголки губ. Справа и слева от него, наподобие почетного конвоя, застыли два офицера. Тот, что слева, высокий, узкоплечий капитан, светлоголовый, коротко остриженный, мрачный, бледноглазый, затянутый в мундир ослепительной белизны, был давний знакомец Мишка Берг. Тот, что справа, покоренастей, с роскошной улыбкой, украшенный кудрями сомнительной густоты, в выцветшем военном сюртуке, небрежном, словно с чужого плеча, поручик с толстыми влажными губами - Коко Тетенборн. - Ба! - сказал Мятлев забытым кавалергардским баском.- Вы ли это, господа?.. Следовало бы огорчиться и даже разгневаться при виде этих двух наглых шалопаев, свидетелей былых падений и утрат, но время, очевидно, и впрямь способно врачевать, а человеческие пристрастия столь склонны к метаморфозам, что ни гнева, ни огорчения не вызывали эти фигуры, явившиеся из воображения. Белое имеретинское вино пилось по-тифлисски, до дна. Чужая музыка за окнами звучала как своя. Июльская духота не проникала в полутемную столовую. Мария все так же тихо и иконописно улыбалась гостям, господин Киквадзе произносил тосты. "Варикооо! Варикооо!.." - витало в воздухе. Мне доставляет (и вы, видимо, заметили) громадное наслаждение живописать все это. То, что передо мной всего лишь обрывки чужих воспоминаний, случайные, выветрившиеся из памяти детали,- все это не помеха для сердца, омываемого горячей, здоровой и обильной кровью предков. Я вижу этот стол, и ощущаю ароматы яств, и слышу торопливые слова, хоть звук их давно угас, и чувствую и в себе самом ту легкую, лихорадочную связь, возникшую среди пирующих, когда все можно, до всего есть дело, а пределы дозволенного расширились и лишь угадываются возле линии горизонта. - Вы, князь Сергей Васильевич, и не подозреваете, что значит для нас этот дом! - крикнул Коко Тетенборн.- Вы только вглядитесь в лицо госпожи Амилахвари, этой Марии Амилахвари, вы только представьте себе: А-ми-ла-хва-ри!.. Ну скажите, смог бы Мишка Берг, этот мрачный конкистадор, потрошить там где-то своих безумных горцев, когда бы не знал, что время от времени он сможет видеть это лицо!.. - Браво! - прошептал господин Киквадзе.- Какой тост, генацвале! - Что он такое опять говорит? - сказала Мария, краснея. - Лично я вырос в этом доме,- продолжал меж тем Коко, размахивая бокалом,- я родился в этом доме... Единственная женщина, которую я люблю всю жизнь,- это она! - Он мельком глянул на Мятлева.- Ээ, князь, того, о чем вы думаете, не было, не было!.. Вздор все!.. Вы думаете про вздор... Вот князь показывает мне своими мудрыми, проникновенными глазами, мол, что-то такое было где-то когда-то... Я ведь подразумеваю в высшем смысле, а не какие-то там ваши глупости и подозрения... Пусть Мишка скажет, честный воин... - Успокойтесь, Коко,- попросила Мария,- все знают о вашей давней братской любви ко мне. Все об этом знают, Константинэ... Я тоже люблю вас всем сердцем, генацвале... Киквадзе. Только тише, не кричите, умоляю вас... Берг. Когда он пьет, он становится пошлым. Лавиния. А вы все такие же: не хватает, чтобы принялись тузить друг друга. Тетенборн. Нет, Лавинюшка, нет, королевочка, теперь Мишке не нужно грозить мне стулом: теперь ему есть кого бить и в кого стрелять, ха-ха... Даже моя любовь к Марии не выводит его из себя... Наступили счастливые времена! Хотя раньше-то я его бил, а не он меня, вот как... Мятлев все никак не мог понять, какие знаки подает ему Лавиния: то ли молчать, то ли удалиться... Казалось, что ей прекрасно за этим столом, в окружении этих двух вечных балбесов, для которых не существовало никогда ничего, кроме их собственных страстей и собственного самодовольства. Лавиния сидела прямая, насмешливая, большеглазая, скуластенькая, умопомрачительная и не замечала холодной петербургской длани на своем плече. Мятлев. А помните, как однажды... Тетенборн. Ничего не помню, ничего и не было, ха-ха, я всегда жил в этом доме. Представьте, князь, однажды... Это не в вашем смысле "однажды", а в ином, в моем... Так вот, однажды я сделал госпоже Амилахвари предложение... Мария. Гоги, успокой его, Константина, опомнитесь... Берг. Теперь вы видите, Marie, какой он пошляк? Если вы прикажете, я заставлю его замолчать. Лавиния (Мятлеву). Спасения нет... "Ты моя любовь,- подумал Мятлев с горечью всевидящего оракула,- пусть кто-нибудь попробует тебя оскорбить... Чем я смогу отплатить тебе за твою беспомощную преданность?.. Наверное, мы вместе погибнем в этом раю, которого я удостоился по чьей-то ошибке... Что я могу?.." Киквадзе (Мятлеву). Я вижу, что это вас огорчает? Они добрые люди, но обезумели. Мария согревает их, иначе они совсем сошли бы с ума... Старайтесь, если возможно, смотреть на них глазами Марии. Хорошо, что нет здесь Барнаба Кипиани - он их просто убил бы! Тетенборн. Все смотрят на меня с укором. Я уезжаю в полк. Наконец-то. Там я буду стрелять, бить саблей, рвать зубами, выпускать кишки, чтобы тоже заслужить золотое оружие, и тогда (Марии) брошусь перед вами на колени, и тогда вы... Мария (огорченно). О, гмерто!.. Киквадзе (Марии по-грузински). Может быть, в конце концов, положить этому предел?.. Мне стыдно перед целым светом! Твоя снисходительность переходит всякие границы! Ну, что ты улыбаешься, дорогая моя? Скажи им что-нибудь... Они добрые, одинокие, но сколько можно?.. Представляешь, что сделал бы Барнаб?.. Мятлев слушал этот монолог как страстное стихотворение. "Уж не объясняется ли он сам в любви?" - подумал князь о Гоги. Ему даже показалось, что он начал понимать эти звуки, что еще мгновение - и сам заговорит так же нараспев, гортанно, страстно, и тайное "сирцхвили... сирцхвили..." (стыдно груз.) обретет свой смысл, покуда еще скрытый... Как хорошо, должно быть, вот так же бездумно пить вино, золотое, имеретинское, прикасаться губами к цоцхали, цоц-ха-ли(рыба (груз.), и ощущать, как эта серая рыбка тает на губах от одного твоего прикосновения, и слышать звуки бегущей желтой воды и шорохи чинар где-нибудь в Ортачала , Ор-та-ча-ла...(сады в пригороде Тифлиса). Все имеет начала... Ортачала, цоц-хали, сирцхвили... Это вы ли?.. Вдруг вскочил Мишка Берг, уже не тот петербургский херувим с детской кожей, а пропыленный, прожаренный, покрытый морщинами капитан, служака, герой, раб золотого оружия. Он был бледен. Руки его тряслись, некоторые слова выпадали из фраз, терялись словно в кромешной тьме. - Коко врет,- сказал он,- это... я сделал предложение Марии... она попросила... срок подумать... согласился... - Какой же срок? - спросила Лавиния без интереса. - Вся жизнь,- сказал Берг торжественно. Киквадзе рассмеялся с облегчением. Лавиния продолжала посылать Мятлеву тайные сигналы. Он все никак не мог понять их смысла, силился, разглядывал и только улыбался в ответ. "Что? Что? Ну что же? Что же?.." Она произнесла одними губами: "Я вас люблю... несмотря ни на что! Вы лучше всех... Вы мне нужны, не забывайте об этом, и не забывайте, что большего счастья не будет, ни-когда... Я вас люблю..." И Мятлев, распознав значение сигнала, откинулся, запрокинул голову и прошептал: "Цоц-ха-ли!.." - Варикооо! - крикнул господин Киквадзе, и седая Вари-ко поставила перед Мятлевым блюдо, наполненное серыми рыбками. Тетенборн (Бергу). А почему это я должен тебе уступать? Всегда и всех, почему?! (И заплакал.) Киквадзе (Марии, по-грузински). Этого еще не хватало!.. Послушай, моя дорогая, я вот о чем подумал: тот петербургский тигр не так уж глуп, как может показаться. Боюсь, что он коварнее, чем выглядит... Надо отправлять наших друзей, пора... Если он вознамерится их арестовать, что мы сможем сделать? Что я смогу, боже?.. Мария. Мой дорогой, я полностью полагаюсь на тебя, но нужно поговорить с нашими друзьями, нужно придумать какой-нибудь предлог, тревоги не должно быть в их сердце... Но сначала, Гоги, золотко, успокой этих, у меня сердце разрывается от их страданий!.. Киквадзе. Да ну их к черту! Они и сами сейчас сникнут. Разве ты не знаешь? Лучше думать, как спасти князя и эту богиню. Я просил Барнаба приехать. Все-таки Барнаб! Я, конечно, готов на все для тебя, дорогая, но без Барнаба в таком деле... Мария. О, Барнаб!.. Л а в и н и я. (Мятлеву). Грешников нельзя пускать в рай. Вы видите, как они все испортили? М я т л е в. Если бы я не знал, что здесь край земли, я бы предложил вам ехать дальше... Л а в и н и я. Господи, края нет. Разве вы не знаете об этом? Я понимаю, с какой горечью произносилось это, вернее - какая примесь горечи была в этом счастливом восклицании, но живые благородные люди тем-то и отличаются от людей ненатуральных и остывших, что умеют ценить жизнь, а не представления о ней. Да, да, именно жизнь... Мятлеву почему-то захотелось досадить Бергу, и он сказал ему: - Есть ли женщины, которых вы не любили бы, Берг? Куда ни явишься везде одно и то же: Берг сделал предложение, Бергу отказали, Берг дрался...- Он ожидал взрыва, но хмельной капитан, покорно выслушав все это, внезапно улыбнулся широко, по-детски. - А я и вас люблю, князь,- сказал он,- да не умею этого показать. Господин Киквадзе, несколько порозовевший, мурлыкал какое-то подобие песенки и перемигивался с Марией. Она сказала ему по-грузински: - Гоги, радость моя, придется тебе заняться всем этим. Бедный Гоги, я не оставляю тебя в покое... Гмерто, ты загубил свою жизнь рядом со мной... Ты таешь на глазах... - О чем ты? - рассердился господин Киквадзе.- Разве все, что я имею, не твое?..- И он сказал уже по-русски, обращаясь к Мятлеву:- Я приветствую тебя, прекрасный садовник, подаривший нам,- поклон Лавинии,- такой восхитительный цветок! Не забывая же, что его стебель тонок и ломок и лишь твое вдохновение способно поддерживать в нем его горделивое пламя... Л а в и н и я. Да здравствует свобода! Берг. Вот именно, истинным рыцарем может быть тот, кто устал быть солдатом... Тетенборн. Ах, ты считаешь меня... что я, не убив пару-другую этих самых, не гожусь в рыцари? Ну и скотина же ты, Берг!.. Ты все у меня отнимаешь! Пусть Лавинюшка-королевочка расскажет всем, как ты, бывало... Киквадзе. Прекратить!.. Но тут же смутился и забормотал мягко, понурясь: "Невозможно... невероятно... сирцхвили... сацхали*... генацвале..." (бедняга (грузинск.) И так он твердил все это, покуда Мятлев выбирался из-за стола, торжественно раскланивал-ся с пирующими, покуда выходил из комнаты на жаркий, залитый солнцем балкон, где господин ван Шонховен, картинно раскинув объятия, ждал его, прислонясь к перилам. Затем получилось как-то так, что прекрасная Мария Амилахвари успела опередить Мятлева и, по обыкновению кротко улыбаясь, повела Лавинию в дальние комнаты, и Лавиния все время оборачивалась и махала князю ручкой, покуда не скрылась за дверью. В столовой продолжал бушевать, и плакать, и молиться Коко Тетенборн, отвергая увещевания господина Киквадзе, а рядом с Мятлевым возник мрачный Мишка Берг, впрочем, уже не Мишка, а капитан Берг, в белоснежном мундире, забрызганном крупными каплями имеретинского... - Вы не слушайте эти глупости о золотом оружии,- сказал он,- это ведь ничтожная условность... Раньше я испытывал неудовлетворенность жизнью, как это обычно водится средь нас, а нынче испытываю отвращение к себе самому... Вы спросите почему? - Вздор! - сказал Мятлев.- Нужны мне ваши покаяния. - Я завидую вам,- сказал Берг трезво и твердо.- Но как вы можете жениться на нашей Лавинии при живом муже? Или вам и это сойдет?.. А может быть, лучше бежать за границу?.. - Не приставайте,- лениво отмахнулся Мятлев,- неужели нужно было проехать две тысячи верст, чтобы снова объясняться с вами?! - Я не сержусь,- вздохнул капитан,- я пережил такое, что ваша ирония ничего не значит в сравнении с тем, что я пережил... Здесь, на ярко освещенном балконе, еще явственней было видно, что Берг уже давно не тот: резкие многозначительные морщины пересекли его обветренное, выгоревшее лицо, и в светлых зрачках пребывало спокойное, привычное военное безумие. Он слегка сутулился и поеживался, и в голосе его звучали едва уловимые прощальные интонации. Лавиния выглянула на балкон. - Вы здесь? - спросила Мятлева с тревогой.- Слава богу! - и снова исчезла. - Вы не слушайте эти глупости о моих любовных вожделениях, право,сказал Берг.- Коко в своем репертуаре... - Не приставайте,- попросил Мятлев,- ну что вам стоит? - Уж сколько я его бил,- продолжал капитан,- а с него как с гуся вода... А вам я завидую: как вы решились умыкнуть Лавинию! Я бы никогда не посмел, потому что ну, умыкнул, а дальше?.. Дальше-то что? Пожалуй, лишь Барнаб не стал бы задумываться, как поступить... Мятлев. Всякий раз слышу это непонятное имя. Это кто, великан из сказки? Берг. Барнаб Кипиани - сорвиголова, бедный князь, да они все тут бедные. Выше меня на две головы. Ну, благородный разбойник, что ли... Ну, этакий вчерашний красавец, друг Марии, вернее, друг ее погибшего жениха, гнет подкову, не терпит возражений... Мятлев. Достаточно, благодарю вас... Берг. Так вот, Барнаб не стал бы раздумывать, а вы?.. Дальше-то что?.. Или вы хотите дождаться, когда ваша пассия кинется в Неву?.. Так ведь Невы-то здесь нет... И получил пощечину. Мятлев потер ладонь о балконные перила и сказал с улыбкой: - Я к вашим услугам, капитан Берг... - Князь!- крикнул Берг.- Я сказал гадость?.. Это вино!.. Я скотина. Меня несет и несет... Я люблю вас!.. Вы не поняли!.. Я готов... но вы не поняли. Когда я пью... Прощать нельзя, конечно! Но старая дружба... Петербург... я уже был убит... воскрес! Я готов, вы не подумайте, нет, нет... я готов! Я просто подумал, что же дальше?.. По-дружески, как брат... А получилась гадость... Я могу встать на колени, при всех!.. - Убирайтесь, Берг, с вашими извинениями,- сказал Мятлев.- Я удовлетворен. Убирайтесь. Берг поклонился и пошел в столовую, тяжело переступая. "Действительно,- подумал Мятлев,- что же дальше? Вот скотина!" И он отправился по раскаленному балкону в ту отдаленную прохладную полутьму, где должен был повторить печальный свой вопрос, оживший вновь. Едва ступил в комнату, как навстречу выбежала Лавиния. - Дело плохо, князь,- всхлипнула она, припадая к его груди,- сдается мне, что за нашей спиной готовятся какие-то козни... Я же просила вас не обольщаться раем. Какое вы дитя, однако!..- И закрыла глаза, сгорая в его руках, и уже оттуда, насладившись прикосновением к нему: - Впрочем, может быть, это только мне кажется... Что-то все-таки происходило, что-то тайное, скрытное, неподвластное робкому разуму, что-то такое, что, скопившись, все-таки начинало просачиваться, пробиваться сквозь ветхие надежды на долгожданный покой, хотя здравомыслящие люди относили все это на счет особенностей тифлисского июльского полдня, когда жаркие волны, окруженные влажным паром, набегают на все живое и вдруг замирают и лишь лениво сочатся изнуряющим потом и остатками здравого смысла, и поэтому единственное спасение для непосвященных - это стремительное отступление в горы, в прохладу, ибо и от вечеров ждать нечего: они не приносят облегчения, лишь в глубине толстостенных домов, в самой их середине, еще возможно не потерять рассудка, хотя длительное неподвижное высиживание в полумраке - разве не унизительно? - Вот почему, мои милые,- сказала Мария Амилахвари,- мы должны немедленно отправляться в Абастуман, или в Манглис, или в Кикеты... или хотя бы в Коджори... Старики пророчат губительную сушь... "Что же вас могло напугать в этой невинной попытке спасти нас от тифлисского солнца?" - спросили глаза Мятлева у Лавинии. "Да я вовсе не испугалась,- ответили ее глаза,- просто нас разморило, и мы перестали замечать друг друга..." - Хорошие фаэтоны повезут нас по горной дороге,- продолжала Мария.Едва мы отъедем от Тифлиса на две-три версты, как будем в полной безопасности... Вот еще далеко до вечера, генацвале, а наш богатырь Киквадзе уже хлопочет обо всем. "Не слишком ли много опасений по поводу духоты?" - молча поинтересовалась Лавиния. - Как жаль, что Амирана нету с нами,- сказала Мария,- когда мне было совсем немного лет, он брал меня на руки и нес в экипаж, и в пути я всегда сидела у него на коленях, ни о чем уже не заботясь, и спрашивала его: "Почему мы поднимаемся к солнцу, а становится прохладнее?" - "Да потому,отвечал он,- что жара не может удержаться на склонах гор и скатывается прямо в Тифлис..." Я долго в это верила...- И Мария Амилахвари, шурша черным платьем, спокойно отправилась прямо в полдневное пекло. 75 "20 июля ...и, просыпаясь по ночам, я слышу, как течет Нева... Мария Амилахвари родилась в 1824 году. Эта двадцатисемилетняя женщина, не прилагая к тому усилий, с первого же дня знакомства с нею внушила мне уверенность в справедливости моих действий. Она ни о чем не спрашивает, но я, словно пав перед ней на колени, рассказываю ей всю мою жизнь, и не свожу с нее при этом взгляда, и не удивляюсь, что мне хочется раскрыть все это перед нею. Молюсь ее голубым глазам, припадаю к ним, как к спасительному источнику, вслушиваюсь в ее вздохи, и ее редкое "равкна, генацвале" (что поделаешь груз.) наполняет меня светом. В иных устах это могло бы прозвучать как слабость, но в ее всегда как согласие с природой. Воистину, там где-то мечется законный владелец господина ван Шонховена, но... "равкна", и госпожа Тучкова неистовствует, видя себя поверженной; и Коко проливает бессильные слезы; и Грибоедов лежит в грузинской земле; и Александрина вновь надеется на спасение, потому что "равкна, равкна, равкна, генацвале...". Неумение переносить несчастье - самое великое из несчастий, сказал Бион. Мы учимся этому умению торопливо и неуклюже всю свою жизнь, только с возрастом достигая лишь некоторого совершенства. Однако Мария несравнима с нами. Природа сама сочла возможным не утомлять ее длительным постижением этой истины и раскрыла перед ней свои тайны уже сейчас. Поэтому она так царственна, так спокойна, так великодушна и так терпелива. Я заглядывал в ее комнату, в ту самую, в которой она читает редкие ленивые письма от Амирана, вздыхая об этом старшем брате, как о младшем, в ту самую комнату, где она перечитывает письма погибшего своего возлюбленного и где не держит его портретов, всегда лишь искажающих память о нем... "Да вы фаталистка! - сказал я ей однажды.- Вот она, цена вашему равкна: мы не смеем жить по своим прихотям, и вечно чья-то тягостная длань тянется к нашему горлу, и всегда опасности выпадают на нашу долю!.." Она тихо засмеялась, погладила меня по голове, как шалуна, своей маленькой ладонью и сказала: "Нет, генацвале, надо себя защищать, и спасать, и уважать... Это "равкна" не о том, ч т о на тебя свалилось, а о том, что ты вынужден совершить. Равкна, моя радость..." "22 июля... Спроси у одних, и они докажут тебе с абсолютной неопровержимостью, что большей законности, чем при нынешнем государе, и быть не может, что она всегда вокруг нас и в тех размерах и формах, которые мы сами заслуживаем; спроси у других, и они тоже с не меньшей неопровержимостью опровергнут первых, предъявляя множество фактов, подтверждающих, что у нас - сплошной произвол и никакой законности; но это бы еще ничего, когда бы не было третьих, с еще большей неопровержимостью утверждающих, что произвол - это как раз и есть наше спасение, ниспосланное нам свыше, и перечислят целое море различных удобств, порожденных этим благословенным состоянием!.. Самое странное, что Л., которой следовало бы относиться к этому с пренебрежением юности, страдает, оказывается, наравне со мной, отчего на высоком ее челе появилась даже морщинка. "Где? Где? - спросила она.- Не может быть!" - и приникла к зеркалу. Скоро наступит день, когда я должен буду показаться ей слишком угрюмым, слишком скучным, слишком изученным. Приобретение опыта не проходит даром. Что же меня изумляет? Наверное, то, что она с прежним жаром, достойным самых первых дней, восклицает свое излюбленное: "Мы вместе? Как странно!.. Мы живы? Как странно!.." Поспешность, с которой нас спасают от духоты, не кажется мне подозрительной... Отчего же Л. все время в легкой беспричинной тревоге, что, впрочем, наверное, и есть первое следствие жестокостей этой природы. Нынче я вздумал отправиться в караван-сарай, поглядеть это знаменитое место торгов, но Гоги со свойственным ему учтивым лукавством и нежнейшей твердостью настоял, чтобы мы отказались от этого предприятия, ссылаясь опять же на духоту. Я просил его отвезти нас в серные бани, но он отвертелся, отшутился, отмахался... В один прекрасный день вдруг кончились прогулки, поездки, выходы... В довершение ко всему нервы у Л. совсем расшатались, она вскакивает по ночам: "Вы здесь? Слава богу!.." - после снова засыпает... Сегодня утром она спросила совсем серьезно: "Я проснулась ночью знаете отчего? Мне показалось, что я снова в Петербурге... Сколько же нужно проехать верст, чтобы видеть другие сны?.." Как выяснилось, Берг и Коко отправились на север проливать свою голубую кровь. Лавиния, что я с тобой делаю?! "Ваши восклицания безнравственны,- заявила она мне однажды,- можно подумать, что вы меня уже не любите... Неужели вы были бы более довольны, видя меня петербургской пленницей? Говорите - были бы?" Но буквально через час, в мрачном состоянии духа, со слезами на глазах: "Кто я вам?.. Что я на этом свете?.. Вы меня спасаете, спасаете, спасаете, и мы не можем остановиться..." 76 Южная ночь, стремительная и непроглядная, опустилась на город... Так я намеревался было продолжать свое повествование, во многом, как догадывается читатель, несовершенное и неполное, ибо не был непосредственным участником описываемых событий, а пользовался пересказами, слухами и случайными записями очевидцев, как вдруг в ворохе неразобранных бумаг попался мне на глаза пожелтевший от времени лист, вырванный из дневника Мятлева и, судя по всему, заполненный спустя долгое время после этой ночи... Конечно, я стараюсь и так и сяк, чтобы повествование мое выглядело натуральным и живым и сколь возможно интересным для читающей публики, однако, как ни старайся, видит бог, глаз очевидца всегда острей, рука стремительней, а душа неистовее. Считаю, что мне повезло, и с радостью перебеляю находку, ничего в ней не меняя... "...Павлин на доме купца Ахвердова прокричал подобно муэдзину. Вечер давно сменился липкой густой ночью. Музыка унеслась куда-то в отдаление. Прохлада, как обычно, и не думала наступать. Теперь уж было не до пустых подозрений - духота унижала, пригибала, разламыва-ла; все начинало казаться напрасным, призрачным, вздорным... Пустая голова, покрасневшие веки, вялые движения... И вновь резкий прощальный крик старого опытного павлина, чей смутный силуэт покачивался перед глазами... труб заунывные звуки, полусвет, полутьма... Акация, растущая под окном, пыльной веткой медленно скребла по подоконнику. Мы с Лавинией сидели в темной комнате, не зажигая света, ожидая сигнала. Наш тощий саквояж покоился у самой двери. Где-то вдалеке, на балконе, на дворе раздавались торопливые шаги, глухие голоса; фыркали лошади, звякала сбруя, скрипела лестница... - Не волнуйтесь,- сказала Лавиния,- скоро уж мы отправимся. Мне стало почему-то смешно, что вот этот слабый господин ван Шонховен на тонком стебельке, словно старший и могучий друг, утешает меня. Я попытался приготовиться. Благородный, не сделавший ни единого выстрела лефоше покоился в кармане сюртука. Я приложил к нему маленькую ручку Лавинии. - О,- прошептала она,- старый товарищ! Вселило ли ей уверенность прикосновение к металлу или я не распознал иронии в ее голосе - не знаю; во всяком случае, что-то все-таки побудило же меня вспомнить об оружии? - Я слышу время от времени ваш благородный смешок,- сказал господин ван Шонховен нараспев,- и с удивлением думаю, как мы всегда мрачны и задумчивы, когда вольны поступать по-своему, и как становимся веселы, насмешливы, ироничны, как нам все вдруг трын-трава, когда течение обстоятельств зависит уже не от нас самих, когда кто-то взваливает на себя наши собственные тяготы... Ну, господи, тут-то, кажется, затаиться и спрятаться в ожидании неизвестно чего, а мы - наоборот: за нас хлопочут какое наслаждение! Так она тараторила торопливо всякую трогательную тарабарщину, делая вид, что ей и впрямь радостно и просто наше существование, что крик павлина на доме купца Ахвердова вовсе и не нагоняет тоску, что наша фортуна не замкнута и молчалива, что предстоящая дорога не может сулить невзгод, что прошлое не крадется по пятам, как раненый и мстительный барс... Я пытался разглядеть ее черты, но ночь была черна, а огня почему-то просили не зажигать... - Очень просто, генацвале,- сказала Мария,- если соседи увидят в ночных окнах свет, они подумают, что что-нибудь случилось, и сбегутся... - Вам приятно быть зависимой пусть даже от добрых людей? - спросил я у Лавинии. - Не задавайте коварных вопросов,- пропела она во тьме,- разве мы не зависим друг от друга? - И засмеялась: - Какое наваждение: зажигается огонь в окнах, и все соседи тотчас, как мотыльки, слетаются, и все извозчики подъезжают к крыльцу, и сходятся все водоносы, и у всех широко раскрытые любопытные азиатские непонятные глаза и приготовлены трогательные заздравные речи, и все зависят друг от друга - какое счастье! И вновь я уловил в ее голосе что-то такое, что звучало в нем в минуты тревог или неуверенности, и я представил себе ее скуластенькое, прекрасное, решительное лицо, как вдруг распахнулась дверь, и темный, едва узнаваемый силуэт господина Киквадзе прошелестел с порога: - А где тут прячутся два замечательных петербургских путешественника? Два мученика прекрасных? А ну-ка, а ну-ка, выходите, выходите, выходите...И почти беззвучно:- Барнаб Кипиани с нами!.. Подхватив свой грустный саквояж, мы выбрались из темной и прохладной пещеры, и тут духота обрушилась на нас, как говорится, со всей страстью, на которою только была способна. Кричал, надрываясь, павлин. Цикады пели. У подъезда проглядывался фаэтон и в отдалении - несколько всадников на всхрапывающих конях. Было что-то мистическое в происходящем. Я вел Лавинию за руку и, оборачиваясь, видел эту руку, которая постепенно терялась во тьме. Лишь шепот госродина ван Шонховена долетал,до меня время от времени. Мы уселись в экипаж. Кто-то пробрался вслед за нами, дыхание слышалось из глубины экипажа. Всадники тронули коней, и расплывчатые призрачные чудовища обступили нашу повозку. Был второй час ночи. Город казался вымершим и непроницаемым. В небе не было ни одной звезды. Видимо, нагнало тучи, что усиливало духоту, но обещало скорые перемены. Загадочность росла с каждой минутой. Начинало казаться, что скрипучий фаэтон - громадное золотое ландо, окруженное многотысячным эскортом угрюмых всадников на крьшатых конях... Внезапно из облаков пробилась луна, и все тотчас же переменилось. Старый сварливый павлин проплыл над нами, распустив выщипанный веер. Господин Киквадзе неподвижно примостился на переднем сиденье, и его лицо было впервые столь неулыбчиво и сосредоточенно. Четыре скромных всадника в черкесках застыли у самого фаэтона. Теперь я мог разглядеть их достаточно хорошо. У каждого по большому кинжалу на поясе. У двоих - ружья за плечами. Третий - громадный красавец с тонкими усиками, картинно вросший в седло. Я догадался, что это и есть знаменитый Барнаб Кипиани - гроза горных разбойников и сам разбойник. Четвертый всадник был мал ростом, тонок, как мальчик, безус и белолиц. Когда он, тронув коня, приблизился, я узнал Марию Амилахвари! - Вы всегда так сосредоточенно, так таинственно выезжаете на дачу? спросил я господина Киквадзе. Он рассеянно улыбнулся и приложил палец к губам. Лавиния прижалась ко мне. Мария, склонившись с седла, сказала шепотом: - Можно отправляться. Все будет хорошо... С нами бог. - С нами бог,- прошелестел господин Киквадзе, и фаэтон тронулся вверх по ночной улице. Ехали так: впереди громадный Барнаб Кипиани, Мария Амилахвари - рядом с экипажем, так что я хорошо видел ее прекрасный профиль, маленькую руку, крепко сжимающую поводья; два всадника с ружьями замыкали караван. - Это верные люди Барнаба,- сказал господин Киквадзе с гордостью,- они бывали с ним во многих переделках...- Дар слова вернулся к нему, и рассказы о Барнабе Кипиани потекли один за другим. Однажды где-то в Кахетии случилось несчастье: шайка лезгин спустилась с гор, напала на беззащитную кахетинскую деревню, спалила ее, вырезала мужчин и стариков, а женщин, детей и скот увела с собой. Об этом узнал Барнаб Кипиани. Он в это время, когда пришло известие, принимал в своем доме гостей. Пиршество было в самом разгаре, когда сообщили об ужасном происшествии. Ни минуты не медля, Барнаб велел седлать коней, снял со стены боевое оружие, кликнул мужчин... Однако гости были уже так пьяны, что не могли попасть ногою в стремя. Равкна, генацвале?.. Барнабу пришлось отправиться в погоню одному. Все женщины плакали ему вслед. Он ехал долго, и только через сутки удалось ему догнать шайку. Лезгины сидели у костра и наслаждались шашлыком, изготовленным из угнанных баранов. Связанных пленников поместили в отдалении. Вид их был ужасен. Спрятавшись за большими камнями, Барнаб меткими выстрелами уложил сразу троих и тут же перебежал на другое место. Враги начали отстреливаться, забыв о шашлыке. Но они не представляли себе силу невидимого противника. Им казалось, наверное, что на них напал большой отряд, потому что Барнаб все время менял позицию и кричал разными голосами. Еще трое лезгин свалились возле костра. Пленные женщины и дети плакали и возносили молитвы. Оставшиеся в живых грабители не выдержали и бросились к коням, но и тут Барнаб успел разделаться еще с двумя, а остальные ускакали прочь, не помня себя от страха. Когда все стихло, он вышел из укрытия... Весть о героическом поступке разнеслась по всей Грузии. Сам наместник, князь Воронцов, принимал Барнаба у себя и вручал ему награду... В другой раз Барнаб возвращался из Сагурамо. Была ночь. На крутом повороте горной дороги несколько разбойников, свалив его коня с помощью петли, скрутили всаднику руки и, угрожая оружием, потребовали громадный выкуп. Равкна, генацвале?.. Он согласился. Обрадованные столь легкой добычей, разбойники решили не тратить понапрасну драгоценного времени, а поскорее доставить пленника в его жилье, где он должен будет дать им богатый выкуп за себя. Связанного, усадили его на его же собственного коня и под покровом темноты пустились в путь. Но не таков Барнаб Кипиани, чтобы покорно ждать, подобно барану, когда за него самого решат его участь другие. Он умудрился зубами перегрызть веревку на руках, затем вытащил из-под седла припрятанный там небольшой нож и незаметно перерезал им остальные путы. Не успели разбойники опомниться, как он уже сидел в седле с пистолетом в руке. Не мешкая ни секунды, он пристрелил одного из них. Пришпорив коня, он налетел на второго, и вместе, лошадь и всадник, рухнули в пропасть. Третий разбойник, видя все это, отшвырнул ружье, соскочил с коня и кинулся перед Кипиани на колени... - Да здравствует свобода! - воскликнула Лавиния. ...Барнаб пощадил его. Но надо знать характер Барнаба. Успех всегда воодушевляет... Он приказал разбойнику усесться в седло и под дулом пистолета погнал его перед собой. Конечно, генацвале, он мог и без пистолета конвоировать этого испуганного человека, но с оружием в руках это выглядит красиво и многозначительно... Под утро они уже были в доме Барнаба. Хозяин велел накрыть стол, усадил разбойника, созвал соседей, и начался долгий пир... Через сутки он разрешил разбойнику отправиться восвояси. "Ну, ты доволен выкупом?" - спросил Барнаб у него на прощание, и тот, растроганный великодушием хозяина, поцеловал его в плечо и дал клятву верности... Барнаба Кипиани знает теперь вся Грузия. Если бы вы видели, как с ним раскланиваются вce на Головинском! Все, даже чиновники наместника!.. Тифлис остался внизу. Светало. Страшная дорога уводила нас под небеса. Давно забытая прохлада снизошла к нам в эти часы... Господин Киквадзе был недвижим и печален. Лишь иногда он поднимал на нас грустные, отрешенные глаза и напряженно улыбался. Всадники по-прежнему ехали молча... Лавиния, ваша судьба в моих руках! За что мне честь такая?.. А дальше-то что?.. Внезапно фаэтон остановился. Перед очередным крутым поворотом дорога расширялась, образуя довольно поместительную площадку. В центре ее одиноко маячил какой-то тщедушный солдатик с ружьем. Возле него гарцевала на своем иноходце Мария Амилахвари, что-то ему втолковывая, но он отмахивался от нее, крутил головой в большой фуражке, звал кого-то. Послышалось шуршание камней, и какой-то офицер в пыльных сапогах сбежал с кручи и направился к нашей коляске... Теперь мне кажется, что уже тогда, в тот самый момент, я обо всем догадался и был спокоен. - Не может быть! - прошептал Гоги, белея и хватаясь за горло. Офицер подошел к коляске и, широко улыбаясь, счастливо и звонко крикнул: - Ваше сиятельство, вы меня не узнаете?! Уф, наконец-то! Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц!.. И тут я узнал в нем поручика Катакази!.." Теперь я попытаюсь продолжить повествование с робкой надеждой уж если и не живописать, то, по крайней мере, хоть не отклоняться от истины. - ...Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц! - крикнул поручик Катакази с интонациями любимого кузена в голосе.- Простите, князь, что вмешиваюсь в вашу прогулку, но я должен вас и вашу спутницу препроводить в губернскую канцелярию, порасспросить кое о чем, составить акт... Я прошу вас следовать... Второй месяц...- И тут он отскочил от коляски, и зажмурился, и выставил руки, защищаясь, потому что Мятлев, почти не сгибая ног, сошел с фаэтона и двинулся к нему навстречу, протягивая несколько смятых ассигнаций... - Я прошу вас... прошу вас,- твердил он при этом, как в полусне, наступая на растерявшегося красавца. Он был бледен, по лицу струился пот. Лавиния метнулась из экипажа и повела его, слепого и размякшего, в сторону и усадила на большой придорожный камень. Солдатик сделал несколько деревянных шагов и теперь стоял так, что всадники оказались как бы по одну от него сторону, а поручик, Лавиния и Мятлев - по другую. Восходящее солнце поигрывало на его штыке, белые ресницы подрагивали, скуку и печаль и еще что-то монотонное, голодное, потерянное источало его плоское лицо. Его длинная тень пересекала всю площадку и лежала четкой черной чертой меж теми и этими. - Выслушайте меня, генацвале,- сказал господин Киквадзе, очаровательно улыбаясь, но не пересекая этой черты,- видимо, произошла ошибка, генацвале... Полковник фон Мюфлинг, мой друг и брат, дал мне твердое слово... то есть он буквально подтвердил... - Сирцхвили,- тихо сказала Мария Амилахвари. - Господин офицер,- сказала Лавиния насмешливо, оборотив к поручику глаза, переполненные слезами,- надеюсь, ничего опасного не таит в себе встреча с вами? Мы так устали от духоты... Нам бы скорее добраться до какого-нибудь оазиса... Может быть, вы сочтете возможным кое о чем порасспросить нас здесь? Только о чем?.. Я могу рассказать вам всю мою жизнь, она не так долга, но поучительна. Вам понравится, например, такой эпизод - это о том, как я однажды, прогуливаясь со своей гувернанткой, madame Jacqueline, увидела...- Она говорила все это, наклонившись над сидящим Мятлевым, обняв его одной рукой за плечи и обтирая его потное лицо своим дорожным платком,- ...увидела, как мимо меня по набережной проехал в открытой коляске вот этот господин, еще меня тогда не знавший, но которого уже тогда я, девочка, любила и, самое интересное, знала, что это навсегда... Но уж самое интересное, сударь, то есть самое важное во всем этом то, что я, эта маленькая дурочка, была уверена не только в вечной любви (это ведь всякая умеет), а твердо знала, что я приду вот к этому господину и, более того, что вы, милостивый государь, будете, непременно будете приставать к нам с вашим заурядным пошлым вздором, а мы, милостивый государь, все равно... Услышав эти слова, Тимофей Катакази тряхнул головой, словно освобождаясь от кошмара. Какая-то неясная мгновенная тень скользнула по его лицу, какая-то тень, тень скорби, или прозрения, или даже гнева, а может быть, и вовсе, напротив, восхищения, во всяком случае чего-то скорее светлого, нежели мрачного, но только скользнула... - Сацхали! - прошептала Мария Амилахвари с той стороны. - Убийство! - прошелестел господин Киквадзе. - Равкна...- ответила она. Вдруг Лавиния оставила князя и поднялась во весь рост. Слез уже не было в ее больших глазах. - Пан твердит, что он два месяца ищет нас по России! - крикнула она, подбоченившись. - А не свихнулся ли пан поручик, часом? Каждый считает своим долгом, холера, заботиться о нашей нравственности! Каждый, проше пана, сует свой нос не в свое дело! Они думают, пся крев, что их вонючий мундир дает им право... Он еще смеет, холера, приглашать в свою грязную канцелярию! Матка бозка, сколько унижений!.. Или мы кого-нибудь убили?.. Давай, давай свои наручники! Вели своему плюгавому холопу стрелять!.. Два месяца, пся крев, они без нас жить не могут! Скажите, пожалуйста, какие нежности, холера!.. Не плачь, коханый, пусть-ка попробуют к тебе прикоснуться, пусть только посмеют!.. Где-то я уже видела эту лисью морду!.. Пусть только посмеют!.. Поручик Катакази терпеливо выслушал брань молодой ополоумевшей аристократки. Все гордые, жалкие, жалящие, унижающие слова, предназначенные ему, не напоминали привычных любовных сигналов, и он был спокоен. Конечно, думал он, полковник фон Мюфлинг мог бы и сам выслушать все это, не треснул бы... - Как вы все усложняете, ей-богу! - поморщился он.- Просьба заехать в канцелярию вызвала такую бурю, что просто диву даешься...- И добавил с ужасом в наглых бархатных глазах: - Не могу представить, что творилось бы, если бы я вас арестовывал!.. Все это происходило по эту сторону от солдатика, все - брань, слезы, увещевания, метание молний. А по ту сторону от солдатика четыре всадника наклоняли головы, схватившись беспомощными руками за бессильные кинжалы, и солнечный блик, слетая с начищенного до блеска штыка, насмешливо перепархивал по лошадиным мордам. - Выслушайте меня,- вновь заговорил господин Киквадзе,- вы, наверное, не знаете наших обычаев... Вот господин полковник фон Мюфлинг, тот знал, что оскорбить гостя в грузинском доме... - Гоги,- сказала Мария Амилахвари,- ты разве не видишь, кто стоит перед тобой? Тимофей Катакази вздрогнул, вдруг поняв, что этот изящный азиат на лошади - не кто иной, как молодая женщина, и так красива, что один сигнал с ее стороны, и он бросит все и пойдет за нею хоть в Турцию. Он попытался сравнить госпожу Ладимировскую с этой, а после эту с той, но маленький господин в безукоризненном галстуке прервал его размышления. - Я вас умоляю,- сказал Гоги из-за черты,- заберите вашего замечательного воина и спускайтесь в город... это недоразумение... как будто ничего не случилось... как будто вы никого не встретили... Умоляю!.. - Гоги! - прикрикнула Мария. Поручик глянул на пленников. Теперь Лавиния сидела на придорожном камне, а князь обнимал ее за плечи. Она подняла к нему заплаканное лицо и сказала, словно никого вокруг не было: - Я рада, что тебе лучше... Не обращай внимания на слезы,- и улыбнулась,- это непроизвольно, это оттого, наверное, что мои тайные предчувствия меня не обманули. Так тяжело знать, что твои предчувствия должны сбыться... - Сальков,- сказал поручик солдатику,- не заснул ли там возница? - Никак нет, ваш бродь,- сказал Сальков, хлопая белыми ресницами. Всадники тронули коней и начали приближаться. Их руки лежали на кинжалах. Глаза были устремлены на поручика... Тогда Тимофей Катакази выхватил из-за обшлага белый лист и помахал им в воздухе. - Господа, я тут ни при чем! Высочайшее повеление, господа! Высочайшее повеление!.. На площадке тотчас установилось прежнее равновесие. Всадники отступили. Господин Киквадзе закрыл лицо ладонями. - Так тяжело знать, так тяжело знать...- продолжала Лавиния, обращаясь к Мятлеву, и тут губы ее скривились.- Нет! - крикнула она и ударила себя маленьким кулачком по колену.- Нет, нет! - и снова ударила, да так сильно, по-мужски, и еще раз, и еще, била и кричала:- Ну, что вам от меня надо?! Господибожемой, злодеи, разве я это заслуживаю?.. Да не лезьте вы!.. Как вы смеете принуждать меня, господи-бржемой!.. - Поручик,- сказал Мятлев угрожающе,- вы могли бы сделать это приличнее,- и поправил очки,- носит вас тут черт,- и склонился над Лавинией,- не плачь, друг мой бесценный. Мы вместе... - Да ведь высочайшее,- пробормотал Катакази. - Давайте поступим так,- сказал Гоги обреченно из-за черты,- вы, генацвале, не расстраивайтесь, возьмите вашего прекрасного спутника вместе с его ружьем, послушайте... мы отправимся в Манглиси, или, как у вас принято, Манглис, и там где-нибудь на тенистом берегу Алгети, или, как ваши говорят, Алгетки, под какой-нибудь сосной по-братски попробуем вино, вот Барнаб Кипиани везет целый бурдюк отличного "напареули"... Вот он сам, Барнаб, Барнаб Кипиани!..- и указал рукой на молчаливого гиганта. Тимофей Катакази смахнул веточкой пыль со своих сапог, понимающе усмехнулся, глянул на Мятлева; тот стоял как ни в чем не бывало в обнимку со своей успокоившейся возлюбленной (бедный князь!), поблескивая очками и не помышляя более предлагать утомленному поручику ассигнации, уже забыв об них ("Словно я их собираюсь расстреливать",- подумал он), а дама его пристально разглядывала поручика, словно и впрямь помнила его с самого детства. ("Конечно, хороша,- подумал поручик,- но упаси бог, упаси бог!"), и он вздохнул. - Сальков,- сказал он солдату,- свистни-ка экипаж. Солдатик свистнул пронзительно, по-разбойничьи, так что лошади всхрапнули. И тотчас из-за поворота показалась коляска. - Умоляю! - закричал господин Киквадзе. - Гоги! - вновь прикрикнула на него прекрасная всадница. Тогда господин Киквадзе, бледный, и содрогающийся, и, видимо, охваченный безумием, ломая кусты, закарабкался на кручу и по тропинке побежал в гору и бежал до тех пор, пока не достиг вершины, пока сердце не сжалось и дыхание не перехватило. Он глянул с головокружительной высоты на извивающуюся дорогу, увидел два облачка пыли, двигающиеся к Тифлису, и закричал, обливаясь слезами, проклиная беспомощность и бессилие... беспомощность и бессилие... бессилие... бессилие и беспомощность... Вы только вслушайтесь в эти слова, в это свистящее и шипящее месиво свистящих и шипящих звуков, специально предназначенных природой, чтобы выразить весь ужас, отчаяние и неистовство человека, которому выпало быть испытанным самым горьким из всех испытаний... И он плакал и выкрикивал свои гортанные, орлиные, клокочущие проклятия и потрясал кулаками, проливая слезы, которые вливались в горные потоки - Беспомощность и Бессилие... Вы только вдумайтесь в значение этого шипения и свиста, напоминающего вам, как вы, царь природы, ничтожны под этим чужим небом, перед лицом своей судьбы, посреди трагедий, притворяющихся водевилями... 77 (Из Тифлиса - в Санкт-Петербург) "Его Высокоблагородию господину полковнику фон Мюфлингу. Спешу доложить Вашему Высокоблагородию все обстоятельства известного Вам дела. Нынче, июля 28, на ранней заре, предварительно получив сведения от поручика Чулкова, мы отправились по Коджорскому шоссе и установили пост в шести верстах от Тифлиса. Вскоре, как и ожидалось, подъехали известные Вам лица, сопровождаемые четырьмя всадниками довольно свирепого вида. Однако, судя по тому, как развивались события, эскорт предназначался для охраны от возможных нападений со стороны грабителей, ибо по отношению к нам все было весьма учтиво. Князь М. воспринял известие самым достойным образом, спутница же его очень это все переживала, плакала, но после успокоилась. Я определил им покуда находиться вместе, в одной из гостиничных комнат, и вот теперь, раздобыв две кареты, буду отправлять их поврозь, как это значится в Высочайшем приказе. С госпожой Л. отправится поручик Чулков, я же выеду спустя два-три часа с князем. Надеюсь, что фельдъегерская почта сумеет опередить нас и Вы получите мое донесение задолго до нашего прибытия. Поручик Т. Катакази". Приблизительно в тот же самый день, уже к вечеру, господин Свербеев и Афанасий достигли наконец края света, то есть пересекли Швецию и вышли к самому берегу Северного моря. Дорога упиралась в волны. У самой воды увидели они рыбачью хижину, а возле нее и рыбака-шведа. Хозяин очень удивился, увидев перед собою столь изможденных, заросших бродяг, босых и в лохмотьях. Как уж они объяснились, сказать трудно, но Афанасий сел на перевернутую лодку и заплакал, а господин Свербеев, поняв, что от него теперь ничего не добьешься, махнул рукой и пошел далее по дороге, достиг моря и, не оборачиваясь, зашагал по нему, погружаясь все глубже и глубже, покуда не скрылся совсем, и уже ничего не осталось на поверхности - лишь ленивые зеленые волны с белыми гребешками. Рыбак-швед ничего не сказал на это, лишь покачал головой, то ли осуждая, то ли восхищаясь... Затем он вынес из хижины кусок хлеба и миску с похлебкой и протянул Афанасию... Спасибо, добрый человек! 78 Письма господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга в Кудиново "августа 27, 1851 года... ...Никак не предполагал получить от Вас столь заинтересованное письмо. Вы же сами, как Вы изволили выразиться, "главный организатор и осуществитель" порученного Вам Его Превосходительством Л. В. Дубельтом дела. Вы же сами, как Вы пишете, "охотились за беглецами" и, будучи аккуратным исполнителем, наверное, не задумывались над духовной драмой, а все торопились - поймать, схватить! Теперь же слезно спрашиваете, каков, мол, результат. Лично я никого не просил унижать мою несчастную обманутую супругу, арестовы-вать ее, препровождать. Ее безумная мать этого хотела и добивалась, так Вы ее и спрашивайте. Вы делитесь со мной своей душевной драмой, а того не замечаете, что она отдает комедией. Да и недосуг мне описывать Вам мои несчастья, да и сил нет..." "октября 13... ...Нет, нет, не могу сомневаться, что Ваша настойчивость продиктована самыми благород-ными и даже сердечными намерениями. И прежнего антагонизма я к Вам уже не испытываю. Люди отходчивы, а это было по первым следам, по первой боли, в беспамятстве, если хотите. Однако согласитесь, что нелегко мне все-таки быть с Вами дружески откровенным, как Вы о том просите. Еще живо стоит перед глазами то отвратительное утро, когда мою бедную супругу доставили в мой дом в сопровождении некоего мрачного Вашего сослуживца, поручика Чулкова, и я, холодея, двигаясь на ватных ногах, должен был еще сочинять ему расписку в получении... Вы понимаете, как это все не по-человечески у вас там устроено, как больно от этого всего! Я взял себя в руки и расписку написал, но долго прийти в себя не мог. Поэтому, милостивый государь, об этом утре вспоминать не хочу. Что будет дальше - не имею представ-ления. Знаю лишь одно: насильно мил не будешь, сосуд сломан - что пользы склеивать осколки? Стоило ли выслеживать, гнаться, арестовывать? Сколько государственных денег истрачено на одни только прогоны! Может быть, у господина Мятлева и есть свои вины перед законом - так это дело другое, не берусь судить, но бедную юную обманутую женщину нельзя было предавать позору! Нас ведь теперь никто и посещать не хочет, даже из любопытства..." "октября 20... ...Все, что Вы пишете, удивительно! Я перечитывал Ваше последнее письмо несколько раз и диву давался, как точно Вы сумели ее понять и оценить. Конечно, Вы тысячу раз правы: она натура сложная, незаурядная. Кто ж с этим может спорить? Тем более, что все эти достоинства в ней уже с такого юного возраста, а через несколько лет - и говорить нечего. И эту незаурядную натуру препровождают под конвоем через всю страну, и за что? За то, что, доведенная до слепоты старым и опытным развратником, она споткнулась в своей семейной жизни! Я Вас понимаю, Петр Иванович. Блестящий офицер, полковник, опыт и талант которого достойны лучшего применения, получил приказ свыше! Да и не просто приказ - Высочайшее повеле-ние!.. А меж тем получилось вот что: супруга моя не сама вернулась ко мне, испытав крушение иллюзий, убедившись в необходимости ко мне вернуться, а возвращена силою, опозорена в глазах общества и, судя по ее отрешенности, настроена ко мне и к миру враждебно. Будь она позаурядней, поплакала б, да и перестала, а тут вот как..." "октября 25... ...Вы спрашиваете, кабы прошло время, и страсти поутихли бы, и она вернулась бы с повинной, стал бы я ее преследовать, казнить и все такое? Вы человек мне мало знакомый, хотя последние Ваши письма очень меня с Вами сблизили, и я чувствую, любезный Петр Иванович, что нет у меня от Вас тайн. Видите ли, разум мой, строгий, точный и неподкупный, подсказывает мне, что положение мое, наше, ненормально, дико... Но сердце у нас, Ладимировских, привязчивое, мягкое, отходчивое..." "ноября 3... ...Как недавно то было и как быстро оно прошло. Конечно, я не говорю о департаменте: они гудят, славословят мое мученичество, благородство, а я мучеником себя не числю. Я просто захожу иногда в комнату, где жена моя проводит время, захожу редко, чтобы не казаться назойливым, и всякий раз она встречает меня с улыбкой, и мы обмениваемся пустыми вопросами, или просто молчим минуту-другую, или я говорю: "Хороший нынче день, вы бы погуляли...", она кивает согласно и покорно идет одеваться... А бывает и так, что приотворю дверь к ней, а она спит, и все такое же, как когда-то, если не считать морщинки на лбу. Постою-постою, да и уйду к себе, чтобы в тишине думать, как она прекрасна. Вы вот спрашиваете меня в своем письме, не преследует ли меня желание мстить или как-то бередить былое. Да нет, какая же тут месть? Если бы она раньше делала вид, что любит меня, тогда, может быть, и шевельну-лось бы во мне такое желание, а так-то за что? Она всегда была честна и никогда не вводила меня в заблуждение, больше всего боялась, чтобы я, не дай бог, не обольстился относительно ее чувств ко мне. Даже в первую ночь все лицо отворачивала... Вы спросите, не обидно ли было? Нет, скажу я Вам, не обидно - просто грустно. Я всегда все умел себе объяснить, потому что так требовала моя любовь к ней. Раньше, до всей той истории, я втолковывал ее матери, что главное - моя любовь, она - источник моих житейских вдохновений, и в самом деле так оно и было. А после этой истории я еще больше в том убедился, ибо разлука с нею была пыткой. Я ведь помню, как Вы, вернувшись из Тифлиса и познакомившись со мною, все меня предупреж-дали, как следует мне себя с нею вести, как надо быть деликатным и даже великодушным. Вы ведь тогда не предполагали, то я так ее люблю. Мы, Ладимировские, всегда любили своих жен и всегда считали, что если жены наши нехороши, значит, мы для них нехороши. Этим я не хочу сказать, что я ангел, отнюдь: множество людей меня не любит, за что-нибудь непременно осуждает, для меня же главное - сам-то я люблю или нет. Я помню, как в первый день, когда ее привезли оттуда, то есть не буквально в первый, потому что первые дни она была сама не своя, а только плакала и металась, металась и плакала, нет, не в первый день, а в тот самый, когда я понял, что она немного успокоилась, пришла в себя и способна воспринимать чужие речи и слышать ненавистные голоса. И я сказал ей: "Поверьте, что вся эта история затеяна не мной, хотя я по-прежнему люблю вас, а может быть, и еще сильнее, чем прежде, и передо мной вы всегда чисты и всегда вольны в своих поступках. Я многому научился за это время, я многое понял, я уже не буду вас мучать, для меня уже большое счастье, что вы снова здесь, а иногда и разговариваете со мной, и я вижу ваше лицо". Тут она заплакала и сказала: "Наверное, я все-таки недостойна вас..." Бог ты мой, как она это сказала! Я принялся утешать ее, что послужило впоследствии поводом для ее матери упрекать меня в слабости. Железная дама! "Вы должны быть с нею жестче, чтобы она поняла, как она пала, чтобы общество успокоилось, а вы унижаетесь, лебезите, и в конце концов она снова оставит вас с носом, помяните мое слово!" Я выслушал ее и подумал: какое же это унижение быть великодушным с любимой женщиной? Когда я впервые встретил Вас, друг мой Петр Иванович, и Вы, затянутый в мундир, официальный и благоухающий слуга царя и отечества, вошли в мой дом и сообщили о благополучном исходе "операции", как Вы это все назвали, я отнесся к Вам с молчали-вым предубеждением. Посудите сами, каково мне было воспринять Вас, представителя власти, оказывающего мне такое горькое благодеяние! Чем это он гордится, подумал я, скрутив руки юной женщине и насильно воротив ее, потерянную и почти лишенную рассудка, в ненавистный ей дом? Уж лучше бы он не нашел ее, оставил бы в покое и не заставлял бы меня нести на себе бремя такой вины. И вдруг Вы в письмах заговорили о ней с нежностью и скорбью, призывая меня быть с ней мягче и великодушней!.. Как же все во мне перевернулось по отношению к Вам, как все обрело натуральное свое лицо. Это уж не говоря об известии, которое до меня дошло, что Вы сразу же после той истории вышли в отставку и засели у себя в Кудинове. Я знаю, что руководило Вами! Но на Вас нет греха, нет. Вы исполнили свой долг перед отечеством и государем, что же Вы могли изменить?.. Правда, Вы и к князишке испытываете даже симпатию, но тут уж, простите великодушно, я остаюсь прежним антагонистом. Князишка - человек пустой, ничтожный, не буду утверждать, что злодей, допускаю даже, что не о н увлек ее в свои сети, а она сама в них кинулась, допускаю: это ближе к истине; и мне больно бьшо знать не то, что она отвергла меня, а что она предпочла его! Может быть, это даже безумие. Отчего же нет? Тем более нет резона ее наказывать. Я определил ей полную свободу действий, я хочу, чтобы она до конца уверилась, что не я старался лишить ее того самого ненадежного ее счастья..." "ноября 13... ...И я не сомневаюсь, что человек может перенести все. И, все перенеся, человек может быть даже счастлив. Я давно не писал Вам, а тут за это время накопилось множество событий и всяческих деталей, говорящих о том, что раны затягиваются, хотя и медленно, но неукоснитель-но. Правда, жизнь человеческая коротка, и мало шансов увидеть все наладившимся, но хоть не будет того ужаса, той боли, которые отравляли нашу жизнь. Случилось мне заболеть. Простыл я где-то. Болезнь меня скрутила. Жар был высок. Лекаря посещали исправно, но я находился в бедственном состоянии. То бред, то боли преследовали меня, сильный кашель разрывал грудь, воздуха не хватало, сердце останавливалось, и в минуты отчаяния я думал: "Господь всемилос-тивый, неужто пришел мой конец? Неужто я так и не услышу ее добрых слов, не увижу улыбки, обращенной ко мне? Ну хоть в последний раз, ну хоть на миг единственный!.." И, думая так в полусознании, я все время воображал, что вот она входит и ладонью прикасается к моему лбу, и слышал я, как будто кто-то легче тени скользит по комнате, и казалось мне, что я вижу е е силуэт и вижу, как она наклоняется, наклоняется... Наконец случился кризис, и я загнул впервые спокойно, приговоренный к выздоровлению. Утром следующего дня, проснувшись, я чуть было не закричал от радости: у постели моей сидела она, и ладонь ее касалась моего лба! Я пытался что-то сказать, благодарное, сердечное, детское, но не мог... Уже после от слуг узнал, что она все дни была рядом! Я даже осмелел и подумал, что ежели все так идет, случится день и я познаю ее любовь... Но этого мало, друг мой Петр Иванович. Однажды она сама, сама, предложила мне проехаться с нею в Гостиный двор за какой-то там дамской мелочью. Тут я, правда, позволил себе нахмуриться и дал ей понять, что в Гостиный двор с того дня не езжу. "Хорошо, хорошо,- сказала она торопливо и с виноватым видом,- поедемте в другие лавки, где вам приятнее". И мы покатили! Не скрою от Вас, что многим эта молчаливая поездка должна была казаться унизительно"! для меня и горькой, но я ликовал! А один раз, выбирая ленты, она даже спросила у меня совета, забывшись, что ли... Я посоветовал, она усумнилась, я сказал, что не утверждаю... В общем, получился разговор. Вы спрашиваете, что я знаю о судьбе князишки? Думаю, что Вам, друг мой Петр Иванович, пользуясь былыми Вашими связями, было бы легче об том узнать. В обществе я не бываю, чтобы не возбуждать утихших толков, в Департаменте все заняты делом, госпоже Тучковой, как я Вам, кажется, писал, от дома мы отказали. Где он? Должно быть, томится где-нибудь или сгинул, бог знает... Дни наши проходят однообразно. Я тружусь. Вечерами дома также работаю, чтобы не расслабляться от грустных размышлений. Ежели она вдруг появляется в гостиной с рукоделием или с книжкой, оставляю работу, то есть делаю вид, что тружусь, а сам за ней наблюдаю исподволь, или бьюсь с пасьянсом, или Вам пишу. Ежели она запирается у себя и нет никаких надежд ее видеть, бывает, и укачу; езжу по городу в размышлениях... У Лавинии бывает, все больше по утрам, старая ее приятельница по пансиону Силина Маргарита, Марго. Им есть о чем поговорить. Кстати, госпоже Тучковой было отказано от дома в связи с этой самой Марго... Тут, понимаете, только все у меня в доме начало успокаиваться, принимать прежний облик, а эта малотактичная, жесткая дама продолжала вести себя, как будто ничего и не произошло! Мало того что она порывалась при мне выговаривать дочери, как девчонке какой-нибудь, за всякие ее проступки, усугубляя холод в нашем доме, она еще додумалась поучать меня при моей несчастной жене, учить, как я должен вести себя с нею! И все это так грубо, скандально, в таком несоответствии с обстановкой в нашем доме, с правилами приличия, наконец... Дочь, зная цену своей maman, тотчас и перестала с ней общаться, чем распалила мать до крайности, и та, не долго думая, вцепилась в меня. Я человек терпеливый, да к тому же и теща это моя, однако и меня хватило ненадолго. Случилось так, что начала бывать у нас эта самая Марго. Она дочь майора Силина. Вы его, полагаю, хорошо знаете, да и я его встречал неоднократно и имел возможность убедиться в его скромности и порядочности. Лавинии старая подружка пришлась по душе, что естественно в ее одиночестве, и она всегда с радостью ждала и ждет ее появления, и разговоры у них всегда весьма оживленные, что меня радует, потому что я вижу, как несчаст-ная моя жена оживает, наполняется горячей кровью и на меня смотрит справедливей и добрее. И вот тут-то со стороны госпожи Тучковой началась вдруг ее обычная неукротимая деятельность с различными намеками, недомолвками, в том смысле, что, мол, мало нам было одной баронессы Фредерике, великосветской сводни, что теперь, мол, появилась новая брюнетка, от которой следует ждать всяческих гроз!.. "Каких же гроз, сударыня? - спросил я, не выказывая никакого раздражения.- Разве вы забыли, какое ваша дочь перенесла потрясение? Разве теперь о том мы должны говорить, о чем вы говорите?" Она хохотнула по обыкновению и сказала: "Вы неиспра-вимы. Ну можно ли быть таким тюфяком? Не достаточно ли вы убедились в моей проницатель-ности в те далекие теперь уже времена? Я же говорила вам, что знаю свою дочь, что если уж она взяла меч в руки, то пойдет и пойдет... Вы-то думали, что я вас пугала, потому что вон я какая злосердечная, склонная к мистификациям, а я оказалась права! Вы человек с рыбьей кровью. Пламя, сжигающее нас, вам непонятно. А мы, Бравуры, если уж двинулись, то идем, идем..." - "Ну, хорошо,- сказал я примирительно,допустим, вы были правы, но теперь-то, теперь-то от чего вы предостерегаете?" - "От чего? - удивилась она. - А вам, значит, все равно, почему сюда зачастила эта майорская дочь?.." Тут я, дорогой друг, не выдержал, потому что мы, Ладимировские, терпеливы до поры, не выдержал и сказал ей откровенно: "Значит, вы хотите лишить Лавинию единственной отрады в ее беспросветном отчаянии? Значит, интриги, к которым вы имеете склонность, вам дороже покоя единственной вашей несчастной дочери?.." И вот в этот момент в гостиной, где мы пикировались, появилась сама Лавиния. "Ваш супруг назвал меня интриганкой! - крикнула госпожа Тучкова.- Надеюсь, вы-то не посмеете назвать интригой мои опасения на ваш счет, которые, кстати, всегда сбывались?" - "Отчего же? - сказала дочь совершенно спокойно и даже несколько рассеянно. - Если Александр Владимирович решился так назвать вас, то это результат проницательности, которую мы с вами ему привили..." "После этого мне здесь не бывать!" - крикнула госпожа Тучкова. Я вопросите-льно посмотрел на Лавинию, она равнодушно пожала плечами. "Пожалуй, так будет лучше, сударыня",- сказал я твердо..." "февраля 27, 1852 года... ...Ее-то нет меж нас, но зерна, брошенные ею, начинают прорастать. Человеческая природа так сложна! Мало мне было всех несчастий, и вот теперь сомнение, посеянное ею, преследует меня, и я, подобно мавру, выискиваю подтверждение возможной ее бесовской правоты. Хотя это во мне так глубоко, что на поверхности пока - ни малейшей рябинки... Вы опять, дорогой мой друг, спрашиваете меня о судьбе князишки. Очень мне было неохота всем этим заниматься, но глубокое к Вам расположение подвигнуло меня побегать, порасспросить и узнать некоторые крохи, которые, может быть, Вам сгодятся. Сложность заключена в том, что разные люди, к которым я обращался, давали мне самые разные сведения. Ежели их всех слушать, получается, что князишка одновременно пребывает в Петропавловке, в Шлиссельбурге, в Акатуе; что он выслан в Тобольск без права носить свою фамилию, засечен насмерть (что малоправдоподобно), отдан в солдаты, умер от лихорадки на пути в Монголию... Что можно извлечь из этой тарабарщины? Поэтому лучше не бередить прошлого, а жить, как оно есть, и все тут. Теперь о нашем житье-бытье. Есть сдвиги, друг мой Петр Иванович, есть! Грустные, ничтожные, а все ж таки. Вчера, представьте, сижу в кабинете, по-воскресному пустой, ленивый, сломленный, листаю "Ведомости", плачу без слез, не имею никаких надежд, как вдруг раскрывается дверь и входит она! На ней старенькое ее бирюзовое платье, клетчатая шаль на плечах, лицо чистое, спокойное, умиротворенное (она знает, конечно, что я всегда ей рад); смотрит на меня как-то неуверенно и спрашивает (как никогда не спрашивала раньше), не хочу ли я с нею и с этой самой Марго отправиться на прогулку? Я чуть было не закричал, однако справился с собой. "Я? - спрашиваю.- Вы хотите, чтобы я... вы меня приглашаете?.." - "Да, вас,- говорит она, удивляясь моему вопросу, будто мы каждый день гуляем вместе.- Да, вас... конечно, хорошо бы, например, поехать в Лесное. Там, говорят, незабудок много..." Я не могу прийти в себя и снова бормочу: "Вы же вольны... Вы же сами гуляете когда и сколько хотите... Но если вы желаете со мной..." Господи, велю немедленно запрягать, и едем! Вот они обе сидят передо мною, перекидываются всякими необязательными фразами. За окнами кареты - скорая весна. Марго такая полненькая брюнеточка, молчаливая, с умными глазками, с черной мушкой на левой щеке, с пухлыми обидчивыми губами. Вы подумайте: она единственная, кто не придал значения всей этой истории - ездит к нам часто, со мной держится уважительно, ни разу не замечал, чтобы что-нибудь оскорбительное промелькнуло в ее взгляде, напротив, напротив... Так что же общего у нее с баронессой, принесшей мне несчастье? Она прямодушна. Так неужели и ото всех ждать беды? Вот как разбередила меня проклятая теща!.. Приехали к лесу. Стало веселей. Я прохаживаюсь возле кареты: снег еще не сошел, сапоги мочить не хочется, да меня и не звали, если говорить честно, не звали собирать цветы... Вдруг вижу: возвращается Лавиния, без цветов. Руки опущены вдоль тела. "Я вам очень благодарна,- говорит,- вы так добры. Я думала, что меня ждет насилие за все, что я с вами сделала, но вы так добры..." - "Да неужели вы сомневались на мой счет? - спрашиваю я и чувствую, как слабею.- Я ведь знаю, что вам пришлось пережить! Я многое знаю, вы даже не предполагаете... И о болезни вашей знаю в дороге, и еще о многом, и счастлив, что снова вас вижу, и даже, поверьте, не смею негодовать, что я вам безразличен,- говорю, а у самого в душе дикая, нелепая надежда: вдруг опровергнет! - Вы живите, как вам удобно. Бог даст, поймете и меня..." - "А вы думаете,- говорит она,- легко жить? - и грустно улыбается.- Легко? Если б не повеление государя, я бы не должна была вас тревожить".- "Лавиния! - говорю я, задыхаясь.- Не говорите об этом! Пусть это вас не мучает... не мучает нисколько..." Так я говорю, а сам думаю: если молодая женщина стыдится своего поступка, значит, она не закоренела в своем грехе... Тут подходит Марго и тоже без цветов, и мы прекращаем наш горький разговор. Видите, друг мой, как постепенно из горечи, слез и охлаждения пробиваются все-таки подснежники!.." "марта 17... ...Очень Вы меня огорчили Вашими строками о майоре Силине! Дался Вам это майор. Я еще не успел побороть в себе предсказаний ведьмы, как вдруг Ваши страхи. Зачем они? Зачем? Понимаю, что они ничего не означают в смысле опасности или будущих невзгод, ну, подума-ешь: мало ли офицеров в Петербурге? Ну, пусть он даже бывший Ваш сослуживец. Что ж из того? Вы же пишете, что он "человек честный и добросердечный", стало быть, тем более нечего об нем говорить, опасаться... Неужели я должен теперь бояться всего и ото всех военных ожидать козней? Я Вам больше скажу: жизнь моя не мед, она отравлена. Даже если случится самое худшее и Лавиния, не вынеся нашей пустой, холодной совместной жизни, снова пустятся во все тяжкие, я ее удерживать не буду. Мы оба взрослые и все понимаем. Воля государя для нас священна, уж ежели он приказал ей воротиться в этот дом, значит, ей надлежит стараться, чтобы терпение его не иссякло. Вот и вся наука. Но после пережитых потрясений я вижу, как она медленно оживает, и даже начинает проявлять ко мне интерес, и даже - добросердечие... Время свое дело делает. Я знаю, что она любила князишку (сердцу не прикажешь), но, видимо, потрясение было таково, что все потускнело, в противном случае разве мы беседовали бы так мирно! Я Бравур-то знаю!.. И вот теперь, когда все так, как я Вам рассказываю, проникает в мой мозг и душу тревога, даже пока не тревога, в смутный какой-то звук, нота какая-то, непонятная и пронзительная... Впрочем, хватит об этом. Сообщу-ка я Вам, что мне удалось узнать нового. Из океана слухов, о которых я Вам писал, множество отсеялось, а осталось два: будто князишка упрятан в Петропавловку, а второй (не очень правдоподобный), что обманул часового, переодел-ся в его одежду и пытался скрыться, но был опознан и застрелен... Вот Вам и история! Я как-то на досуге размышлял об этом. Конечно, он достоин наказания, и не за то, что в него влюбилась молодая женщина, почти дитя, нет, а за то, что из каприза своего разрушил жизнь многим. Опасный человек. Таким только дай волю, и Вы представляете, что начнется? Но с другой стороны, я думаю, вот перед нами любовная история, и она, допускаю я, не имеет ко мне никакого касательства, с кем-то, когда-то, мало ли на свете таких историй? Так вот, думаю я, как же можно бросать человека в темницу за это? Что же мы ему скажем? Как судить-то будем?.. Неужели мы скажем: "Ты полюбил чужую жену, и мы тебя убьем",- неужели мы скажем? Допустим даже, и не полюбил, а соблазнил, воспользовавшись ее неразумностью, молодостью... Все равно, как казнить?.. За что? Есть ли такие законы?.. И вот в такие минуты я даже жалеть начинаю этого ничтожного человека. Что ж ты, дурак, не подумал о последствиях?.. Как же ты решился на такое!.. А о нас-то ты подумал?.. А о себе-то что ж не подумал, дурак ты этакий!.. Я говорю Лавинии: "Последнее время я замечаю, что вы часто плачете. Я так надеялся, что постепенно ваша жизнь наладится. Если я настолько уж вам неприятен, мы можем сделать так, что не будем встречаться: вы будете садиться за стол в другое время, например, а если вы придете, например, в гостиную, я выйду..." - "Ах, какой вздор вы говорите,- говорит она рассеянно,- да разве в вас дело?" - и прячет заплаканное лицо..." "апреля 29... ...Мы с ней на пасху поцеловались, вышли из церкви и поцеловались. Я, знаете, так оробел сначала, думаю: что же делать? Все христосуются, надо же и мне; но что я должен для того сделать, сказать - понять не могу. А все вышло очень просто, как у всех, и все это благодаря ей, конечно. Я зажмурился даже, втянул воздух и услышал запах ее лица! Приехали домой, стол уже был накрыт, пришли к нам Марго и тетка моя, Евдокия Юрьевна, обедали, почти как раньше, даже разговор кое-какой возникал. Все бы хорошо, если бы не синяки у нее под глазами, как она их ни прячет. И еще вот что, друг мой Петр Иванович, неприятно мне стало видеть эту Марго, мушку черную на щеке, и вообще все, что она делает, как смотрит, говорит - все не по мне. Это уже словно болезнь, и не знаю, как спастись, потому что в чем вина этой молодой дамы предо мною? Я ей сказал как-то: "А вы, Маргарита Львовна, приехали бы к нам с батюшкой вашим... Я о нем наслышан в самом добром смысле". Она сильно покраснела, запунцовелась вся, поблагодарила, на том и кончилось. Батюшка ее к нам так и не ездит. Может быть, стесняется при нынешней ситуации, кто знает... Еще вот что мучает меня иногда: неужели, думаю я иногда, этот ничтожный человек, мало того, что прикасался к Лавинии, но целовал ее! Проводил с нею ночи! От этого голова начинает кружиться, и я отстраняю перо... Вы пишете, что князишка был человек образованный и страдающий. Да мало ли, что он на руках ее носил больную и пекся о ней, о здоровой! Разве это показатель истинной любви? Служа своей прихоти, и не то можно совершить, из каприза или упрямства можно даже на костер взойти, можно так себя распалить, так ослепить, что море покажется с ладошку... Как трудно становится, друг мой, распутывать все узлы, а их с каждым днем больше и больше. Сейчас пишу Вам, а за окнами - какой-то не весенний вечный дождь, серость, уныние, как и вся наша короткая жизнь: а через две комнаты от меня - Лавиния и Марго разговаривают о чем-то своем. Мне бы удовольствоваться этим вечерним покоем, отдаться бы жизни, как бывало, да нынче я этого не могу: другой я стал. И не хочу, а прислушиваюсь к тишине, просверливаюсь сквозь стены, проникаю к дамам, туда, припадаю к их беседе ну что они там? О чем они там?.. Не затевается ли что? Ах, не хочется в дураках ходить! И я все мучаюсь и увязываю в два конца - любовь и подозрение. Мавра мучила ревность: как просто! А меня не ревность: у Лавинии нет никого, но и меня у ней нету тоже!.. Я сижу и думаю: а вдруг обо мне их беседа! Вдруг, думаю я, все изменилось, и сейчас она войдет с улыбкой, подогретая разговором, и с порога скажет, как все в ней теперь переменилось, и вот она пришла ко мне... Но никто не входит, дорогой друг. Напрасные мечты!.. А тут еще пишут мне из курской деревни, что-то у них там не так, что надо мне ехать. А могу ли я? Третьего дня собрался было совсем, а тут по обыкновению появилась Лавинина брюнеточка. Может быть, не так мне поклонилась, или мне что показалось, во всяком случае - отложил я поездку. Не могу, и все тут. Что-то все время читаю в лице этой гостьи озабоченное, настороженное, опасное... Ночью как-то думаю: что за глупости? Что за страхи?.. Однако как этот червь во мне поселился, так и ворочается не переста-вая. Теперь мне даже из Департамента, чего раньше не было вовсе, хочется иной раз мчаться домой в неурочное время, ворваться, узнать, застать... А что узнать? Кого застать?.. Вы не подумайте, что я подозреваю какой-нибудь пошлый обман или чужое тайное присутствие в моем доме. Нет, нет, ни о чем таком я не думаю, да это исключено... Не это, нет... Да только что - не знаю... Вчера, например, еду из присутствия по Литейному. Грязь, ветер. И вдруг вижу: Марго! Не на извозчике - пешая. Я даже обрадовался: можно пообщаться как-то, понять что-нибудь... Спрашиваю, не к нам ли? Да, к нам. Счастливый случай. Едем... Что-то надо сказать, а не могу, не знаю о чем... Вдруг вспомнил всякие разговоры о ее скором замужестве. "Вы, я слыхал, замуж собрались, Маргарита Львовна?" - "Да,- говорит,- скоро свадьба".- "А кто же этот счастливец?- спрашиваю я непринужденно.- Не сомневаюсь, что очень достойный человек". Она краснеет и молчит. Едем. "Какая грязь на дворе,- говорит она,- все извозчики куда-то попрятались".- "Да,- говорю я,погода отвратительная... А вы, Маргарита Львовна, бываете в обществе? Какие слухи нынче?" А сам посмеиваюсь, делаю вид, что понимаю пустячность беседы, что в экипаже о чем, мол, и говорить? Но она молчит и глядит в окно. "Я очень мучаюсь,- продолжаю я с надеждой,- хочу доставить Лавинии какую-нибудь радость, удовольствие, хочу как-то эту непогоду, непогоду нашей жизни расцветить, приукрасить, что ли... Уныло все несколько... Однако не знаю, чем ей угодить... Спрашивать пока не решаюсь, а сам не знаю... Может, вам что об том известно? Помогите..." Она молчит. Пожимает плечами. "Что,- говорю я,- разве не в наших силах сделать так, чтобы всем нам стало полегче... полегче..." Она пожимает плечами и восклицает: "Ой, да вот же, приехали!.." Представляете? Я, друг мой Петр Иванович, все понимаю, даже больше, чем это могут некоторые подумать, но брюнеточка озадачивает меня с каждым днем..." "мая 2... ...А вот и взорвалась бомба! Все когда-нибудь должно открыться. Вечных тайн не бывает. Вот Вам и Ваша симпатия! Вот Вам образованность и страдание! Я-то уж начал сомневаться, мучаться: за что осуждать человека, хоть и злодея в душе, ежели он ничего не совершил? Оказывается, сомнения мои были напрасны. Со вчерашнего утра весь Петербург, друг мой, гудит и негодует. У всех на устах одно: Мятлев! Сидит князишка в Петропавловке и нигде не сгинул. И грядет кара. Зря я всплескивал руками и недоумевал: без вины не станут держать в крепости целый год, не станут! Теперь же все сложилось, все нашло свои причины. И Вы позвольте, я расскажу Вам обо всем, как это предстало на всеобщее обозрение. Оказывается, еще с молодых лет за князишкой был установлен надзор, и тому причиной не какие-то там кавалерга-рдские шалости и юношеское шалопайство. Нет, все гораздо серьезнее. В течение многих лет дом его был прибежищем всевозможных социалистов, где они имели обыкновение собираться и даже живали подолгу. Уже разоблачены и фамилии многих из них, как например, известного французского революционера маркиза Труайя, или нашего отечественного скандалиста князя Приимкова. Мятлев не только принимал их в своем доме, но и сам был одним из активных старателей этой шайки. Законы у них меж собою были жестоки и бесчеловечны, как и их цели. И те из них, что отказывались подчиняться внутренним приказам, приговаривались к смерти. Так, по приказу князишки была утоплена в Неве одна молодая их соучастница. В доме том хранилось их оружие, висели портреты государственных преступников, которым они стремились подражать, а князишка, которого Вы величаете "образованным", действительно пописывал в духе их идей и доказывал бог знает что, вроде того, что государь, например, причастен к гибели некоторых русских поэтов... Вы только подумайте, что творилось у нас с Вами под самым носом, а мы хлопали ушами и занимались глупостями, вместо того, чтобы собраться и раздавить это! Когда же князишка почувствовал, что возмездие близко, он поджег свой дом, чтобы скрыть многочисленные следы преступления, и бежал, соблазнив мою Лавинию, пытаясь придать своему бегству сходство с пошлым адюльтером. Какова наглость! Теперь должен состояться суд, и, конечно, ему воздадут по заслугам. Как он опутал несчастную Лавинию, как перевернул всю нашу жизнь!.. Да, я забыл еще об одном обстоятельстве: чтобы спокойно убежать, он выкрал у одного своего приятеля подорожную и 80 000 рублей серебром! Он намеревался бежать в Турцию, там продать Лавинию какому-нибудь турку, а затем раствориться в Европе!.. Счастливец Вы, живя в деревне. А у меня только и начинается суета, и я должен что-то предпринять, чтобы оградить Лавинию от слухов, толков, пересуд и разговоров толпы. Уехать, уехать, и как можно скорее и подальше, в Ниццу или в Америку... Денег не жаль..." "моя 3... ...Буря нарастает, не задела бы нас! Каждый час все новые открытия. Теперь выяснилось, что приятель князишки, у которого он будто бы украл подорожную, некто поручик Амилахвари, оказался к этому делу причастен, ибо, выправив подорожную на свое имя, сам вручил ее Мятлеву. Итак, обвинение в воровстве отпало. Некоторые поговаривают, что следует подождать делать выводы, ибо и остальные обвинения могут также отпасть. Сомневаюсь. Князь был человеком такого сорта, что мог и украсть, не подорожную, так чужую жену! Я сам был на месте, где стоял его дом, рухнувший в день побега. Это ли не свидетельство? Поверьте, сначала, узнав, что князишка жив и находится в крепости, я сильно взволновался: опять он рядом! После же даже обрадовался: пусть рядом, зато теперь, когда раскрыты его злодеяния, даже та тонкая ниточка, которая, может быть, и оставалась меж ними, наверняка лопнула. Однако это не принесло успокоения. Нервы напряжены, предчувствия отвратительны, интуиция бушует. И снова приезжает к нам эта Марго и ходит как заговорщица. Да, кстати, Амилахвари этого в гвардии держать, конечно, не стали. Что с ним будет - покажет время. Сейчас прерываю письмо и иду к Лавинии, чтобы, если она еще всего не знает, рассказать ей... Я шел тяжелым шагом. Мне казалось, что стены дрожат. Руки тряслись, а ведь был я рад, как дитя, что теперь, слава богу, все выяснилось и злой ее гений выведен на чистую воду. Отчего же шаг-то был тяжел? Она повернулась мне навстречу. Глаза были сухи, и я ничего не мог прочесть в них. "Лавиния,- сказал я громко,- дорогая Лавиния, произошло невероятное. После целого года неведения все раскрылось. Я не торжествую, но я радуюсь за вас. Ваш злой гений, причинивший вам столько страданий, оказался исчадием зла, государственным преступ-ником!.." Она не проронила ни звука. "Еще немного, и вы должны бы были погибнуть. Весь Петербург потрясен!.. Вы видите, кого вы любили? Сейчас приспело время рассказать вам все. Я знаю, что это жестоко, но когда вы осознаете все это и выплачетесь, вам станет легче..." Губы ее насмешливо изогнулись, однако я знал, что это от сильного волнения. "Погодите,- сказала она поспешно,- одну минуту". И подошла к своему столу, извлекла из ящика несколько исписан-ных листов и подала мне. Я начал читать это сочинение и постепенно дошел до строк... "...с восьмилетнего возраста я преследовала этого человека..." "Что это такое?" - спросил я. "Читайте, читайте же",- сказала она нетерпеливо. "...Сперва это было неосознанное чувство, затем (с годами) я поняла, что люблю его. Не знаю, любил ли он меня так же страстно, но мои домогания были столь сильны, что постепенно он стал слепым исполнителем моей воли. Человек мягкий и отзывчивый, он вскоре пошел у меня на поводу. Я внушила ему полное повиновение, и он, все позабыв и бросив, служил лишь мне одной. Брак мой был несчастливым. Упрекать мужа своего я не смею, но жизнь моя с ним была мне чужда, безрадостна и унизитель-на, и это, конечно, и явилось причиной охватившего меня безумия. Я, и только я, составила план нашего совместного исчезновения, и я внушила ему эту мысль, потому что в этом видела последнюю надежду на спасение. Не раскаивалась ли я в своих намерениях? Конечно, мы не вольны выбирать отечество, но уж героев-то своих мы выбирать можем... Так думала я в своем безумии. Раскаиваюсь ли я в содеянном? Я глубоко раскаиваюсь в том, что ввергла доверчивого и любимого мною человека в пучину бедствий, превратив его в орудие моего спасения! Дальнейшая моя судьба меня уже не заботит. Но я уповаю на великодушие Государя, умеющего как никто иной быть справедливым и добрым, твердо веря, что его прозорливость и большое сердце оградят невинного человека от жестокой и незаслуженной кары..." Я прочел этот документ, стараясь не выдавать дрожь в пальцах. "Что же это значит?" спросил я. "Это черновик объяснения, которые у меня потребовали",- ответила она тихим голосом. "Вы что, вы... написали это сегодня? - спросил я срывающимся голосом.- Вы писали это тайком! Оказывается, вам все было известно!" - "Да нет же,- поморщилась она,- это написано год назад, год тому назад, когда меня доставили к вам под конвоем".- "Так что же вы мне сегодня это суете?!" - крикнул я. "Чтобы вы нисколько не обольщались..." заявила она твердым шепотом. Чтобы я не обольщался! В каком же это смысле, чтобы я не обольщался? Это значит, друг мой Петр Иванович, что я не смею надеяться на мир меж нами? Не смею надеяться, что она за все, что мною незаслуженно пережито, наградит меня хотя бы тихим уважением?! Или, может быть, в том смысле, что обвинения против этого преступника ложны и она надеется, что былое вернется как ни в чем не бывало? Что же это значит? Я не понимаю значения этой фразы! Я же проявил великодушие, которого она, может быть, и не заслуживала! Я бросил к ее ногам честь, гордость, любовь и не снисхождения просил, а только тепла, тепла, тепла, и понимания, и сочувствия... Да в чем же мое обольщение?.. Тут я горько расхохотался ей в лицо и начал было перечислять все преступления этого негодяя, ослепившего ее, но ничто не дрогнуло в ее лице. И тут я словно прозрел. Я вдруг понял, что она все знает. И снова молчаливая брюнетка встала перед моим взором... И еще я понял, что есть иная жизнь, которая шумит не для меня, которая мне недоступна, в которую меня не пускают. Что должен сделать исстрадавшийся человек? Как Вы поступили бы на моем месте? Впрочем, что касается Вас, это вопрос излишний, ибо Вы не можете, как показали события, вообразить себя на моем месте. Вы писали мне: "Предоставьте ей полную свободу действий, не отягощайте несчастья..." И вот к чему это привело. Теперь я уж и не знаю, что зреет у меня за спиной. И не была ли права проклятая колдунья?.." "мая 4... ...Я не сдержался. Снова бросился к ней. "Лавиния,- сказал я ей,- я в отчаянии! Помогите мне. Скажите, что мне делать? Проявить насилие? Велеть не выпускать вас из дому? Закрыть дом для визитов? Так ведь вы ж взбунтуетесь, я знаю... Не вмешиваться ни во что? Но это значит погубить вас: вы же заторопитесь навстречу пропасти! А я люблю вас, я не могу без вас, я вам все простил, неужели этого мало?.." И вдруг из ее прекрасных глаз полились слезы, губы дрогнули, как у ребенка, она протянула ко мне руки, и я кинулся и обнял ее! Она не оттолкнула меня... Я стал осыпать поцелуями ее плечики, щеки, и соленые кристальные ее слезы засыхали на моих губах, и ее губы, мягкие, горячие, податливые, покорно прильнули к моим... Я провел ладонью по спине и почувствовал, как все тело ее задрожало, забилось в моих руках... "Вы моя, моя! - шептал я ей, как в бреду.- Вы же видите, как я вас люблю... люблю... люблю..." - "Вы делаете мне больно!" - простонала она и вырвалась... Все вспомнилось: былые "счастливые" дни и холодное дружелюбие тех дней... И вот мы сидели друг против друга, чинно положив руки на колени и тяжело дыша. Глаза ее были сухи и огромны. В них снова бушевало недоступное мне чужое ее море. "Лавиния,- сказал я,- давайте уедем. В Италию, в Грецию, в Америку, куда захотите... Там вы сможете узнать меня и мою любовь, там, там, а не здесь... Вы все забудете, клянусь вам..." Я снова увидел слезы в ее глазах, но она их торопливо смахнула. "Бедный Александр Владимирович!" - сказала она, не сводя с меня пристального взора. "Да чем же я бедный?! - крикнул я.- Я люблю вас! Я к вам прикован!.." И многое другое выкрикивал я в беспамятстве, в припадке любви и отчаяния, но она уже не проронила ни слова. Чего я добивался, дурень? Что хотел от нее услышать? Я ли не знал, что единственное могла она сказать мне, да не говорила, жалея меня. И вот, друг мой, я вышел от нее, в который уж раз не добившись и малейшей уступки. И теперь я чувствую, что во мне начинают просыпаться глубоко захороненные до поры инстинкты Ладимировских. Я чувствую, что холодею, что силы прибавляются. Мозг мой работает четко, походка вновь нетороплива, никаких самообольщений, и одна мысль: не дать ей погибнуть. И вот я ехал в дом человека, в руках которого, может быть, таился конец той злополучной нити, которая теперь душила меня и Лавинию. Я его не знал, я о нем лишь недавно услышал. Он должен бы был ненавидеть меня, потому что был единомышленником князишки. Я хотел воспользоваться его собственным несчастьем, чтобы выудить у него хоть что-нибудь, проливаю-щее свет на безумство моей жены. Не подумайте, друг мой Петр Иванович, что я настолько глуп, чтобы не догадываться, что главное все-таки сводится к любви! Я все это отлично понимаю. Но ведь какой любви? Я знаю, что любовь может быть жестокой, слепой, благоговейной, кроткой, потаенной и откровенной, да, да, но все-таки не этим же кошмаром, ужасом, разложением, которыми охвачена Лавиния! Тут уж, я полагаю, не что иное, как сильное отравление, даже, быть может, смертельное, ежели промедлить. Так пусть же этот человек, к которому я еду, ежели он не исчадие ада, поможет мне исцелить больную. О, не для меня, нет! Для нее самой, ради нее самой... Я подъехал к дому и собирался уже вылезти из кареты, как вдруг подъезд распахнулся, и на тротуар ступила все та же брюнетка, окаянная Марго. Низко понурив голову, она пробрела прочь под тяжестью каких-то раздумий, не замечая никого вокруг. Новые подозре-ния вспыхнули во мне, я ощущал себя униженным и оскорбленным, но делать было нечего. Отступить я не мог. Обо мне пошел доложить какой-то грязный лоботряс в мятой поддевке, он же вскоре проводил меня и в кабинет. Я остался один и огляделся. Пахло разрушением и тленом. Там и сям громоздились в беспорядке книги в истрепанных переплетах, напоминающие кирпичи, вывалившиеся из обветшалых стен (другого я не мог представить). Мебель была тяжелая, мрачная, повытертая; стулья не походили один на другой, диван зиял впадинами, по стенам были развешаны портреты многочисленных азиатских предков хозяина дома, глядящих недоверчиво. Разбойник, восходя на эшафот, нисколько не заботится о своем последнем наряде. И тут появился сам хозяин. В руках его дымилась трубка, темный халат был обсыпан табачным пеплом, черные волосы встрепаны, небрит, взгляд недружелюбный, иногда на лице его вспыхивала улыбка, но какая-то холодная, случайная, пустая, пожалуй, даже и не улыбка, а едва заметная гримаса неудовольствия; нос у него был с горбинкой, усы висели - нерадостная картина. Я представился. Он коротко кивнул мне и указал на кресло. "Я пришел к вам не для приятной беседы,- сказал я как мог суровее,- я знаю, что вы в бедственном положении, да и у меня в семье буря, так что нам с вами есть смысл разговаривать откровенно и по-мужски". Он усмехнулся, однако не очень уверенно. "В чем же, собственно, бедственность моего положения?" - спросил он. Голос у него был глуховатый, выговор почти совсем петербургский, если не считать некоторого, едва заметного клокотания в словах. "Вас изгнали из гвардии за пособничество в краже!" - бросил я. "А,сказал он небрежно,- действительно пренеприятная история... А вы намерены мне помочь или только утешить?" - "Сударь,- сказал я,- какие могут быть шутки в нашем положении? Ваш преступный товарищ ослепил мою жену и вынудил ее бежать из дому, чтобы без помех осуществлять свои тайные замыслы! И вы ему содействовали! Но она до сих пор отравлена его посулами, видит в нем ангела и во всем винит одну себя".- "Не может быть! - воскликнул он смеясь.- Мой преступный товарищ - исчадие ада, это общеизвестно, но во всем он винит только себя одного!" Тут наступила тишина. Я сидел как громом пораженный, он курил свою трубку. Наконец, я взял себя в руки и сказал: "Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать паши насмешки".- "Господь с вами,- запротестовал он, вновь обсыпая себя пеплом,- какие насмешки? Мой преступный товарищ и не думает себя обелять. Напротив, он осуждает себя за все. Ваша жена ни в чем не повинна..." - "Не верю,- сказал я тихо,- этого не может быть..." Тогда он взял сo стола бумагу и протянул мне. "Здесь,сказал он,- его показания. Это копия... Читайте внимательно..." Я принялся читать и вот что прочел среди прочего: "...Я один виноват во всем. Я любил ее, но мыслил эгоистически, как может мыслить человек, не привыкший отказывать себе ни в чем. Я склонял ее к побегу, воспользовавшись сложностями ее семейных отношений и ее неопытностью. Я тщательно продумал все. Я выкрал дорожные документы у поручика А. Амилахвари, которые он приготовил для собственной поездки в родные места, я преследовал госпожу Ладимировскую, расписывая ей райское блаженство, которое ждет ее со мною, и, наконец, она не устояла. Меня не заботит собственная участь. Я уповаю на милосердие Монарха в отношении этой безвинной жертвы насилия, не сумевшей противостоять моим ухищрениям. Я виноват во всем, и единственное, в чем не раскаиваюсь,- в своей безмерной любви..." Я сидел, не подымая глаз, а когда наконец очнулся, бывший гвардеец глядел на меня с оскорбительной снисходительностью. "Да, да, господин Ладимировский,- сказал он откуда-то издалека,- именно любви. Когда б вы только знали, как это все возникало, как разгоралось, как охватывало все вокруг!.. Нельзя было быть безучастным, милостивый государь..." Смешно и оскорбительно мне было слышать из уст этого одинокого и дикого человека разглагольствова-ния о любви. Я демонстративно оглядел его печальный кабинет и сказал: "Не похоже, чтобы вы хорошо разбирались в этом предмете".- "Но ведь это так несложно",- сказал он. "А может быть, чувство раскаяния,- сказал я.- Не это ли..." - "Нет,отрезал он жестко,- именно любовь".- "Сострадание наконец..." - продолжал я, себе не веря. "Любовь,- повторил он.- От этого невозможно спастись..." "А время?" - спросил я... Я вернулся домой, друг мой Петр Иванович, испытывая страшную боль в душе. Почти на ощупь добрался я до комнаты Лавинии и раскрыл дверь. Она сидела в кресле предо мною, такая красивая, и глядела на меня с усталостью во взоре. Но умиления не было во мне, и я хотел сказать ей: "Послушайте, юная чертовка, не надоело ли вам притворяться печально расположен-ной ко мне, и самой только и делать, что презирать меня, черт вас возьми, и глумиться над моей к вам любовью! Где же ваши хваленые честность, великодушие и прочие добродетели? Да вы просто коварная злодейка с холодной кровью..." Так я хотел сказать ей, но тут же спохватился, потому что возмущение мое - ведь это вздор, а плакать я устал, и я сказал: "А мы все сидим и грустим, да?" Наверное, это прозвучало весьма глупо, но она улыбнулась мне тепло, и я, вместо того чтобы крикнуть: "Пусть вы меня не любите, пусть, но вы моя супруга! Вам понятно, что значит супруга?.. Так вот, пусть вы меня не любите, но уж коли вы воротились, так и живите честно и смирно, черт вас подери!.." - сказал, представьте, то, что говорил каждый вечер: "Полно вам грустить, так и высохнете вся, ей-богу... Ну чем я могу вам помочь?.." И вдруг она подошла ко мне и сказала: "Никогда не была в таком сложном положении. Но вы должны знать, что я т а м дала клятвенное обещание вернуться к вам, чтобы облегчить участь князя Мятлева... Вы вольны прогнать меня..." Тут бы мне следовало крикнуть: "Да, да, убирайтесь! Да поскорее!.." Я посмотрел на нее с болью. Видимо, она так стояла, что свет падал на нее неровно, и тень на лице отпечатывалась резче, и она потому не казалась уже красивой, а, напротив, ужасной; что-то проступило в ней ледяное, жестокое, искривленное, даже опасное, за что можно только ненавидеть, но я сказал, целуя ее холодные руки: "Вы только имени этого в нашем доме не произносите, а так все сладится, вот увидите... Может быть, даже вместе что-нибудь придумаем..." ...Ах, друг мой, легко Вам советовать из Вашего прекрасного далека! Поварились бы в моем котле - не было б Вам все так просто. Вы ведь не спрашиваете меня никогда, ни в одном из Ваших писем: каково мне? Все о ней, о ней, о ее участи! Вы так спрашиваете о ней, будто Вас одного и волнует ее будущее. Да, теперь лихорадка у нас в доме усилилась, ибо суд близок. Это не проявляется, конечно, ни в каких грубых формах: ни криков, ни мигреней, конечно, ни рыданий, даже, я Вам скажу, слезы-то, тихие слезы и те прекратились. Но я понимаю, ощущаю, какие бури клокочут в душах, как перевернулись характеры наизнанку, даже узнать друг друга трудно. Лавиния осунулась, жалко ее, но стала как-то даже словоохотливей и тянется ко мне. Грешно, конечно, радоваться получать такие подарки, а я вот радуюсь. Она, видимо, места себе не находит и потому ко мне заглядывает, когда брюнеточки ее долго нету, и задает пустяковые нервные вопросы. "Что-то вы нынче обеспокоены",- говорю я, хоронясь в притворстве. "Ах, Марго не идет,говорит она,- давно бы ей пора!" - "Она вам стала как сестра",- замечаю я. "Нынче вы совсем не ели за завтраком,- говорит она,- уж не больны ли?" - "А доктора на что? - спрашиваю я с дурацким смехом.- У них разные пилюли, множество..." Она кладет ладонь мне на лоб, а думает о другом. Но в такие минуты вновь напрасная дикая надежда вспыхивает во мне: а не кризис ли то? А не случилось ли наконец освобождение от наваждения? Много ли мне надо после всего, что было? Я болен, болен, лишь бы рука ее касалась моего лба! "По-моему, я здоров",- говорю я неуверенно. "Посмотрите,- говорит она, вся загораясь,- вот и пропажа моя!" - и указывает в окно. Из коляски вываливается толстушка Маргарита и спешит к парадному. В эти минуты сердце мое холодеет. Вы спрашиваете, какую я усматриваю связь меж всем, что так старательно Вам живописую в каждом письме. Когда б я был в здравом рассудке и в прежнем человеческом благополучии, я, может быть, и смог бы с легкостью ответить на Ваш вопрос, но нынче, кроме искаженных болью предчувствий, предположений, догадок, ничего нет во мне. Пророчества госпожи Тучковой вошли в мою кровь, их ничем оттуда не вытравить. Марго представляется мне зловещей тенью, таящей в себе опасность. Наверное, что-то есть в ее нежданном для меня возникновении на пороге дома бывшего гвардейца. Петербург велик, и необъятен, и просторен, когда мы в нем счастливы и благополучны, но как он мал, узок и тесен, когда в нем плетутся против нас козни! По вечерам, оставшись в одиночестве, я теперь обыкновенно держу перед собой лист бумаги и вывожу на нем магические треугольники, где вершина одного из углов - обязательно Лавиния, где одна из линий ведет к Марго, другая же - к приятелю князишки. Я провожу от бывшего гвардейца пунктирную линию, окончание которой и есть главный преступник. Это напоминает вечерний пасьянс, ибо варианты неисчислимы, окончательного решения нет. Я пробую так и эдак. То линия Марго пересекает линию бывшего гвардейца, и новые догадки зреют в моей голове; то линия Лавинии, пересекаясь с линией Марго, продолжается отвратительным пунктиром и упирается в крепость... Тогда я вздрагиваю. То вдруг возникает фигура сложнее, чем треугольник, потому что на ум мне приходят майор Силин и даже госпожа Тучкова. Их линии, сначала нелепые и лишние, вдруг включаются в эту игру выравниваются, и у них начинается особая жизнь, и тогда на бумаге возникает стройная система, из хаоса рождается правдоподобие, где линия Лавинии, безопасно пересекаясь с линией Марго, внезапно меняет направление и устремляется в объятия майора, от которого уже идут два луча - к князишке и к грузину. Подобно магу я продолжаю линию тещи, и она непременно пересекается с линией дочери и, помешкав, тянется в виде пунктира к бывшему поручику Амилахвари! Можно сойти с ума, не правда ли? Я, наконец, решился отправить Вам самые совершенные из сочиненных мною фигур, чтобы Вы, как человек сведущий в загадках, как-нибудь на досуге поразмыслили над этим. А может быть, и есть что-нибудь в рисунке, созданном болезненной интуицией? Признаюсь вам, что желание спасти Лавинию от свалившегося на нее ужаса нашептывает мне поступки, несовместимые с моими представлениями о благородстве; я чувствую иногда непреодолимую страсть пробраться в ее комнату, когда она отсутствует, и запустить руку в ящик ее письменного стола, где, может быть, случайная записка, запись, строчка или даже слово раскроют мне тайну се болезни. Или воображаю, как крадусь за нею следом в извозчике по тому самому таинственному пунктиру, сочиненному мною, и пунктир наконец превращается в осязаемую линию, и все становится ясным!.. Не дай мне бог дойти до этого!.." "мая 5... ...От Вас нет писем, уж не больны ли? Вчера как ни в чем не бывало приезжала госпожа Тучкова. Я сделал вид, что ничего промеж нас и не было. "Скоро суд,- сказала она прямо с порога,- многое должно решиться". Мы сидели в столовой. Я велел подать чаю. Она отхлебывала маленькими глотками, а в перерывах меж ними задавала вопросы. Это меня, признаться, крайне озадачило, ибо этой даме всегда все известно, и вопросы - не ее стихия: они для нее унизительны. "Где моя дочь? - спросила она.- Ах, вот как? Да вы с вашими благородными предрассуд-ками совсем упустите ее..." - "После всего, что она пережила,- ответил я упрямо,- грешно держать ее за руку",- но в голове моей тотчас возник отвратительный пунктирчик, уходящий в неизвестность. "Эта юная майорша продолжает бывать у вас? - спросила она тоном судьи.- Я так и предполагала". Пунктир превратился в линию и уперся в пышный бюст проклятой брюнетки. Госпожа Тучкова неожиданно рассмеялась: "А не может ли эта преданная наперсница служить в качестве ну, допустим, почтальона?" спросила она. Я даже похолодел, потому что ведьма ударила в самую рану. "С чего вы взяли! - воскликнул я.- Вы всегда рады придумать интригу. Будто вы без этого не можете дышать... Дочь пожалейте!.." - "О, да,- сказала она, презирая меня,- вам ли об этом говорить, когда вы жалеете ее для себя?.. Это я жалею ее для нее же самой!" - "Я люблю ее!" - крикнул я. "Не сомневаюсь,- ответила она спокойно,- но вы ее любите как неудачник, а я как волчица,- и хохотнула. И отпив глоточек:- Скажите мне лучше, продолжает ли она лить слезы?" - "Слава богу, теперь уж нет",- сказал я с отчаянием. И тут эта дама отставила чашку, ее прекрасное злое лицо крайне напряглось, но она тут же взяла себя в руки и, раздувая пылкие ноздри, посмеиваясь, поводя пленительными плечами, наклонилась ко мне: "Вы с нею по-прежнему на положении брата и сестры?" - "Вы забываетесь, сударыня",- прорычал я. Она не придала этому значения, думая о своем, затем сказала: "Отец вашей... нашей брюнетки служит при коменданте крепости. Вам бы следовало давно это знать и в зависимости от этого строить свои отношения с моей дочерью"."Что ж тут особенного? - спросил я небрежно, но по спине моей побежали мурашки.- Я предполагал это",- сказал я, и еще один пунктир превратился в четкую линию. И вот представьте себе, друг мой Петр Иванович, я сидел напротив нее, глядел ей в глаза, как и подобает мужчине в разговоре с дамой, но видел я одни лишь зыбкие фигуры перекрещивающихся треугольников, квадратов и ромбов, в которых теперь была заключена моя судьба и судьба моей беспомощной супруги. Теперь уже натянутая и звонкая струна тянулась от Лавинии к брюнетке, молчаливой и коварной, от нее торопилась она к майору, которому моя лихорадочная фантазия придала черты ночного волка, бесшумно проникающего сквозь стены Петропавловки, затем она доходила до того проклятого узника и, подрожав, начинала обратный путь. В то же время другие линии, а то и пунктиры вырывались из мрачного места заточения и разбегались в разные стороны, сходясь и разъединяясь вновь. Я уже видел, какая связь между домом бывшего гвардейца и моим собственным, я слышал шуршание в воздухе проносящихся записочек и писем, в которых было все, кроме сострадания ко мне. Тут я не выдержал. Куда подевались учтивость и благовоспитанность? "Довольно! - закричал я.- Хватит! Будет с меня этих линий, струн и пунктиров! Вы, вы, вы ввергли меня... нас... вынудили таиться, подозревать, ненавидеть!.." Это я так выкрикивал, друг мой, потому что сознавал правоту всех пророчеств и предвидений этой колдуньи, которые одно за другим сбывались с легкостью. Она разглядывала меня с интересом ученого, будто я какая-нибудь неведомая, неизученная тварь, распростертая перед нею. Потом я, конечно, смолк. "Послушайте,- сказала она с участьем и озабоченностью, - ежели она уже не плачет, стало быть, дело обстоит плохо..." - "А вы бы хотели, чтобы перед вами лили слезы и ползали на коленях?" - спросил я с сарказмом. "Когда мы, Бравуры, осушаем слезы,сказала она тихо и назидательно,- значит, мы намереваемся действовать". Если такая дама говорит мне подобное, подумал я, значит, ей известно и кое-что еще. Я пробудился ночью весь в поту. Сердце мое билось учащенно. Мне показалось, что я слышу глухие голоса. Я прислушался. Голоса доносились со стороны комнаты Лавинии. Я встал, закутался в халат, зажег свечу и двинулся по коридору. Кто-то из слуг спал на тряпье, брошен-ном прямо на пол. Все распадалось прямо на глазах. Стыд душил меня. Я представлял себя со стороны: высокий, сильный человек, скрюченный страхом и бессилием, крадущийся по собственному дому в красных турецких чувяках и стеганом халате, лишенный прав, высмеянный и презираемый, вбивший себе в голову дурацкие, бесполезные благородства... А ведь я умел быть сильным, и твердым, и непреклонным; и еще вчера... Да ведь не с кем-нибудь, а с нею, с нею смеялись мы, плещась в деревенском пруду, объедаясь земляникой, скача наперегонки по степи, соперничая в буриме, стреляя по пустым бутылкам из-под шампанского! Где, в какой из блаженных мигов выпустил я из рук бразды своего счастья? Выпустил и не заметил... Подите вы прочь со своей любовью, думал я, сгорая от стыда, нужно было держать это крепко в руках, холить, лелеять, не давать опомниться, тормошить, не играть в пустое благородство, а покорять превосходством, опытом, снисходительностью и широтой души! Тогда ей некуда было бы укрыться, все было бы занято мною, а там, глядишь, родилась бы и привычка, затем и потреб-ность и преданность... Не это ли мы называем любовью? Скорбя о безвозвратно утерянном, приотворил я двери в ее комнату. Горела свеча. Лавиния сидела в постели. Увидев меня, торопливо натянула одеяло на плечики. Я пожаловался ей на бессонницу и на непонятные голоса, доносившиеся с ее стороны. "Как странно,- сказала она,я тоже слышала голоса, и мне показалось, что у вас - гости".- "Какие уж тут гости,- горько усмехнулся я,- не до гостей нынче, Лавиния..." Мы сидели и разговаривали, будто ничего и не произошло с нами. Постепенно одеяло вновь сползло с ее плеч, и я невольно залюбовался ею. "Что же хотела от вас maman,- спросила она,- опять учила, как со мной обходиться?" - "Она интересовалась, в каких мы с вами отношениях",- сказал я. "Вот как? усмехнулась она.- Впрочем, ее всегда привлекали альковные тайны... Может статься, что и сейчас она подглядывает в какую-нибудь щель".- "Господь с вами,- сказал я,- о чем вы?" Я глядел на нее как завороженный. Под тонкой сорочкой узнавалось все. Плечики были почти оголены, и волосы струились пo ним беспрерывным потоком. Она заметила мой взгляд и покраснела. "Лавиния,сказал я тихо,- я устал от тайн. Я знаю все. Мне мучительно быть нелюбимым вами, но еще мучительнее..." - "Оставьте,- воскликнула она, беря меня за руку,- не говорите об этом. Вы прекрасны и добры!.. Каждый день подтверждает это все более..." Ее рука была горяча, лицо, глаза, губы близко, я не удержался и провел ладонью по ее щеке - она не отклонилась! Я поцеловал ее руку - она не отдернула своей руки... Я посмотрел ей в глаза... Господь милосердный! Это была не Лавиния! Предо мной сидела чужая женщина. Сухие, в оборочку ее губы были скорбно опуще-ны, взгляд был убийствен: беспомощность и отвращение царили в нем, морщинки разбегались по осунувшимся щекам, синие тени под глазами пугали... Чужая, чужая! За один год природа изменила все и, пожалуй, навеки. "Как вы изменились!- сказала она с болью низким своим голосом.- Бедный Александр Владимирович!.." "мая 6... Судя по Вашим письмам, интерес, который Вы проявляете,- не из праздного любопытства. Я ценю Ваше пристрастие и Вашу боль за происходящее у нас. Вчера наконец состоялся долгожданный суд. Представьте себе, какая точность: 5 мая минувшего года случилось это несчастье, и вот теперь того же 5 мая - возмездие! Еще задолго до суда Лавиния сказала мне как-то: "Неужто вы верите в страшные и оскорбительные слухи, которые распространяются по городу?" "Это не слухи,- сказал я,- это, к сожалению, истина, и мне жаль, мне страшно, что вы связали себя с таким человеком". Тут она с жаром, которого я давно за ней не замечал, принялась объяснять мне, что все это умышленная ложь и что на самом деле все было иначе: и дом якобы рухнул от ветхости; и маркиз Труайя - вымышленное лицо, рождественская шутка, анекдот; и женщину в Неве не топили, а она убежала с неким лекарем... Я слушал ее сначала внимательно, но потом вдруг понял, что выгляжу смешным, всерьез выслушивая эти объяснения, и это привело меня в нормальное состояние. Да разве можно, подумал я, доверять россказням влюбленной женщины, готовой на все, чтобы обелить отравившего ее негодяя? Она говорила об этом с таким жаром и так была возбуждена, что я вынужден был поддакивать ей, чтобы не доводить до исступления. Итак, правосудие свершилось! Как это все там происходило - не знаю. Единственное, что потрясло меня,- так это известие о приговоре. Представьте себе, ни о каких тайных социалистах разговор там, оказывается, не велся. По какой-то странной ошибке или по недоразумению все было забыто и прощено. Единственно, что ставили в вину, так это злополучную подорожную, то есть подлог, жульничество... Немало, конечно, для князя, черт бы его побрал совсем! Потому и приговор, против всякого ожидания, вышел мягким: где уж там казнь! Ни даже каторги и рудников... Лишение прав состояния и княжеского достоинства и отправка солдатом куда-то в тмутаракань или на китайскую границу. Короче, не случись бы конфуза с этой злосчастной подорожной, и князишка вновь как ни в чем не бывало гулял бы по Петербургу, нагоняя на нас страх и ужас... Что же теперь будет с нами? Пытаюсь узнать, задаю исподволь наводящие вопросы, словно крадусь, скрываясь в тени дерев, но в ответ - лишь рассеянный взгляд, отрешенность, молчание, уязвляющее в самое сердце, да невразумительные слова о том о сем, о чем угодно, кроме главного. Госпожа Тучкова вновь зачастила к нам. С дочерью любезна и покладиста. Со мной царственна. Я же поглядываю на нее насмешливо, чтобы показать, как мне смешны теперь ее пророчества, ее догадки, побудившие меня сойти с ума и нагромоздить кучу фантастических фигур, разгадывая козни моей супруги. Ну что, спрашиваю взглядом, куда теперь идут Бравуры? Она откликается с не меньшей ядовитостью, мол, погодите, все еще впереди, мол, рано вы ударили в барабаны..." "мая 10... ...И все-таки все в нашем доме налаживается, вводит в свои берега. Я чувствую, как затихает лихорадка. Конечно, Лавиния уже не та девочка с румянцем юности на щечках, ибо несчастья позаботились оставить свой неизгладимый след, но я вижу, как она вовсе не проти-вится природе, врачующей раны. Настроение ее заметно улучшилось, что в первую очередь отражается на мне: она сама заговаривает со мной о предметах, не имеющих касательства к минувшей буре. С матерью она холодна по-прежнему. Такие натуры, как Лавиния, предатель-ства не прощают, и когда госпожа Тучкова, забывшись, пытается показать характер, дочь бросает весьма небрежно: "Не лучше ли вам вновь сочинить письмецо в адрес государя-наследника с жалобой на меня? Он распорядится, и ваше самолюбие будет удовлетворено..." После этого наступает прохладная пауза, которую я торопливо пытаюсь заполнить сообщением о том, что турецкие войска... или австрийские войска... или наводнение в Индии... или таинственная смерть коронованной особы, на что Лавиния обычно восклицает: "Да что вы говорите!.." Что же будет с нами, друг мой Петр Иванович? Не может ведь случиться, что расколотый кувшин вдруг склеится. А ежели не может это случиться, так что же будет? Я все время вспоминаю Ваши письма, где Вы так красочно и проникновенно описываете Вашу служебную поездку на юг. Вы имели живую возможность убедиться в достоинствах женщины, принесшей мне столько горя. Если бы эта гордость, и непреклонность, и нежность, и озабочен-ность проливались на меня! Вы пишете, что восхищаетесь мною, моим благородством и долготерпением, да ведь жизнь-то коротка, мой друг! Неужто я не заслуживаю большего? Конечно, теперь все идет на поправку, к лучшему, и может быть, я утешусь, наконец, просто добрым к себе отношением и, не избалованный любовью, научусь обычные тепло и ласку ценить превыше всего? Конечно, я наблюдаю жизнь и вижу, что во многих домах, знаменитых своим благополучием и счастьем, тоже вместо любви утвердилась привычка и взаимное уважение. Но ведь я также знаю, что известная Вам молодая особа свои безумные стрелы, весь жар своей души, всю свою жизнь расточает, швыряет к ногам немолодого злодея! Так как же мне после всего этого удовлетвориться лишь ее расположением? Вот пишу Вам, а сам надеюсь, что войдет она и руку положит мне на плечо! И ведь буду доволен и счастлив, и даже вздрогну... Вошла вчера, и положила руку мне на плечо, и сказала, что Фекла родить собралась. Как я взвился, Вы бы поглядели! Какой повод для разговора, для взаимных хлопот! "Есть ли с нею кто?" - "Я распорядилась..." - "Ах, уже!.. Надо бы лекаря..." - "Я велела позвать повитуху". - "Вы умница... Сейчас я велю лекаря... Надо бы горячей воды побольше..." - "Я уже сказала..." - "Ах, какая же вы умница!.." "Прибежал Семен, весь дрожит..." - "Чего ж дрожать-то, дурень! Небось раньше-то не дрожал..." - "Я его утешила. Он мне руку целовал..." - "Надо бы дать ему рублей двадцать. Как вы считаете?" - "Пожалуй..." И все в таком же роде. Разве не это счастье? Господи милосердный, да о чем же они говорили меж собой т а м, на дороге, таясь и пугаясь?! Теперь я говорю ей за столом во время обеда, когда мы восседаем друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, я говорю ей: "Как-то надо вам постепенно приобщаться к жизни, Лавиния... Надо выезжать. Вы же такая молодая..." Это я говорю вместо фразы, которую не могу выговорить, то есть неужели остаток жизни вот так и пройдет без любви, без огня, без томления, без жаркого шепота?.. Я рассказал как-то эту историю одному человеку, слывущему у нас в Департаменте большим знатоком по части женского сердца, скрыв, конечно, что это обо мне, а будто все это касается несчастного моего приятеля. "Посоветуйте вашему приятелю,- сказал этот господин,- избавиться от нее, покуда он не рехнулся. Я знаю эти штуки. Они до добра не доводят. Пусть выгонит ее, сучку, или же, на худой конец, найдет себе даму - вон их сколько кругом, найдет, и забудется, и поостынет..." - "Да ведь он ее любит,- возразил я,- он погибнет!" - "Тогда,- сказал этот господин,- пусть он отбросит свое пустое благородство, войдет к ней в спальню и возьмет силой то, что ему положено... Она побушует, побушует, а после женские инстинкты возьмут свое, помягчеет, смирится. Любви, может быть, и не будет, да будут мир, и лад, и взаимное понимание... Любовь, знаете ли, в романах..." Я выслушал его холодно. Хорошо ему советовать, не будучи знакомым с Бравурами, подумал я. И вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и обмениваемся всякими фразами, и делаем вид, что именно это нас интересует больше всего. Конечно, по сравнению с тем, что было, наша жизнь почти что нормальна. Многого мне не надо. Я даже думаю, что теперь, когда участь ее отравителя уже решена, и столь мягко, она может наконец успокоиться. Да, она сделала все, чтобы не ожесточить судей, даже вину приняла на себя! Чего же более? Наберись терпения, Ладимировский, говорю я сам себе, и наступит блаженство и без того, чтобы силой брать тебе положенное. Да, раны медленно затягиваются. Глядишь - и затянутся. Я как-то рискнул даже намекнуть на совместную поездку в Италию или куда-нибудь в том же роде. Она быстро взглянула на меня и сильно покраснела. Видно, время еще не приспело. Вы пишете, друг мой, что замысловатые фигуры, сочиненные мною, вовсе не столь фантастичны, а напротив, они - результат холодной логики, что и для Вас в них много резону и что, так оно все и должно было развиваться... Что ж, Вам виднее. Во всяком случае, после суда надобность в них как-то отпала, и они растворились в весеннем воздухе без следа. Единствен-ное, что изредка напоминает об их недавнем зловещем существовании, так это наша брюнетка, которая появляется теперь крайне редко..." "мая 12... ...вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и я говорю: "Давно уже Марго не появлялась..." "Ах,- говорит Лавиния,- у нее столько забот в связи с предстоящим браком! Это всегда хлопотно..." - "Еще бы,- говорю я,- когда это предстояло мне, я помню, как это было, ведь все лежало на мне... А тут, видимо, наоборот?" "Видимо",- соглашается она. "Отец ее дает за ней, пожалуй, не слишком?" спрашиваю я. "Пожалуй",- соглашается она. "А что,- говорю я,- они любят друг друга или так, союз?" Она пожимает плечами и отворачивается. Конечно, это больной вопрос, и мне, честно говоря, совсем не интересно, как там у брюнетки,- просто я, подобно охотнику, выглядываю из кустов и наблюдаю за поведением птицы. Наблюдаю и думаю, гадаю: если она на меня взглянет, день сложится удачно; или: если она улыбнется, значит, дела пошли на поправку; или: если она ответит односложно, значит, не приспело время выспрашивать... "А что говорят у вас в Департаменте?" - вдруг спрашивает она. Я, конечно, понимаю, что она имеет в виду. "Лавиния,- говорю я невпопад,- вы думаете, что я пекусь об себе? Вы же видите, что себе я ничего... что все для вас... всегда я хотел этого... хочу, чтобы вы это понимали... Теперь, когда все прошло, то есть проходит... теперь, когда весь это ужас... вы, конечно, многое поняли... вы повзрослели..." Она морщится, отворачивается. И я понимаю, что говорю вздор, то есть лишнее, то есть говорю о том, о чем говорить не следует, а можно только думать. Так проходят дни... Я ведь многого Вам не пишу, друг мой. Надо быть писателем, чтобы все это описать по-настояще-му, а при моей работе, Вы сами понимаете, бумага и перья вызывают такое отвращение, такую оскомину набили, что только Ваши настойчивые вопросы побуждают меня иногда собраться с силами и нарисовать Вам кое-как, в самых общих чертах, что происходит у меня в доме. Мне иногда очень стыдно за те мои письма, которые писались, когда бури шумели и кровь стыла в жилах, и я в полубезумии обременял Вас своими откровениями. Надеюсь, Вы не очень на меня в обиде. Простите великодушно, однако знайте, что Ваша заинтересованность в судьбе Лавинии, а стало быть, в моей, меня очень всегда поддерживала..." 79 В те дни, когда я, благополучно лишившись Павловского полка, торопился с Марго в Тифлис, радуясь, что в суете мятлевской истории обо мне почти забыли, что помогло мне избежать более тяжкого наказания, в те самые дни Адель Курочкина стала замечать, как иногда по вечерам в сиреневом засыпании городка, среди переплетающихся теней, возле дома возникает такая же сиреневая, зыбкая, расплывающаяся фигура, маячащая перед самыми окнами комендантского дома. Адель, не обремененная пустыми предрассудками уездных барышень, не склонная к суевериям, хотя и восхитительно невежественная, Адель - дитя пропахших порохом будней, ни на одно мгновение не предполагала, что может сама явиться предметом чьего-то настойчивого вожделения, быть может, помаячь эта фигура подольше, женский инстинкт и заговорил бы в ней, но видение возникало так редко и так ненадолго, что ее железное сердце не успевало вздрогнуть. Всякий раз она выбегала на охоту за тенью и всякий раз опаздывала. Полковник Курочкин посмеивался, с удивлением разглядывая повзрослевшую дочь, и думал, что уж пора бы кому-нибудь, пусть даже и таким нелепым способом, расшевелить это строгое, неулыбчивое, невозмутимое создание. Не удалось это подозрительному лекарю Иванову, не удалось и юному прапорщику, убитому во второй же перестрелке, так пусть же удастся объявившемуся фантазеру. И он посмеивался, покачивая лысой головой и потирая в раздумье дубленое одутловатое лицо... Навеки исчезла ленивая Серафима, соблазнив отставного майора. Жила помещицей на Тамбовщине в своем именьице, как на другой планете. Подполковник Потапов умер внезапно от воспаления печени; что касается остальных, трудно было сказать, кто из них оставался на месте, а кто пришел им на смену, ибо, попадая в этот мир, все становились похожими друг на друга. Лишь тонкогубая мрачная Адель тяжело маршировала по дому, пила спирт на поминках и в праздники да носила цветы на могилу лекаря Иванова. И тут вдруг, представьте, эта укрывающаяся в тени поздняя фигура, вызывающая в душе Адели не смутные девичьи предчувствия, а комендантские тревоги... Однажды, возвращаясь с базара в сопровождении отцовского денщика, Адель увидела сидящего на бревне солдата. Сверкнули очки на его несолдатском лице. Это ее насторожило. Денщик ушел вперед с наполненной корзиной. Она замедлила шаги, строго вглядываясь в сидящего. Тут из-за угла выбежал унтер-офицер, свистнул, солдат торопливо встал с бревна и побрел за начальником. "Видение!" - подумала она с досадой. Но в пустом комендантском доме ей вспомнилось прошлогоднее лето, запыленный экипаж, счастливая петербургская пара - князь и молодая княгиня, похожие на сновиденье, и как она думала тогда, исподтишка недружелюбно любуясь этим чистым, ароматным, недосягаемым князем, что он хоть и стар, но строен и деликатен, и даже в кавалергардах служил, и княгиню подцепил такую юную, и они на "вы" меж собою... Все было чисто, звонко, таинственно и неправдоподобно... Утром следующе-го дня, почти позабыв о вчерашней встрече, она, как обычно, провожала, стоя у ворот, партию, уходящую в набег, и вдруг увидела его. Она замахала ему, он глянул и отвернулся. Шаг у пего был ровный, солдатский, и ружье он держал на плече, как полагалось умелому солдату. "Не он",подумала она. Однако очкастый солдат не выходил из головы все дни. "Отчего ж и не он? - подумала она, подогревая себя.- Затеяли стреляться, убил кого-нибудь... У них это быстро..." Разве мало залетало в их крепость этих недавно высокомерных, блестящих, неистовых храбрецов, лишенных эполет и обряженных в солдатскую одежку? Случались меж них и угрюмые жертвы непослушаний и давних бунтов. Все было. "Нет, не он",- думала она и все никак не могла до конца совместить того благоухающего князя с несчастным в петербург-ских очках. На четвертый день побежала к воротам встречать. Едва потянулась партия, как тотчас вновь увидела его, живого. На бледном лице солдата лежали темные тени пыли и муки, но шагал он по-прежнему твердо, и ружье держал на плече уверенно, и очки сверкали победо-носно. "Да он же! подумала она, волнуясь.- Кто ж еще-то!" Она снова замахала ему. Он увидел, вгляделся и отвернулся. "Вот дьявол гордый! - подумала она.- Притворщик!" Пошла следом за отрядом, но потеряла его из виду. Несколько дней кружилась она возле казармы, как августовская бабочка с большими крыльями, вызывая недоумение солдат, и уж было совсем отчаялась, как вдруг прекрасным воскресным днем, на пустыре, истоптанном копытами казачьих лошадей, за базаром, увидела его. Он сидел на рыжей поникшей траве и палочкой сосредоточенно ковырял землю. - А прятаться зачем? - спросила она с обидой. Он вздрогнул, поднял голову, усмехнулся и вскочил. - Чего ж теперь прятаться? - спросила она.- Не съем... Он наклонился и поцеловал у нее руку. Смешно было видеть со стороны, как солдат целует руку барышне в передовой крепости, почти на виду у горцев. - А вы не изменились,- сказал он без интереса. Это был он. Адель покраснела. - Как же это вы так? - спросила она.- Убили кого? Она осторожно разглядывала его. Он был не очень чисто выбрит и не так бел, как прежде,- видно, пыль основательно уже впиталась в кожу, и солдатский мундир сидел на нем колом, и захватанная фуражка дрожала в руке, и рука была грубая, не белая, но не солдатская, с длинными тонкими пальцами. - Да видите ли,- сказал он без охоты, отводя глаза,- это такая история... - Ну,- сказала она. - Интимная история,- выдавил он.- Никаких убийств...- и засмеялся, а она снова покраснела. - А прятаться-то зачем?- спросила строго.- Ну, интимная, интимная, а мы ведь как вас принимали, помните? Чего в кустах-то прятаться? Зашли бы когда... - Вашу сестру помню,- сказал он равнодушно,- офицеров каких-то... Зачем вспоминать? Другая жизнь... Он круто повернулся и пошел к казарме. Но она не успокоилась, тянула ниточку, тянула, вытягивала, допытывалась с дотошностью дитяти, разматывала, словно в той ниточке была заключена и ее судьба с холодными глазами. Она подкарауливала его где могла, сталкивалась с ним как бы случайно, словно приучала к себе. Какой-то затаенный инстинкт велел ей думать о нем и тревожиться за него. "Дался тебе этот князь,- говорил ей полковник Курочкин,- да у него там чепуха какая-то любовная... Кому-то он там не потрафил. Ну, в общем, там у них это дело, дочка, обычное...- и всматривался в холодные глаза Адели с подозрением, но мог разглядеть лишь знакомое упрямство.- Полковник фон Мюфлинг зря с парочкой твоей кататься бы не стал, нет. С чего бы ему так разъезжать? Уж я-то знаю. А после, видишь, как оно все вышло? Ну, пригласи его, пригласи его к нам, поглядим..." И она звала Мятлева, да он отказывался, благодарил и отказывался. "Да ты пригласи его,- говорил полковник.- Чего это он? Могу и приказать". Вдруг Мятлев признался ей по-свойски, что ему тяжело бывать в их доме. "Вы сами должны понять, Адель. Да и что они, эти визиты?.." Ему надоела эта высокая, грубая, назойливая барышня, ее опека, постоянная надобность что-то ей разъяснять, втолковывать, надоело ускользать от нее, увертываться. В казарме уже посмеивались исподтишка, намекали отдаленно, хотя бывшего князя и сторонились, словно просматривали сквозь грязные его одежды, как течет в нем кровь, покуда еще голубая. Да, он топтался в первые дни, укрываясь в вечерней тени, под окнами комендантского дома, где обычное человеческое недомогание Лавинии было единственной трагедией, омрачавшей баснословный ликующий их вояж. Он смотрел на эти окна скорее даже с умилением, чем с тоской, уже не веря, что все это было, могло быть, что все это было действительно с ним, а не придумалось случайно. Но он не хотел заходить в этот дом, потому что к нему прикосну-лись бы живые и теплые вещи и превратили бы этот давний сон в горькую безвыходную явь. Как можно было объяснить все это долговязой девице, изнывающей от желания позаботиться о бывшем князе, сожалеющей об его падении, созданной, вероятно, только для того, чтобы провожать, встречать и соболезновать? Она наделала такого шума в крепости, требуя ото всех участья в Мятлеве, так взбаламутила все кругом, что, наверное, последовал бы взрыв, когда бы не очерствевшие души крепостных героев. И все-таки ей удалось его уговорить, и он, испросив разрешения у взводного офицера, отправился в комендантский дом. Конечно, разрешение это было пустой формальностью, и никто не стал бы ему чего-то там запрещать, а тем более - навестить коменданта, но Мятлев положил за правило не злоупотреблять сочувствием к себе крепостных офицеров. В комендантском доме все было на прежних местах, как и тогда, и у него сначала закружилась голова. Адель сама подавала им питье и еду. Окна были распахнуты. Самовар гудел. Все шло своим чередом, и даже на лице Мятлева появился румянец, а настороженность первых минут исчезла, и опытный в таких делах полковник сразу же определил всему свое место: "А вы, сударь, напрасно отказываетесь жить по-человечески,- сказал он, наливая очередную,- совсем и не нужно в казарме жить... Уж коли вам предложили... Эээ, а вот это и вздор: ну что хорошего среди казарменного смрада? Эк от вас от самого как несет... Это все предрассудки, что вы говорите, милостивый государь. Это у вас там, в Петербурге, можно придавать значение параграфам и уложениям, а у нас это все не в цене: князь - не князь... Да что, я не знаю, как это бывает?.." И спустя полчаса: "Да бросьте вы, ей-богу! Вот, ей-богу, сразу видно, что мало по вас палили! Тут даже, я вам скажу, командующий левым флангом, генерал Барятинский заезжал, новичок, да и тот сразу понял ситуацию. Тут у нас, царствие ему небесное, такой же был, как вы, из несчастных, так генерал ему первый руку подал! Да мало ли там что? Ну, беда у вас временная, ну, неудача, так не помирать же..." И спустя полчаса: "Ах, вы без срока?.. Худо это, батюшка. Обычно ведь как? Обычно до отличия в деле, и гуляй... А тут вон, значит, как? Худо, конечно..." - "Подумаешь,- сказала Адель с вызовом,- чего же здесь худого? Помилуют небось..." - "Худо,сказал полковник,- когда человек знает, что до отличия, тогда он питает надежды, а когда не знает - кончится это когда-нибудь или нет, то тут всякие мысли в голову лезут..." - "Да какие тут еще мысли!" - рассердилась Адель. Они снова молча выпили. "А вот какие,- сказал полковник с безжалостностью пьяного,- тут у нас в давние времена был еще один из несчастных, и был он без выслуги, и, видимо, с ума сошел от безнадежности, что-то ему стукнуло, видимо, так он возьми и побеги..." - "Куда побеги?" не понял Мятлев. "Кто ж его знает - куда? В бега ударился, не выдержал,сказал полковник,- вот куда!" "Сацхали!" подумал Мятлев и засмеялся. "Напрасно, батюшка, смеетесь,- обиделся полковник,- его поймали и засекли..." - и с пьяной пристальностью уставился в глаза Мятлеву. "Да ладно вам,- сказала Адель,- нашли чего вспоминать!" - "Интересно,засмеялся Мятлев, холодея,- a ведь могли и не поймать..." - "Что вы, покачал лысиной полковник,- обязательно поймают и засекут... Это опытных разбойников поймать трудно, а вашего, нашего брата... что вы". Ему стало жарко от водки, от степной духоты, вливающейся в окна, от раскаленного самовара, от таинственных, страшных, дух захватывающих предостере-жений хмельного коменданта, от внезапно покрасивевшего лица унылой забытой барышни, хлопочущей вокруг него. Ему стало жарко от острой, пронзительной, раскалечной спицы, проткнувшей его загорелую, обветренную, хорошо выделанную кожу, скользнувшей внутрь и коснувшейся своим жалом каких-то его давно уснувших чувств. И он ощутил, как что-то голубое тяжело и широко шевельнулось где-то у него внутри. Он оглядел свои руки и остался ими доволен: это были надежные, спокойные, преданные руки. Пока полковник выдавал известные лишь ему одному военные тайны, а Адель бесцельно кружилась вокруг стола, Мятлев созерцал себя со стороны, и это тоже вполне его удовлетворило. Не было суеты в жестах и суетности в душе, не мучили неопределенность и безвыходность; напрягшиеся мускулы звенели, вчерашний ужас от Алексеевского равелина выглядел смешным... Как рано теряет человек надежду, как горько плачет на ее похоронах, с каким трагическим опозданием вдруг осознает, что нет же, вовсе и не умерла, жива, молода и безотказна! Но уж ежели ты это осознаешь и не чувствуешь себя погибшим, так бей в барабан!.. Он кивал полковнику в ответ на его мудрые предостережения, но, вслушиваясь, понял, что комендант рассказывает о собственной жизни. Оказалось также, что Адель не просто кружится, словно потеряв что-то, а медленно вальсирует, забыв про гостя. Все было мирно и прелестно, но чего-то все-таки не хватало, и это немного мучило и даже раздражало Мятлева. - А почему же его нет? - спросил он у полковника. - Какие? - не понял комендант, хлопая покрасневшими веками.- Вы чего-нибудь ищете?.. "Да нет же,- подумал Мятлев,- вот дурак какой... Почему я не могу... не имею права..." - Имею я или не имею?- спросил он. - Отчего же,- сказал полковник покладисто,- мы всегда рады... Мятлев поднял глаза и увидел дверь в ту комнату, где когда-то Лавиния металась в жару. - Ну вот,- сказала вездесущая Адель, задыхаясь от танца,- у вас уже и слезы пошли! В следующие дни какая-то смутная идея не давала ему покоя. Алексеевский равелин приучил его постоянно размышлять о господине ван Шонховене. Сначала, без привычки, ощущение утраты доводило его до исступления, хотелось кричать, неистовствовать и сокрушать стены, но постепенно от этого же пришло и облегчение. Он вспоминал ее маленькой, одетой в тот самый старенький кафтанчик, брал за руку и уводил гулять, наслаждаясь звуком ее голоса и самоуверенными глупостями, которые она ему выпаливала. Он встречал ее каждое утро и тогда, когда уже неприлично было разговаривать с ней покровительственно, а можно было лишь молча выслушивать и односложно соглашаться, потому что всякое несогласие вызывало такой колкий отпор с ее стороны, такую бурю иронических восклицаний, что постепенно сделало его снисходительнее. Но наступило и такое время, когда ее ироничность оборотилась на нее самое, и ему уже не нужно было прибегать к обороне, а оставалось лишь сдерживать ее беспощадное самобичевание. Затем нагрянула пора банальной внезапной робости, опущенных глазок и почти постоянной краски на скуластых щечках, затем и это минуло, и они вели меж собой тот будто бы равнодушный неторопливый диалог, в котором-то и заключались главные бури. И это придавало ему сил, и он почти не замечал холодных стен, засовов на дверях, решеток на окнах - всех этих неуемных, торопливых устройств, которым предназначалось пригнуть его, пригасить и обезопасить. И с каждым днем, пока он жил средь этих стен, господин ван Шонховен становился все осязаемей и натуральней, и его нешумное дыхание, молчание, шуршание, голос, прикосновение почти без перерывов сопровождали Мятлева. Даже тогда, когда его вызывали на редкие допросы, чтобы спрашивать об уже давно известном, словно ему было что скрывать и утаивать, даже тогда в одном из пустых кресел обязательно сидела эта высокая, хрупкая, могущественная, изысканная, всезнающая женщина, которую он усаживал сам, покуда следователь перебирал свои напрасные бумажки, и она сидела, нисколько не робея, неизменно в том самом платье, которое было на ней в проклятый день на Коджорской дороге. Мятлеву даже казалось, что следователь иногда замечает ее присутствие, потому что лицо его, обращенное в ее сторону, становилось влажным от пота и остолбеневшим, словно так его поразила ее красота. И еще казалось, что этот аккуратный усталый чиновник слышит неторопливый диалог меж ею и преступником, потому что он морщился, крутил головой и говорил в сердцах: "Ваше сиятельство, опять вы чужие слова говорите!.." Но Мятлев твердо повторял сказанное ранее и не собирался в угоду безучастному протоколу предавать любовь господина ван Шонховена. Когда ему оглашали приговор, она сидела рядом и убеждала его, что могущество судей мнимое, что ими руководят испуг и лень, что дорога, которая ему предстоит,- всего лишь дорога, лишь бы не обольщаться вновь относительно шлагбаумов. Затем была дорога. Все та же. Унтер-офицер, сопровождавший его, сидел напротив. Однажды, когда он вышел на какой-то из станций, чтобы распорядиться, Мятлев вдруг разрыдался, впервые, пожалуй, если не считать детства. Он позволил себе эти слезы в одиночестве, стремительные, откровенные, высохшие спустя мгновение, так что унтер-офицер, воротившись, увидел перед собой все то же лицо, под теми же очками, и все те же неведомые помыслы на челе. Она опять была с ним рядом. Молчалива. Видимо, даже ей была не по силам эта новая жизнь. Потом начались первые солдатские тяготы, казарменная вонь, первые выстрелы. Потом пришло, наконец, первое ее письмо, и она вновь заговорила. Его отказ поселиться на отдельной квартире был воспринят офицерами с недоумением. Его громкое имя, былые раны, нашумевшая любовная история, и поединок с обществом, и насилие, учиненное над ним, и вообще тайна, которой он был окружен,- все это к нему располагало и вызывало участие. Но, обремененные своей восхитительной миссией убивать и жечь, погрязшие в военных буднях, приговоренные к скорой и вечной разлуке, эти взвинченные крепостные офицеры, променявшие человеческий страх на безрассудство, и не пытались проникнуть в чужую душу, загроможденную иными предметами, нежели те, которыми пользовались сами. Что было им до тонкостей мятлевского прошлого? Перед ними был один из "несчастных", былой рубака, погоревший на адюльтере, на глупости. Ничего, выплывет, еще разживется флигель-адъютантскими аксельбантами, еще покуролесит, выплывет... "Ну, ну,- говорили они дружелюбно,- поживи в казарме, Мятлев, нанюхайся... Раз у тебя такая цель, поживи, нанюхайся, голубчик... Вы думаете, что это очищает? Он думает, что это очищает... Ну, ну, однако, гляди, брат, чтоб не пожалеть..." Даже господин ван Шонховен брал их сторону, и его нервные, витиеватые строчки негодовали и сокрушались: "...Боже, какая глупость казнить себя столь несправедливо! В чем ты виноват передо мною? Живой, сильный, мудрый, возвышенный, неужели ты способен уподобиться ничтожному монаху, замаливающему свои мнимые грехи постом и унижением? Ты ни в чем не виноват передо мной!.. Ты ни перед кем не виноват! Ты вообще не виноват!.." Однако какая-то тайная, неуловимая идея все-таки поселилась в нем после пьянства в доме коменданта, поселилась и жила. И стоило увидеть, хоть вдалеке, марширующую Адель или полную, дряблую, опустошенную фигуру коменданта, как что-то, пока бесформенное и чужое, тотчас вспыхивало в мозгу, заставляя напрягаться... Адель была девица странная. Ее неприступность и грубость казались вечными. Ее крепкое тело и не без приятности лицо разжигали многих, но репутация как-то сама собой установилась, проведя запретную черту меж ею и ими. А ей, двадцатилетней необузданной кобылке, должно быть, приходилось не сладко в роли непорочной девы, черт бы подрал ее совсем! Так думал Мятлев, сталкиваясь с дочерью, коменданта и жалея ее, покуда не произошла история, положив-шая конец превратным толкованиям. Месяца через два после приезда Мятлева в крепости появился молодой адъютант Питкевич, худой, глазастый, длиннорукий, с розоватым рубцом от сабельного удара на левой щеке. "Никто не знает, что ждет нас впереди,- сказал он однажды.- А эта ваша Адель, оказывается, девица? Она что, дитя полка? Это недопустимо, господа..." Все засмеялись, сравнивая тщедушное тело адъютанта с мощными формами комендантской дочки. "Ну и дурачье,- скривился он,- в том-то и прелесть! А недоступность есть первый признак слабинки. Уж поверьте, господа..." В тот же вечер, сразу после разговора, он исчез. Рота без него ушла в дальний дозор. Поздней ночью, однако, не побоявшись вражеских засад, он догнал ее уже на месте, отпихнул взмыленного коня коноводу и какой-то притихший и смутный уселся к костру. Вид его был ужасен: сюртук измят, полупогончики едва держались, золотые соломинки торчали отовсюду, налипли на лицо... "Ну что? - спросили у него.- Узнал, почем фунт лиха, мученик?" - "Узнал, господа,- ответил он как-то отрешенно,- узнал... узнал..." Все тут же рассмеялись, представляя каждый по-своему, как этот Питкевич пытался обхватить своими худенькими ручками небрежно отталкивающую его Адель. "Конечно, крайне неблагородно делиться своими впечатлениями после свидания с женщиной, господа,- продолжал он, издыхая,- но, во-первых, меня сегодня убьют, а во-вторых, она, господа, давно уж не девица! Вот ведь как..." Теперь пришел его черед смеяться, но он не смеялся. "Да, да,- сказал он, поеживаясь и закуривая дрожащей рукой, как с похмелья,- я сначала, как всякий пошляк, сулил ей райские блаженства, кидался на колени, хватал за плечики, шептал разные пошлости, закатывал глаза... Ах, господа, какое свинство! А все ведь о вас вспоминал, все думал: засмеют!.." И замолчал, понурившись. "Ну,- воскликнули все нетерпеливо,- давай, давай..." - "А что давай? - сказал он сокрушеннo.- Передо мной был ангел, господа, и тут я вспомнил, что меня нынче должны убить, и я заплакал, каюсь, от бессилия, и вожделения, и тоски, тут все с меня сошло, весь этот ужас, грязь, и я одно твердил как ненормальный: "Да ведь меня убьют... убьют нынче ночью! О Адель!.." И тут лицо ее преобразилось,- сказал он шепотом,- она взяла меня за руку и повела за собою куда-то во мрак ночи, на золотое пахучее ложе..." Наступило молчание. Костер догорал. Стояла тишина, лишь из ущелья доносился плач и стенанья шакалов. Вдруг кто-то сказал: "А если живой вернешься, как же в глаза ей смотреть?" - "Воля божья,- засмеялся он, а после добавил тихо:- Не вернусь. Я знаю, что убьют". И тут случилось чудо. Далеко где-то, во тьме, едва слышно щелкнул ружейный выстрел, и Питкевич ткнулся лицом в траву. Кинулись к нему, а он - мертв. Это была страшная ночь. Мятлев долго не мог прийти в себя, да и у всех тряслись руки. Уже по возвращении, перед самыми крепостными воротами, кто-то сказал: "Мы ни о чем не слыхали, господа. Никаких любовных историй..." На том и порешили. Испугавшись, оторопев, мы начинаем отыскивать роковые приметы во всем, что встречается нам на пути, и часто заблуждения заводят нас совсем не туда, куда нам следовало бы стремиться. И Мятлев, пораженный нелепым происшествием этой ночи, увидел себя самого беззащитным перед своенравием провидения. Оказалось, что жизнь, это хитроумнейшее сплетение горячего, движущегося, страдающего, ликующего, самозабвенного, мыслящего, это бесценное нечто, врученное нам однажды на длительный срок (с гарантией, что это на длительный срок), может быть прервана так просто, так внезапно, так унизительно. И вот тогда мы начинаем в панике мирской вспоминать свои небрежные шаги по земле, и расточительные жесты перед окружающими, и необязательные стремления неизвестно куда, и начинаем суетливо нащупывать двери, которые сами же с насмешкой захлопнули однажды за ненадобно-стью, и пытаемся скликать полузабытые тени своих сородичей, без которых умели обходиться, но без которых страшимся умереть. Но еще хуже, еще тягостней отчаяние, когда, осознавая все это, мы бессильны совершить что-либо себе в утешение, так как наша судьба пребывает в чужих руках... Сидел человек у костра и вдруг исчез, растворился. Та маленькая пулька сделала свое дело. Одинокий щелчок ружейного выстрела, оказывается, не затих. Все где-то пощелкивает, подобно соловью, намекает на скорое расставание. Так, значит, я, приговоренный уткнуться однажды щекой в траву, или в грязь, или в снег, не могу броситься к тебе, обнять тебя, сцепить свои руки у тебя за спиною так, чтобы их уже ничто не могло расцепить?! Не могу?! Я, крепкий, мужественный, еще не старый, переполненный до краев любовью к тебе?.. А может быть, вы не понимаете смысла вечной разлуки? Вечной, вечной, черт вас всех побери!.. Нас всех вместе с нашей самоуверенностью, гусиной медлительностью, с забывчивостью нашей, с самодовольством, черт нас всех побери!.. Накатали, отлили, отшлифовали чертово количество этих круглых пулек, так нет же, холера, они не служат предостережением!.. И ты, Мятлев, со старым драгоценным своим рубцом на брюхе будешь носиться, полный дурацких надежд, покуда тебя вновь не стукнет, и уже наверняка... Вырвись, вырвись, друг мой бесценный, из этого крута, скорей, скорей... Найди ее, свою Лавинию, не мешкай, радость моя!.. 80 "...апреля 9... 1853 года. ...Сегодня поутру, едва мы вошли в ворота крепости, я вновь увидел знакомые лица встречающих. Среди них - Адель. Можно подумать, что все они дали торжественную клятву присутствовать на каждом акте возвращения войск в крепость. Мне они не показались взволнованными, ни радости я не замечаю на их лицах, ни скорби. Понурые их тени маячат на уже облюбованных местах, и глаза кажутся пустыми. Тогда, в те давние райские времена, присутствуя при сем же, я воображал себе гигантский праздник и даже слышал приветственные клики и грохот оркестровых литавр, а нынче вот сам вхожу в ворота, это меня встречают, на меня устремлены взоры, но что-то тихо вокруг, какое-то недоумение по поводу того, что я вернулся. Стараюсь ступать твердо, по уставу, чтобы не выделяться и чтобы в то же время не напоминать еще одного "несчастного" - Воронцова, который с удовольствием, как я вижу, занимает место, предназначавшееся мне: пешком не ходит - только на телеге, снимает дом, устраивает кутежи, от дозорной службы время от времени увиливает, то есть даже не увиливает, а просто отказывается, и никто его не неволит. Ему, видимо, не так уж нужно замаливать грехи. А у меня хоть и один грех, да мой, собственный и кровоточащий, и даже Она, перед которой я грешен, бессильна сама отпустить мне его. Не успел я привести себя в порядок, как пришли звать меня на квартиру к Воронцову, отметить возвращение. Любопытная деталь: от "несчастного" посланцем прибыл подпоручик! Видимо, он у Воронцова на денежном крючке там у них идет крупная игра. Идти отказался, потому что знаю наперед, как у них все там будет, да еще и совестить начнут, что я не так живу, притворяюсь, эпатирую... Даже передавая приглашение, подпоручик успел все же высказаться на мой счет в том смысле, что я слишком опускаюсь, и не чревато ли это... Они все еще помешаны на соотношении голубой крови, воинских доблестей и собственного превосходства над страшным противником, которого сами же с удовольствием величают страшным, чтобы выглядеть в своих же глазах героями. Что же изменилось в мире, покуда я отсутствовал? Да ничего. Они все те же. Как в Петербурге им было до меня дело, так и здесь. Не исключено, что завтра вспыхнет бунт против меня: и тут я чем-то им не угожу... Могилка немецкого доктора Иванова на прежнем месте, вполне конкретная могилка, усыпанная цветами от Адели, а рядом - другая, безымянная... Теперь в госпитале другой доктор, тоже одинокий и хмурый... Не дай-то бог попасться ему в лапы! Не успел я проводить недоумевающего подпоручика, как явилась Адель, одинокая, непонятная, всегда себе на уме. Как я догадываюсь, она не умеет заниматься собой. Ей нужно кого-то лечить, спасать, удерживать, предостерегать, благодетельствовать. Я понял, что она добра, но как-то по-животному, и теперь уже не секрет, что многие этим злоупотребляют. Она спросила, не забыл ли я предостережений ее отца. "Каких?" - не понял я. Она сказала, отводя глаза: "Вы эти глупости выкиньте из головы. Уж раз вам такое на роду написано, то терпите..." Я разнервничался и хотел прогнать ее. Она сказала: "Помните полковника фон Мюфлинга?.. Так он ведь за вами был приставлен. Вы-то думали, что все о вас позабыли, а все было наоборот... Спрятаться нельзя..." Эта проклятая дама снова все мне напомнила и отравила целый день! А их в жизни не так уж и много..." "...апреля 10... ...Что она имела в виду? Уж не пора ли мне вновь собираться в дорогу, пока сердце не разорвалось от тоски по господину ван Шонховену? Мне начинает казаться, что обо мне и впрямь забыли, а дни идут. Меня бросили сюда, не подумав, что дни идут, бросили сюда, в эту крепость, и забыли, закружились, и я с покорностью суслика выполняю нелепые, ошибочные их предначертания, а дни идут... Что я делаю, чем занимаюсь всю жизнь? Оказывается, одним все время, оказывается, пытаюсь бежать куда-то, от чего-то, почему-то. Из Петербурга - в Москву, из Петербурга - в Тифлис, из Михайловки - в Петербург, из крепости - в Петербург, чтобы вновь из него бежать. Нынче на крепостном валу я поделился этим с Лавинией. "Равкна",сказала она, пожимая плечами... Мне нужна одежда, немного денег и казачья лошадь. До Тифлиса я доберусь за двое суток, искать же меня будут по дороге на Москву..." "апреля 12... ...Ходят слухи о каком-то большом и очень скором наступлении. Соберется много героев, много пушек, много водки. Все отправятся, чтобы дать последний бой злобному врагу. Каждое удачное попадание пушечного ядра - в саклю, в корову, в человека - будет вызывать громкие счастливые восклицания и послужит поводом для шумных вечерних тостов. Горцы уходят все дальше, все глубже. Скоро они побегут... Куда же они-то побегут? Внезапно, как снег на голову, свалилось письмо от Кассандры. Чертовщина! "Дорогой Сереженька, дитя... Государь милостив, и с божьей помощью, надеюсь, все обойдется. Ты только наберись терпения и ничего себе не позволяй. У нас толки все утихли. Теперь больше говорят о Царьграде и русской миссии. Все теперь о тебе очень вспоминают, жалеют и, конечно, недоумевают по поводу столь сурового наказания. Ты, конечно, в свое время очень досадил многим, даже Государю. А ведь ты помнишь, как я тебя всегда предупреждала, какой ужас меня охватывал при мысли, что терпение общества лопнет и оно вынуждено будет от тебя защищать-ся. Люди не ценят своих благ, а потеряв, страдают. Ах, как тебе, должно быть, трудно и как горько сознавать все это! Тут, конечно, образовалась целая партия сочувствующих тебе, и мы дергаем различные ниточки в разных направлениях, чтобы постепенно создать нужный климат. Будь благоразумен, ради бога, не позволь себе чего-нибудь, чтобы не разрушить наших усилий. Сведущие люди говорили мне, что даже в твоем положении, там у вас, можно вполне обойтись без излишних геройств. Совсем тебе не нужно лезть под пули. Ты уже отличился в молодые годы, и все это знают... Твоя любящая сестра..." Мне нужны одежда, деньги и лошадь... Мне нужны лошадь и одежда... Мне нужны одежда и деньги... Мне нужна Лавиния! Мне не нужно ничего из ваших радостей, а печали всё равно нам придется делить пополам..." "...апреля 18... ...Слухи о предстоящем наступлении подтверждаются. Подходят новые войска. Водки расходуется все больше. А у нас жизнь течет своим чередом, независимая от высочайших намерений. Рассказывают о новом событии. Оказывается, тот самый воронцовский подпоручик исхитрился, свинья, очутиться тайным свидетелем любовных игр Адели. С кем она на этот раз играла, осталось невыясненным. Но подпоручик, таясь в своем укромном месте, натерпелся страха и чуть было не сгорел от вожделения, -находясь от любовной пары на расстоянии какой-нибудь полусажени. На следующий вечер, полный решимости, бросился он перед ней на колени и закричал по образцу, утвержденному покойным Питкевичем: "Завтра меня убьют, я знаю! Сжальтесь надо мной, о Адель!" Почему-то на сей раз заклинание не подействовало, и подпоручик был выдворен с позором. И вот эта прелестная коварная маркитантка, законная, полковая, похорошевшая, расхаживает крупными шагами средь солдат и офицеров с гордо поднятой головой, как победительница, не вызывая ни малейших насмешек, ни осуждающих взглядов, а только всеобщее восхищение, почтительность и надежду. Боюсь, что в ближайшем будущем, распалившись до крайности, войска пойдут в очередной поход, неся ее перед собою как знамя. Думаю, что от меня она не ждет ни ласк, ни пылких восклицаний. Хотя по ней определить ничего невозможно. Ловит меня, туманно предостерегает, вздыхает по-мужицки, зазывает на самовар, на карнавал, на бал, внезапно прощается и уходит, размахивая руками. Лавиния пишет божественные письма. Я плачу и смеюсь. Ощущение собственного ничтожества тотчас покидает меня, стоит мне пробежать пару строчек, сочиненных ею. Слава богу, что хоть ее не разжаловали в солдаты. Хочу поделиться с нею своими планами, но как только прикоснусь пером к бумаге, сразу же возникает передо мной почти позабытое лицо Приимкова, и я вижу, как он грозит мне пальцем и восклицает: "Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы что, забыли, где живете? Да ваши мысли немедленно станут достоянием полковников фон мюфлингов!" Нет, ваше сиятельство, я не эабыл, я осторожен, я коварен, я начеку, я истинный солдат. Хорошо, что Лавинию не разжаловали в солдаты. Когда-то я предал Александрину... Мне нужна одежда... Ходил по воскресному базару. Какой-то чечен предлагал почти бесплатно старый сюртук. Наверное, снял с убитого. Хотел купить, но передумал... Я отправлюсь пешком до ближайшей станции, там пристроюсь к дилижансу. Я мог бы уже сейчас нарисовать волшебную картину своего тайного пребывания в убежище, предназначенном мне Марией Амилахвари, но как говорят солдаты: "Загад не бывает богат". Молчи, Мятлев, притворяйся счастливым и храбрым, носи ружье с достоинством, ставь ногу твердо, стреляй в живых, пей спирт на поминках!.. Я мог бы уйти в горы и сдаться Шамилю, обворожить его, сделаться его кунаком, получить коня, черкеску, бурку, золотое оружие, а затем ускакать в Персию и оттуда отправиться в Европу... я мог бы, когда бы в этом было хоть немного трезвого смысла. Прощай, Шамиль, тебе не угрожает ни моя преданность, ни моя неверность... Мне нужны одежда и деньги". "...апреля 24... ...Какой сюрприз! Вчера под вечер распахиваются крепостные ворота и вваливается очередное войско, чуть поболее роты, чистое, нетронутое, горластое, предводительствуемое... Мишкой Бергом! Над новичками принято здесь подтрунивать, но Мишку Берга с его золотым оружием хорошо знают, поэтому и остальных оставили в покое. Мы встретились как родные братья. Как странно. Он выглядит еще взрослее, чем в Тифлисе, еще обветреннее. Ему определили чью-то замызганную квартиру с непременной деревянной тахтой в большой комнате. Там вечером мы и сошлись. Обо мне все ему было известно. "Я не придаю значения,- заявил он,- беру вас к себе в роту, и плевать на все!" Чудо. У меня немного отлегло: все-таки свой, и прошлое у нас кое-какое, да и Лавинию он знает... Вместе с ним, натурально, прибыл и Коко Тетенборн, который еще в Тифлисе, наскучив интендантством, решил зарабатывать золотое оружие. Вскоре пришел и он сам с поредевшими кудрями. Мы обнялись, и он сказал, сияя: "Тут же, не отходя далеко, встретил одну юную госпожу, с которой очень быстро, по-боевому, завязал тесную дружбу!" "Ну, это еще поглядим",- мрачно пробубнил Берг. Я понял, что дело касалось Адели. Коко, не смущаясь, выражал восхищение всем увиденным и тут же спросил меня: "А вам не бывает страшно, когда по вас палят? Вы как переносите?.." - Да я же тебе рассказывал,- рассердился Берг. - А я хочу знать мнение Мятлева,- сказал Коко, сияя зубами. Никаких соболезнований мне не выражалось. Все было пристойно, дружественно, слегка лихорадочно... Лошадь можно увести с любой из коновязей. Это не проблема. Был уже поздний вечер. Человек Берга прислуживал нам весьма расторопно. Берг. Десять лет - срок немалый, но серьезных усовершенствований в оружии я что-то не замечаю... Вот у англичан... Я. Как вы полагаете, за сколько времени относительно умелый всадник доскачет из, ну, положим, Грозной до, положим, Пятигорска? Коко. Да вы, Мятлев, ко всему и математик! Берг. Я очень боялся попасть сюда в пору распутицы. А сейчас дорога вполне приличная. Коко. Тут об этой даме рассказывают черт знает что... Я. А по сухой дороге, кстати, вообще ничего не стоит доскакать. Берг. Конечно... А вот Коко, например, ни разу в седле не сидел. Коко. Зато я отлично сижу за столом. Я. Когда не знаешь, сколько тебе вот так тянуть эту солдатчину, можно ведь и решиться на что-нибудь такое. Отчаяние может черт знает на что толкнуть... Берг. Здесь все забываешь: никаких интрижек, никакой суеты. Одна цель. Коко. В Петербурге эта юная Манон выглядела бы тусклее, но здесь... я прямо обмер, и она, главное, так смотрит... Ее отец, кстати, совсем одурел от спирта. Берг. Сущая околесица! А вы, Мятлев, должны перейти ко мне в роту. Я вас в обиду не дам. Коко. Берг хочет спросить о Лавинюшке, его так и подмывает, но он не решается, помня вашу пощечину... Берг. Бред необстрелянного каптенармуса... Вы его, Мятлев, не слушайте. Это мелкая месть за то, что я перебил ему интрижку с Марией Амилахвари... Коко. Ничего себе интрижка!.. Я любил ее! Вы помните ее, Мятлев? Ну еще бы! Разве это дурно, что я влюбился в такую богиню? "Интрижка"... У Берга разум на уровне полковой мортиры. Я. Комендант рассказывал об одном "несчастном", который пустился в бега, и какая-то полковая сволочь преследовала его, покуда не настигла. Потом его засекли, или распяли, или сожгли, а он в прошлом был где-то там у себя чуть ли не губернским предводителем и задавал пиры вот для этих же, которые его потом догоняли и убивали... Коко. Ах, ах, ах, какие жестокие нравы! Берг. Конечно, можно расслабиться, и пускать слюни по любому поводу, и быть тряпкой, но разве это поможет, когда какой-нибудь озверелый чечен или авар начнет выпускать тебе кишки? Коко. Мы должны беречь себя для главного... Берг. Пожалуй... Коко. ...для вот таких молодых, хорошо объезженных крепостных мадонн. Берг. Ты помешался. Придется мне самому заняться этой девицей. Коко. Только попробуй! Берг. Твоя болтовня будет для нее слишком обременительна. Она просто застрелит тебя... Я. А вы, Берг, никогда не отдавали распоряжений засечь кого-нибудь их своих солдат? Берг. Вам это не грозит. Коко. Она меня уже подстрелила. Теперь я уже не гожусь для схваток с горцами. Я. Конечно, тот беглец и не подумал переодеться, а топал в солдатском, не скрываясь... Коко. Бездарный дилетант. Я, конечно, могу предложить ей руку и сердце, но ведь это какая волынка, боже мой! Да к тому же вдруг она истеричка... А знаете, почему князь Барятинский помчался на Кавказ сражаться? Великая княжна Ольга Николаевна предпочла ему, по желанию, естественно, своего папаши, принца Вюртембергского, и бедный князь вынужден был сделаться патриотом. Берг. Князь Барятинский смелый воин. Коко. Он лучшей участи достоин... А я разве не смелый? Покорить такую гигантшу - это, я вам скажу, тоже героизм. А говорят, Мятлев, что из-за вас поручика Амилахвари поперли из гвардии... Я. Да, из-за меня. Это мой крест. А что? Берг. Подумать только, еще вчера мы пили с вами в Тифлисе имеретинское! Коко. Нет, я уже не гожусь для сражений. Я способен только любить. Берг. Вот и люби отечество. Коко. Боюсь, что это будет односторонняя любовь... А как зовут мою даму? Адель?.. О Адель! И в этот момент вошел человек Берга и доложил, что к нам гость. И следом вошла Адель. Она была в самом праздничном из своих одеяний. Я никогда не видел ее такой. Она была, пожалуй, даже красива. Мы встали навытяжку, как перед командующим линией. Мне показалось, что она слегка пьяна. - Садитесь, садитесь, господа,- распорядилась она устало и села за наш стол. Коко закатил глаза. Я посмотрел на Берга. Капитан был невозмутим. Человек поставил перед Аделью рюмку. Коко. Завтра меня убьют. Я затылком чувствую. Адель. Отец сказал, что ваша рота последняя. Больше никого не будет. Берг. Значит, скоро выступать. Я. Простите, я не представил вам... Берг. Ах, мы успели познакомиться. Адел ь. Господин капитан очень приглашал меня в гости. Коко. Это я приглашал вас... Я пригласил, ибо понял, что завтра будет поздно. Адель. И вы пригласили, но вы пригласили позже... А Тифлис большой город? Берг. Ты понял, Коко, чья гостья несравненная Адель? Коко. Она же знает, что меня должны убить... Я. Тифлис большой город. Там есть оперный театр. Вы бывали в опере, Адель? Берг. А почему это вы, Мятлев, спросили о расстоянии меж Грозной и Пятигорском? Адель. У вас опять глупости на уме... Я. Да нет же, ну спросил и спросил... Я уже не помню, для чего. Адель. Мой отец спит, как дитя. И вообще все кругом уже спят. Одна я хожу... Коко. Завтра меня убьют. Адель. Что-то не похоже. Я. Нашли тему, ей-богу! Коко. Что значит "не похоже"? Я затылком чувствую: вон там у меня что-то, как комок льда... Берг. Я бы, например, доскакал за четыре часа... Хотя не понимаю, для чего это надо. Коко. Адель, не вздыхайте так тяжело... Не будет меня - придут другие. Вы любите новизну? Адель. Зачем же вы корку бросили на пол? Это все равно, что в сапогах лечь на чистую простыню... Я попрощался и направился к дверям. Адель сидела, как яблочко, которое еще предстоит делить. За моей спиной Коко сказал: "Завтра меня убьют". "...апреля 29... ...Берг сдержал слово и настоял, чтобы меня перевели к нему в роту. Войск масса. Все толкутся в крепости. Пьют... Шумят. Лазутчики Шамиля давно, наверное, разгадали это. Секрет испарился. А наступление ожидается, но большого проку в нем не будет. Мало мне всего, да еще обвинят в трусости: бежал перед наступлением! Придется откладывать до лучших времен. Лучшие времена - это те времена, которые могут наступить, но почему-то никогда не наступают. Третьего дня забили палками солдата. Напился пьян и ослушался. Был приказ всем присутствовать при экзекуции, но Берг отправил меня с поручени-ем в канцелярию и не настаивал на скором возвращении. Я с радостью отправился туда и был вознагражден большим письмом от Лавинии и ленивой весточкой от Амирана, который накануне собственной свадьбы. Его роман с Маргаритой протекал как в полусне, почти на пороге Петропавловки, где таинственные линии наших судеб пересекались в течение целого года... "Изгнание из гвардии совершилось вполне пристойно, без излишнего шума, скверносло-вия и своевременно. Освободившаяся вакансия возбудила множество сердец, и все обо мне тотчас забыли, даже не сочли нужным выразить благодарность за предоставление им местечка. Неблагодарные современники! Марго предлагает мне с романтичной таинственностью бежать из Петербурга, но я объяснил ей, что это привилегия Мятлева, а я повторяться не люблю..." Когда я возвращался через площадь, все уже было кончено. Какого-то очередного Фонарясия забили насмерть, избавив его от участи быть убитым горцами. Фонарясиев у нас довольно еще много, но если их уничтожать так страстно и в таком количестве с помощью вражеских пуль и отечественных палок, то в скором времени их совсем не останется... Тогда о ком заботиться и печься? Зашел к Тетенборну. На пороге дома сидел тщедушный солдатик и пришивал пуговицу к офицерскому сюртуку. У Коко в комнате чудовищный беспорядок, и сам он взлохмачен и бледен, словно после драки. "Завершаю земные дела",сказал oн, смущенно улыбаясь. "Коко,- сказал я,- возьмите же себя в руки. Можно подумать, что вы боитесь..." - "Нет, нет,- засуетился он.- Я ничего не боюсь. Но я знаю, что меня убьют... Впрочем, и пусть, и пусть..." Это уже походило на неуместное кокетство. "Я ведь не Адель,- сказал я,- могли бы со мной без пошлостей".- "Кстати, об Адели,- оживился он,- кажется, я ее доконал. Назло Мишке. Она почти моя, но черт с нею..." Мне бросились в глаза повсюду разбросанные листки, исписанные аккуратными столбцами. "Вы пишете стихи?" - удивился я. "Ах, кто же их нынче не пишет!- засмеялся Тетенборн.- Но это между нами, Мятлев, учтите... Люби, Адель, мою свирель... Мне вдруг показалось, что она спаивает своего отца. Вы знаете, что она мне сказала, когда я начал в очередной раз хныкать о своей завтрашней гибели? Она сказала: "Ежели вас не убивать, вы слишком много глупостей успеете понаделать!" Представляете, какое чудовище? Я ей крикнул тогда: "Разве моя любовь к вам - глупость? О Адель!" Я обнимал ее, лил искренние слезы. А что мне оставалось? Она обмякла в моих руках, но думала не обо мне, я это видел..." - "Вы настоящий поэт,- сказал я ему,- подумать только, какие трагические страсти вас одолевают!" - "Да полноте, Мятлев,сказал он изменившимся голосом,- это ведь я рассказываю, чтобы поразвлечь вас. Вы знаете, я нынче подумал: а что, если мне в пылу сражения сказаться вдруг больным? Отлежусь где-нибудь под кустиком или на телеге, а когда узнаю, что пулька, уготованная мне, впилась в моего соседа, выздоровлю и вернусь со всеми в крепость живым и невредимым. И это все ведь забудется, а я выйду в отставочку и укачу в Петербург, и все... Как вы думаете? Вам было больно, когда вас проткнуло?.. Но с другой стороны, если я не погибну, что скажет Адель? - И, помолчав, добавил: - Представляю, как вы мучаетесь здесь!" Я собрался было уйти, оставить его одного наедине с его бредом, но он удержал меня: "Маленький, грустный сюрприз,- сказал растерянно,- я не должен бы этого делать, да ведь вы все равно узнаете. Вы не расстраивайтесь только. Это простое стечение обстоятельств.- И крикнул:- Сальков!" И тотчас в комнате очутился тщедушный тот солдатик. У него были белые ресницы и непроницаемое лицо. Он стоял вытянувшись, хлопая белыми ресницами. Сюртук Тетенборна с недошитой пуговицей был перекинут через руку, как полотенце у полового. Тоска распространялась от него. Не каменная неумолимость, как тогда, год назад, на Коджорской дороге, а дикая крепостная тоска. "Каково чудовище?" - спросил Коко. Я с отвращением пожал плечами. "Он вас не узнает, хотя долгими вечерами рассказывал мне с обстоятельностью доносчика о своей роли в крупной государственной акции. Гордится. По-моему, это было самое значительное событие в его жизни. Черт его знает, может, командова-вший им офицер все это так ему преподнес, черт знает... Во всяком случае, он на этом деле помешался, уж это точно... Узнаешь барина?.. Нет, он не узнает. Если узнает - пропадет таинственное очарование его вчерашней миссии... Ну, ладно, ступай". Сальков покорно удалился. "Мне его как-то навязали в денщики. Он крайне исполнителен и неприхотлив. Я уже потом узнал от него все это. И я сразу догадался, что это имело прямое к вам отношение. Я даже прибить его намеревался, да потом думаю: а за что?.. Он, конечно, ни фамилий, ни лиц не помнит, только помнит, как все перед ним никло, падало и растворялось. Счастливые были времена!.. Вы очень огорчены?" - "Нет,сказал я,- просто противно". Когда я выходил, Салькова не было. Коко проговорил, ерничая: "Нынче вечером Адель будет моею...- и вздохнул.Прощайте, Мятлев. Вы не подумайте, не примите за чистую монету мои фантазии насчет там кустиков, телег и прочего... Я, конечно, в сражении притворствовать не буду, и меня убьют". Он успел за неделю всем надоесть со своими предчувствиями неминуемой гибели. Нет, тяготы солдатчины не очень мне страшны, особенно теперь, когда Берг так трогательно меня ото всего оберегает. Но бессрочность, безысходность - вот что губительнее горской пули. Неужто я и впрямь так уж провинился перед обществом? Почему с таким злорадным наслаждением мне выписали столь жестокий рецепт? Я и в самом деле начинаю терять самообладание и уже готов на любое безрассудство". 81 (От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга - в Кудиново) "Июня 15, 1853 года... ...Простите за долгое молчание, но все так мирно, спокойно и однообразно, что и писать-то как бы не о чем. На днях совсем осмелел и спросил у Лавннии, не пожелает ли она отправиться в заграничную поездку. "Начинается лето,- сказал я,- пожалуй, неприлично в городе оставать-ся, тем более в нашем положении..." Она пожала плечами и сказала: "Если вы так считаете...- и усмехнулась, как только она умеет.- Вы уверены, что там лучше?" Зная, что ответить утвердительно для нее мука, я про себя решил, что предложение мое одобрено, и отдал уже кое-какие распоряжения. Я поделился своей радостью с госпожой Тучковой (они как будто примирились, и она вновь вхожа в наш дом и, должен заметить, держит себя скромнее и тише). "Ну-ну,- сказала она меланхолично,- дай вам бог. И вообще пора бы подумать о детях". Это было весьма неожиданно, хотя ничего злонамеренного и несправедливого нельзя было усмотреть в ее пожелании. "Мы, Ладимировские, всегда обладали повышенным чувством семейного долга,- сказал я строго,- кто ж мог предполагать, что в сочетании с Бравурами эта линия претерпит такие превращения?" Она обиделась, но не нашла, что возразить. Наша Марго наконец-то вышла замуж, за кого - не знаю, да и знать не хочу, и укатила с мужем на Кавказ. Полегчало, друг мой, полегчало! Воздух чист. С ужасом вспоминаю минувший год и наслаждаюсь покоем. Много ли мне надо? Дела в Департаменте вновь пошли хорошо. Все успеваю. Лишь по утрам, просыпаясь в одиночестве, скорблю недолгие минуты, но знаю, что выйду к завтраку, например, в любую рань, и Лавиния встретит меня за столом, и это приносит мне облегчение. Как-то после обеда госпожа Тучкова, навестившая нас, вдруг извлекла из ридикюля конверт и молча протянула его дочери. "Это письмо для вас",пояснила она. "От кого же?" - удивилась Лавиния и покраснела. "От меня",сказала госпожа Тучкова совершенно серьезно. "Вы написали мне письмо?" спросила дочь, еще пуще краснея и заметно нервничая.- Что это значит?" "Читайте, читайте,- потребовала госпожа Тучкова,- так будет лучше..." Не успел я подумать, что это опять какие-нибудь очередные ее штучки, как тотчас так оно и вышло. Лавиния пробежала первые строчки и рассмеялась, потом обернулась ко мне и так по-дружески, как давно уже со мной не говорила, сказала: "Послушайте-ка..." Она это так сказала, с такой интонацией, что я за одним этим словом услышал целую фразу вроде: "Ну, мы с вами старые друзья и единомышленники, и вы послушайте-ка, что написала эта сумасбродка..." И она принялась читать письмо вслух: "Дорогая Лавиния, Вы введены в заблуждение, и мне прискорбно это знать. Вы введены в заблуждение относительно моей роли и моего участия в Вашей поимке и возвращении в родной дом...- Тут мы с Лавинией переглянулись.- Счастье несколько раз улыбалось Вам, но Вы с Вашей гордостью и амбициозностью, с Вашими предрассудками..." Лавиния отшвырнула письмо. "Я писала это для вас!" крикнула мать. "Сударыня,- сказал я почти с угрозой,- вы снова затеваете интригу... Только мы было склеили осколки, как вы снова... снова...- Тут я закричал:- Нет, так жить нельзя! Это невыносимо!.." Она поднялась со стула, раздувая ноздри, тяжело дыша. "Я ошиблась тогда,- сказала она, как Сивилла,- не вы должны были быть мужем моей дочери! Вы слишком бесформенны и унылы. Вы мне неприятны! Я ошиблась!.." Она подняла свое послание и бросилась вон. Лавиния смотрела на меня с ужасом и состраданием. За этот взгляд можно было и умереть! Она подошла и положила руку мне на плечо. "Она сошла с ума, не огорчайтесь,- сказала спокойно и твердо,- у нее истерика, потому что она привыкла быть сильнее, не огорчайтесь". У меня земля уходила из-под ног ото всего случившегося: крик, брань, внезапность, рука Лавинии на плече, участье... "А ведь я не так уж слаб,- сказал я, еле ворочая языком,- что же это со мной происходит? Отчего же это все так?.. Наверное, вы меня с ног сбили... Как же это все со мной получилось?.." Видимо, я и впрямь выглядел поверженным. Она гладила меня по голове, потом губами прикоснулась к щеке. Только бы не разрыдаться, подумал я, этого еще не хватало!.. Но вот, представьте, с тех пор все у нас как будто и начало окончательно устраиваться. Теперь я приезжаю из Департамента - меня ждут, и ясный взор мне приготовлен, и теплые руки, и мягкие интонации. И я растворяюсь в этом во всем, распадаюсь, теряюсь; мне это непривычно, друг мой, непривычно, и по вечерам, когда время отправляться ко сну, начинает одолевать эдакая навязчивая старая несмелая мыслишка, мол, не пора ли, наконец, отправиться к ней в спальню в халате и со свечой, чтобы как-то уж окончательную точку поставить и начать новую жизнь? Совсем новую. И не пора ли мне позабыть ту первую, нелепую половину нашей жизни, мучительное притирание друг к другу с претензиями, с амбициями, под знаком одного страшного пророчества, что ежели Бравуры двинулись, то они идут и идут? Конечно, советы Евдокии Юрьевны, старой моей благожелательницы: не ждать погоды, не сохнуть, а порвать, поломать, растоптать, забыть, найти себе молодую вдову, у которой голова закружится от счастья обладать мною, переполненную благодарностью и тихой заботой, у которой как голова закружится, так и будет всю жизнь кружиться,- конечно, эти советы я отмел, ибо что она, моя тетка, может понять в моем безумстве? Она же сама когда-то оказалась на положении такой вдовы, верной, честной, наипреданнейшей, о себе позабывающей. А тут, когда входит в комнату эта юная, гордая, трагическая царица, не помышляющая властвовать, а сама власть, не подозревающая о своем величии, а сама - величие, я коленопреклонен, друг мой Петр Иванович! Вы же видели ее. Вы же сами говорите о ней с восхищением..." 82 Все так и случилось, как и должно было случиться. В ущелье по колонне изредка постреливали, но как-то все лениво, безопасно. Где-то на фоне светлеющего неба мелькали иногда черные крылатые силуэты одиноких всадников, и оттуда щелкали выстрелы, но вреда от них почти не было, Так без помех добрались до первого вражеского аула, но он оказался пустым. Какая-то забытая корова кричала в ложбине. Солнце поднималось, день обещал быть жарким, да от раскаленных башен пылающего кизяка нагоняло лишнего жара. По легкому ветру плыла вперемешку с пеплом яблоневая и вишневая листва, и было так великолепно ее бесшумное разноцветное скольжение, что хотелось никогда уже не отрывать от нее восхищенного взгляда... Однако ружья пригибали солдат к земле. Двинулись к следующему аулу. Движение было медленным, осторожным, хотя постепенно напряжение первых часов начало остывать. Мятлев шел в колонне, чувствуя себя новичком, и он волновался, как новичок, хотя когда-то прошел всю науку в этой школе... А может быть, то были лишь юношеские сновидения. А там, у крепостных ворот, их провожали с рассветом все те же молчаливые фигуры, и Адель стояла на своем месте, высоко вскинув голову. "Ау, Адель!.." Но она смотрела в сторону Коко Тетенборна, не замечая Мятлева. Этот кудрявый петербургский пройдоха все-таки что-то такое сказал ей, что-то такое наобещал, чем-то ее ввел в заблуждение! Этот петербургский поэт шагал перед своей полуротой, вспоминая, наверное, атлетический бюст своей случайной дамы... Но, поравнявшись с нею, Мятлев содрогнулся. Перед ним стояла старуха, уставшая от вечной скорби провожания. В рассветной синеве ее лицо казалось неживым, а тень под глазами увеличивала их до чудовищных размеров. В них не было слез, как и у господина ван Шонховена в минуты, предшествовавшие катастрофе. И тут Мятлев понял, что она глядит вовсе не на Тетенборна, а сразу на всех, на всю колонну, начиная с генералов и кончая обозными, бессильная привыкнуть к их невольному, неумолимому, бесконечному, муравьиному маршу в преисподнюю. И тут Мятлев почувствовал, как заныла старая рана, о которой он давно успел позабыть, заныла, да так, что впору было свернуться на лазаретной койке. И Коко Тетенборн, поравнявшись с ним, зашептал белыми губами: "Подумать только, она призналась, что девственница! Я даже собрался было предложить ей руку и сердце, но вспомнил, что нынче меня убьют..." Мятлев смолчал, ибо Коко сам тоже походил на старца - глубокие морщины, подобно кавказским ущельям, рассекали его плачущее лицо. И вот теперь они совершили все, что смогли, а враг так и не появился перед ними, чтобы вступить в открытый, честный поединок. По временам сверкнет то здесь, то там его бессильное жало, но веселый дружный треск нескольких десятков ружей вновь делал горную дорогу свободной. - Так мы, пожалуй, и войну закончим,- сказал Мятлев с недоумением. - В лучшем случае эта авантюра кончится ничем,- ответил Берг мрачно.Дальние крепости оборудованы весьма. Они нам не по зубам. Но реляции будут победоносны, вот увидите... И в этот момент из соседнего леска грянули пушки... Когда Мятлев открыл глаза, он увидел перед собой свежий ярко-желтый альпийский цветок. За ним сквозь траву проглядывало множество таких же. Они одинаково покачивались под ветерком, и одинаковые сосредоточенные пчелы тряслись на их лепестках. Никаких звуков, кроме их счастливого гудения, не доносилось. Это была незнакомая поляна. Лежать было неудобно, но двигаться не хотелось. Мятлев скосил глаза и увидел капитана Берга. Мишка сидел на барабане, упрятав лицо в ладони. "Берг",- позвал Мятлев, но получилось "Беее...". Капитан поднял голову. Лицо у него было грязное и злое. - Сальков! - крикнул Берг, но никто не отозвался. Внезапно пчелы перешли на шепот, и тогда послышались голоса людей, крики, перебранка, фырканье лошадей, треск кустов... "Значит, я жив",подумал Мятлев и приподнял голову. Боли не было. - Что со мной? - спросил он. - У вас перебиты ноги,- сказал Берг и снова упрятал лицо в ладони. - Мы победили? - спросил Мятлев и засмеялся. - Сальков! - крикнул Берг. - Сальков залез в альков,- сказал Мятлев.- Берг, мне страшно: у меня уже нет ног? - Есть,- отозвался капитан,- сейчас вас повезут, потерпите...- и всхлипнул. Когда из леска ударили пушки, началась паника, но Берг сумел собрать группу, и они кинулись на вражескую батарею. Это были две старые ржавые пушчонки. Прислугу, нескольких обезумевших горцев, перекололи. Орудия сбросили в пропасть. Прочесали лес - больше никого не было. Эти две старые ржавые пушчонки, кряхтя и содрогаясь, выплюнули свои два последних ядра в самое месиво солдат с близкого расстояния, и поэтому было много убитых и раненых. Коко Тетенборн пал первым. Разделавшись с неприятелем, Берг вернулся к роте, узнал о потерях, наткнулся на Мятлева и потащил его на поляну. - Не плачьте,- сказал Мятлев.- Бедный Тетенборн. Он, оказывается, писал стихи... Раненых и убитых сносили теперь на ту же полянку. Средь альпийских цветов и травы возникла голова Салькова. - Ваше благородие,- сказал он почти шепотом,- куда прикажете господина поручика несть? - Какого еще поручика?- спросил Берг, не поднимая головы. - Ну, этого,- потоптался Сальков,- нашего, стало быть... Коко,- и засмеялся. - Чего зубы скалишь, скотина! - заорал Мишка Берг и заплакал, не стесняясь.- Пошел прочь! Пошел, пошел!.. - Да не орите вы,- сказал Мятлев. Сел и потерял сознание. 83 (От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга - в Кудиново) "июля 10... ...Сегодня вернулся из Департамента Лавинии нет камердинер сказал уехала с маленьким саквояжем куда уехала где искать куда уехала в комнате вещи раскиданы бумажки окна растворены камердинер сказал уехала на извозчике торопилась ничего не приказывала куда уехала записки не оставила куда мне ехать что спрашивать..." "октября 4... ...Я Вас вовсе и не забыл. Было у меня долгое недомогание, а теперь стало совсем хорошо. Теперь я уже понимаю, что нужно писать и как. Тогда, после ее исчезновения, я был не в себе. Сами подумайте - каково мне было! И так все держалось на сплошных нервах, и так все было призрачно и ненадежно, а тут вдруг еще это. Но я не умер, не сошел с ума, не парализован. Хотите знать, почему так случилось? Я ведь и сам все это лишь недавно понял и осознал. Тогда, да и после, не мог ничего объяснить, просто думать не мог ни о чем, только помнил, как что-то, когда-то, где-то... Как ни смешно, друг мой, горе это спасло меня. Тогда я ворвался в ее комнату как полоумный, увидел разбросанные бумажки, шпильки, ленты какие-то, раскрытые ящики... Первым делом стал искать записку от нее: мне тогда нужны были какие-то разъяснения, аргументы, мольбы... Еще пуще я все переворотил в поисках, шкафы переворотил, сундук, из него летели платья, горжетки, чепцы... ну, как полагается в таких случаях. Теперь смешно ужасно, а тогда, словно лев, рычал и дикими прыжками кидался во все углы. "Куда?.. Зачем?.. Почему?.." - хрипел я в неистовстве, хотя, ведь если подумать, знал куда, зачем и почему; просто это были уже запоздалые сердечные судороги, это чувства во мне бушевали, а разум-то все знал, да не мог меня утихомирить, ибо в тот момент был как бы погашен. Я уже было собрался кинуться прочь из комнаты, чтобы продолжать неистовствовать, распечь дворецкого или еще что-нибудь такое, как вдруг ухватил одну из бумажек, но не отшвырнул ее почему-то, как предыдущие, а развернул, разложил на столе, расправил и обмер: маленькая такая была записочка, обрывок, почти ни о чем, написанная незнакомым почерком, коряво, суетливо, без имени адресата, без подписи. "Неведенье - худшая из тайн. Надеюсь на весточку. Прости за все". Но я сразу же догадался, что она от него к ней. Я перечитывал эту записку и перечитывал, и разглядывал на свет, и тут все нахлынуло, вспомнилось снова, я увидел, как отпечатались на этом клочке бумаги пухлые цепкие пальцы Маргариты; сухие, привычные - тихого майора; нервные, насмешливые поручика Амилахвари. Я так отчетливо это увидел, словно мгновенное озарение снизошло на меня. И прежние углы, линии и пунктиры проступили из мглы и багрово заполыхали перед глазами. И то да, как всякий безумец в один из мигов счастливой ясности, я вдруг затих, сосредоточился, похитрел, спокойно запер двери и принялся аккуратно изучать бумажки одну за другою. "Целую твою руку, написавшую мне спасительные вести. Теперь все будет иначе. Мы прожили целую жизнь. Я жил впервые". "Пожалуйста, ни в чем не сомневайся. Здесь не страшно. Я бодр и полон сил. Это пройдет, как все. Я никогда еще не был таким сильным". "Целую каждую буковку, выведенную твоей рукой. Напрасны твои волнения. Допросы - это разговоры равных. Все полно благородства. Скоро все выяснится. Дыши весной!" "Вина перед тобою заслоняет все. Как я, ничтожество, посмел тебя ввергнуть во все это... Тебе-то за что?.. Цветок твой наполняет мои апартаменты благоуханием. Господину ван Шонховену не пристало быть слабым..." "Пил солдатскую водку из кружки, воображал тебя рядом, и божественные слова твои из твоего письма произносил вслух. Нас нельзя преследовать - мы из других лесов, мы не чужие, мы иные. Есть вещи, на которые не требуется получать разрешение, но на них надо иметь права... А кто раздает их?"... и так далее, и так далее. Это все были бумажки от него к ней, и тайны уже не стало. Вот так, друг мой! Я помню, как разложил их все, перечитал, не пропуская ни слова, связал их в пачку и затем каждый вечер, заперевшись, перечитывал опять и опять, сличал, сопоставлял, выверял с холодной расчетливос-тью судебного ярыжки. Я заучил все наизусть, даже смог по каким-то намекам разложить эти запретные обрывки в порядке, в каком они доставлялись, от первого до последнего. Потом я заболел неизвестной болезнью и уже ничего не помню. Возили меня в деревню. Потом болезнь меня отпустила, организм мой оказался, слава богу, сильнее. И вновь я все вспомнил, но, представьте, ничто на сей раз не дрогнуло во мне. Было как-то легко, тихо и счастливо. Я даже удивился, ловил себя на том, на сем, да поймать так и не смог. Воротился в Петербург. В доме опять слегка пощемило, но так, скажу я Вам, не опасно, и стихло. Вытащил из тайничка злополучную пачку, начал перечитывать, и снова, друг мой Петр Иванович, никаких болей, перечитал, как некий грустный роман, и захлопнул переплет. Не сетуйте, друг мой, что не набрался решимости отправить всю эту пачку Вам для ознакомления. Рука не повернулась. Уж я сам тогда наткнулся на эти запретные листы, я, безумный человек, так какой с меня мог быть спрос? А нынче понимаю, как ужасно срывать покровы с этой горькой переклички двух несчастных! Я только одно могу сказать Вам как на духу: были в моей жизни кое-какие обольщения, не скрою, но все это были пустяки по сравнению с моими истинными горькими прозрениями. Безумство мое было не оттого, что неведение внезапно рухнуло. Нет, нет. Я ведь все знал, обо всем догадывался, но притворялся перед самим собою, будто верю, что есть еще маленькая надежда. Это я делал для того, чтобы не сразу упасть, а медленно; чтобы привыкнуть, чтобы не так было больно, и письма эти, записочки эти, эти обрывки, прилетевшие сюда из самой преисподней, в мой дом, все, наконец, и разрешили. Нет, подумал я, он не злодей, каким я его величал на всех перекрестках. Он - мой соперник и враг, но не злодей. И вот, отболев, прозрев, но не остынув, ненавидя, завидуя, все же склоняюсь пред сею неумолимой, гибельной страстью, похожей на бурю, и мне становятся теперь смешными былые претензии мои, надежды... Это вовсе не означает, что т о хорошо, а это, во мне, дурно,- нисколько. Судьба. Госпожа Тучкова, будто ничего и не случилось, заезжает, похохатывает, всхлипывает, как обычно, говорит колкости, намеки, однако не похоже, чтобы вновь порывалась писать к наследнику, и мне говорит время от времени: "Дура я, дура. Надо было за него выдать, а не за вас. Вы ей надоели своей бесформенностью. По крайней мере была бы княгиней". Я не придаю значения ее словам, ибо она говорит это из желания меня уколоть. Да теперь уж поздно. Однако, что ни говорите, какая в этом правда! Так что ж ты, думаю, колдунья, в те поры просчиталась? И трагедии не было бы никакой... Да тут же понимаю, что это вздор. Разве я отступился бы? Никто не знает, где она. Нашлись доброжелатели, шепнувшие мне, что она укатила с брюнеткой. Я им сказал на это: "Не говорите вздора..." Впрочем, какая разница? Да, подумал я, какая разница? Мне-то что? Но есть ли все-таки разница?.. Она едва начала приходить в чувство, руку клала мне на плечо, заботилась обо мне. Какая разница?.. Мне ли, после всего, что было, душить ее, давить, принуждать к постылому сожительству? Я же не госпожа Тучкова, чтобы переть по намеченной раз и навсегда дороге, хоть тут тресни. "Теперь вы снова будете писать наследнику слезную просьбу?" - спросил я у нее, посмеиваясь, а сам чувствовал, что сердце сейчас выскочит вон. "Вы с ума сошли! - сказала она.- Чтобы опять эти грязные ищейки гонялись за моей доченькой! Да лучше я погибну, холера ясна, чем притронусь к перу и бумаге!" И она выговорила это столь убежденно, что рассчитывать на нее в спасении Лавинии нечего было и думать. А как же спасать эту юную дурочку? Не для меня, видит бог, нет, а от него, от Мятлева, от их губительного союза... "Значит, мне самому кланяться господину Дубельту? - спросил я, испытывая ее искренность.- Неужели мне самому просить, чтобы вашу доченьку, нарушившую торжественное обещание..." - "Александр Владимирович, - сказала она, утирая слезы,- вы же погубите ее! Не делайте этого..." "Успокойтесь,- сказал я.- Я не собираюсь ничего предпринимать... Просто я хотел проверить, как мы теперь с вами... что нам теперь... куда мы..." И вот я сказал это и посмотрел ей прямо в глаза, и понял, что она не будет, по своему обыкновению, так спасать Лавинию... Но ведь и она, друг мой Петр Иванович, посмотрела мне в глаза с тем же вопросом... Одного боюсь: если найдется моя пропажа, вдруг вновь я обезумею - что же тогда? И ведь опять начну бороться и надеяться, и на козни пущусь, и аргументов найду сколько угодно в свою пользу, и снова Вам напишу, друг мой, что люблю; и беспомощен, а люблю; потому и люблю, что беспомощен и бессилен перед чертовой этой Бравурой!.." 84 - Доктор,- сказала милосердная сестра Игнатьева,- тут солдатик Мятлев, из несчастных этот, спрашивает, когда вставать ему можно... Я и не знаю, что сказать ему... - А ничего и не говорите...- рассердился доктор,- когда надо, тогда и встанет. На кого же он гневался, этот рыжий пожилой человек с лицом полового и с движениями утомленного пророка? На лишенного ли всех прав солдатика, которому он искромсал ноги своим ножом, потому что до этого они были искромсаны вражеским снарядом? На свою ли карьеру, занесшую его в эту отдаленную крепость? То ли на милосердную сестру Игнатьеву, не сводящую с него требовательного холодного взора? Однажды она показалась ему прекрасным, только что созревшим яблоком, упавшим к его ногам. Он наклонился, чтобы поднять его, но оно откатилось; он потянулся к нему, но не смог дотянуться. - Сударыня,- сказал он ей в те дни,- другие милосердные сестры как сестры, а вы что? - Что? - не поняла она. Она была в сером бархатном спенсере с белыми батистовыми манжетами и воротничком. Белый накрахмаленный передник хрустел на ней от малейшего движения. Белый платок на голове не походил на обычные платки других сестер милосердия, подвязывавших их просто, по-деревенски. На ней он тоже был крахмальный и закальшался на груди крупной французской булавкой с камешком, напоминая монашеский клобук. Крахмальные жесткие края платка, сдавливая щеки, строго обрамляли ее лицо, отчего оно казалось несколько одутловатым. Она была стройна, покорна и неразговорчива. "Если сдернуть с нее этот дурацкий клобук,- думал доктор,- и если сорвать этот передник, и затем немножечко ее пощекотать, чтобы ее маска немножечко оживилась, влить в нее немножечко спирту, чтобы она погорячела, зарозовелась, хихикнула бы!.." - Я не люблю у себя сестер с каменными лицами,- сказал он ей тогда, в первые дни,- улыбнулись бы, что ли... - Хорошо,- сказала она, не меняя выражения лица. - Ну, что же вы? - спросил он с одышкой. И она улыбнулась. - Другое дело,- сказал он недовольно.- Вот так.- И, задержав ее за рукав, сказал требовательно:- Зашли бы чайку попить со стариком. Не съем... - Хорошо,- сказала она. И пришла в тот же вечер. Когда она вошла, он обомлел. Другие сестры милосердия тоже приходили к нему без промедления, и эта пришла, как те, но он обомлел. Он почему-то сомневался, что она придет, вот именно эта Игнатьева, молчаливая, с холодными глазами, почему-то сомневался... Она сидела перед ним все в том же госпитальном наряде. Маленький холщовый мешочек положила возле себя на стол, маленький холщовый мешочек с дамскими штучками. А клобук, дурочка, не сняла. "Молоденькая,- подумал он в ужасе,- ничего не понимает, что ли?" - Как дошли, темень такая? - спросил и хихикнул. - Топ-топ,- сказала она и очаровательно улыбнулась. "Умеет улыбаться, гордячка,- подумал он.- Теперь что?" - Сначала спиртику немножко?- спросил он, стараясь выглядеть небрежным.- Это чтоб согреться... - Лето ведь, тепло,- сказала она, разглядывая его. - Все равно такая поговорка,- рассердился он,- да вы снимите ваш крахмал, ей-богу! Скрипит же... - Доктор, миленький,- сказала она нараспев,- я ведь гостья... Он суетливо кинулся за спиртом. Пока возился, в затылке ныло от ее насмешливого взгляда. "Молоденькая, чертовка,- думал он,- еще не обломалась..." И поставил на стол штофчик. - А чай? - спросила она. - Будет, будет,- вылетело из него,- все будет! - и потянулся к ней широкими ловкими ладонями, чтобы сорвать клобук, передник, чтобы пересилить ее, себя самого, полночь, природу.- Будет, будет... Ты это все снимай к черту... у меня так... давай, давай... расселась! И тут она преспокойненько извлекла из холщового мешочка пистолет и направила на него. Он побледнел, расползся на стуле, превратился в хрипящую массу и долго хрипел, не сводя стеклянных глаз с черного дула, затем обильный пот проступил на его сократовском лбу. Стояла тишина. Спирт в штофчике казался багровым от свечного пламени, и ее глаза отливали красным. - Давайте же чаю,- сказала она. Он поднялся, но не знал, куда идти, что делать. - Ну, вот,- сказала она обиженно,- приглашали, обещали...- уложила пистолет в мешочек и вышла из комнаты. Он услышал стук калитки и вновь рухнул на стул. Утром проснулся, увидел перед собой пустой штофчик и подумал, что нужно взять себя в руки, не распускаться, иначе может присниться и не такое... Когда же пришел в госпиталь, свежая, хрустящая, послушная сестра милосердия Игнатьева встретилась ему, и он понял, что все это было. Когда благотворное, исцеляющее время пробежало еще один отрезок своего вечного пути, доктор, успокоившись и посмеявшись над собою, как-то сказал ей: - А вы и обиделись на старика. Ну, позволил себе, распустился... Стыдно, конечно... Зашли бы, у меня горный мед. - Хорошо,- сказала она, словно ничего и не было. "С этой надо лаской,- подумал он,- надо приручить чертовку, потом сама же благодарить будет, прилипнет..." В душе его что-то такое щелкнуло, повернулось, ему впервые захотелось сказать какие-то незнакомые или позабытые слова, произнести какие-то неведомые звуки, чтобы каменная ее маска распалась... - Вы что же думаете,- сказал он с одышкой,- я об себе хлопочу? Больно-то надо. Я вас хочу в люди вывести... Это я о вас болею. Я вижу, какая вы молодая, не для этой крепости, что вам другое надо... Вы же можете по молодости заблуждаться, а я... я ведь не об себе хлопочу...- и вдруг осекся. Она была совсем не молодая. В больших ее глазах, в их страшной глубине переливалось что-то скорбное и настораживающее, и сухие губы в оборочку были опущены уголками вниз. "Ох уж мне эта скорбь,- подумал он с неприязнью и недоумением,изображает, запутывает, глумится". - Приходите же, сударыня,- сказал, скрывая раздражение,- я одинок и смирен. Что нам делить, правда? - Хорошо,- сказала она с покорностью истинной сестры милосердия. В тот же вечер скрипнула калитка. Он весь напрягся. Успел подумать, что все должно быть иначе. Никаких хватаний, скачков, лихорадки, идиотских истерик. Все мягко, плавно, обворожительно, задушевно, неторопливо... Успел еще подумать: "А почему, собственно, она, непременно эта деревяшка? Мало ли иных, теплых, послушных сердец?" Затем отворилась дверь, и в комнату вошел капитан Берг. Он остановился на пороге. Доктор кинулся было предложить ему стул, но владелец золотого оружия, остановив его порыв движением руки, сказал: - Милостивый государь, надеюсь, что у вас не было каких-нибудь оскорбительных намерений по отношению к милосердной сестре Игнатьевой? - Никак нет,- прошептал доктор,- просто попить чайку... - Во избежание всяких осложнений,- продолжал Берг,- хочу уведомить вас, милостивый государь, что милосердная сестра Игнатьева - моя невеста. Она могла бы жить по-прежнему в Петербурге, наслаждаясь благами цивилизации, поверьте, но патриотические чувства побудили ее приехать сюда и поступить в вашу грязную дыру. - Просто чайку,- сказал доктор, прикладывая руки к сердцу,- очень ценю... уважаю... Не сомневайтесь. - Надеюсь,- грозно процедил Берг и, щелкнув каблуками, вышел из комнаты. "Пронесло!" - подумал доктор, холодея. Но жизнь была отравлена звонкой петербургской пощечиной, оскорбительно прозвучавшей в этих диких стенах. Наконец наступила пора провожать очередную роту, которой выпало переместиться на бессарабские поля, чтобы раздавить турок. Рота уходила с рассветом, и ее командир, капитан Берг, ехал впереди на гнедом иноходце. Однако не рыдала невеста, цепляясь за стремена. Милосердная сестра Игнатьева даже не провожала своего героя, лишь неподвижный силуэт Адели, как всегда, отпечатывался на сереющем рассветном небе. Доктор вздохнул свободнее с отъездом жениха, однако запрет не исчез, не потускнел, грозное предупреждение продолжало витать в крепостном воздухе... Он заглядывал в холодные глаза Игнатьевой и там не находил привычной грусти от разлуки, но все то же непонятное, скорбное, глубокое, настораживающее переливалось в их страшной глубине. И с той поры какое-то неясное движение стал ощущать он вокруг себя, какой-то шорох, и какой-то шелест, и шепот, какие-то таинственные перемещения чего-то зыбкого, неуловимого, как тень, как намек на иную жизнь, из которой доносится что-то, чего тебе попять не дано, лишь остается томиться в неведении. И по вечерам (откуда - неизвестно) долетали обрывки чьих-то слов, нагоняющих тоску, и радость, и недоумение... откуда-то из сентябрьского мрака, пересиливая шелест листьев, то ли голоса милосердной сестры и Адели, то ли ветер... "И вот он увидел вас, и что же? Закричал? Заплакал?.." - "Он взял меня за руку..." - "И что же? Что говорил при этом? Говорил ли что?.." - "Сильно сжал руку... Он очень сильный..." "Да чго вы?.. И вы тоже не плакали? Ничего такого?.." - "Ну совсем немного..." Но как доктор ни вслушивался, продолжения шепота не было, лишь шелестела засыхающая листва. Потом он наблюдал однажды, как сестра милосердия Игнатьева наклонилась над этим самым несчастным Мятлевым и что-то втолковывала ему, обычное, госпитальное... Но доктору почему-то страсть как захотелось услышать ее голос, как она разговаривает с простым раненым, не с ним, с доктором, достаточно опозоренным и опорочен-ным ею же, а с простым раненым. И он исхитрился как-то, весь изогнулся, почти повис в воздухе, впервые увидев их лица, обращенные друг к другу, упершиеся друг в друга... Слова ее при этом звучали пусто и бессмысленно, так, набор звуков, да и только, но лица... их лица были схожи, как у близнецов, сведенные одинаковой судорогой, озаренные одинаковым огнем то ли безумия, то ли вдохновения... "Ааа,- подумал он,- ааа, вот оно как!.. Вон что!.. Значит, вон оно как!.. Какое оно... а... Вот оно!.." Все это нарастало как снежный ком, увеличивалось, вспухало, становилось мучительным... И снова доносилось до него уже где-то в ином месте, в иную ночь: "Ничего, княгинюшка, вы не плачьте. Теперь его помилуют... Все к лучшему... Вон с Турцией война, а его не пошлют... Ничего, княгинюшка..." Откуда доносился этот шепот, было не понять; что его породило оставалось необъясни-мым; кто перешептывался с кем и перешептывался ли природа оберегала от посторонних... Но с дотошностью ученого, с упрямством муравья, с сердцебиением приговоренного доктор все же собирал каждый листок, отлетевший от щелестящего древа жизни, каждый листок, уже былой, неповторимый, прошлый, и складывал их один к одному просто так, бесцельно, не зная, куда он впоследствии приспособит эту пеструю, засохшую, неживую коллекцию: капитан Берг, плачущий по убитому Тетенборну; Тетенборн, стоящий на коленях перед Аделью; Адель, выводящая этого Мятлева на первую прогулку; этот Мятлев, пытающийся сквозь свои очки ослепить взглядом милосердную сестру Игнатьеву; и, наконец, Игнатьева, посылающая таинственные сигналы этому солдатику из несчастных; и, наконец, снова капитан Берг, спасающий милосердную сестру от посягательств пьяного насильника! Шел дождь пополам со снегом, и уныние в природе было невыносимым. И комендант крепости говорил ему усталым шепотом такое, что доктора сотрясала дрожь... да может ли это быть?.. Эту Игнатьеву разыскивают как преступницу! Так ведь капитан Берг сам лично... А патриотические чувства?.. Уже прибыли из Петербурга ее арестовать?! А скорая свадьба?.. Что же это такое?! И перед глазами доктора проносилась его глупая жизнь, проспиртованная, постылая, в которой все было плачевно и шатко, и даже это унизительное чаепитие с милосерд-ной сестрой Игнатьевой, когда она направляла на него своей худенькой ручкой тяжелый пистолет... И эти тихие, шелестящие голоса, предупреждающие его, предостерегающие, и, наконец, подсмотренное им там, в палате, однажды, что может только присниться, чего не может, не должно было быть в этой дикой, грязной передовой крепости... "Уехать! - подумал он, бредя от коменданта к госпиталю.- К чертовой матери! Пусть оно все как оно само хочет, само, само... без моего участия!.." И вот тут-то и подошла к нему милосердная сестра Игнатьева и спросила, сверля его холодными (для него холодными!) глазами, когда, мол, можно вставать этому несчастному... И он ответил, едва сдерживаясь, чтоб не закричать, что, мол, когда нужно будет, тогда и встанет, или что-то в этом роде. Она покорно кивнула и хотела было отойти, но он ее остановил. - Послушайте,- прошипел он, задыхаясь, подойдя к ней вплотную,- мне нужно... я должен вам сказать... впрочем, это можно у меня дома... по пути... Скорее!.. - Хорошо,- покорно согласилась она и усмехнулась при этом. - Да вы не думайте ничего такого...- рассердился он,- скорее, идемте! Еще усмехается! - И с ужасом подумал: "Бедная, бедная..." Она успела захватить с собой свою холщовую сумочку и они отправились. "Вот дура! - подумал доктор.- Разве эта штучка может спасти? Вот дура!.." Он посмотрел на нее: она была бледна, но шла легко, не отставая. - Ну, говорите! - крикнула она. - Скорее, скорее,- хрипел он,- потом, там... я ведь не на чай вас зову... Потом, потом, деточка... Грязные тяжелые брызги разлетались из-под их ног. Редкие прохожие оглядывались с удивлением и страхом на эту несовместимую пару, несущуюся с вытаращенными глазами неизвестно куда, несмотря на дождь со снегом, войну с горцами, войну с турками, несмотря на угрозы французов и англичан, несмотря на военные неуспехи; несущуюся неизвестно куда со своими маленькими негосударственными невзгодами... У самого докторского дома стояла бричка. Из нее выскочил незнакомый адъютант и загородил им дорогу. - А я за вами,- сказал незнакомец тихо,- я было в госпиталь заехал, да мне сказали, что вы с господином доктором отправились... и дорогу указали... - Нет, нет,- выкрикнул доктор,- ступайте, там и ждите... у нас дело... Что за мода? Адъютант рассмеялся. - Госпожа Ладимировская,- сказал он,- у меня дело к вам,- и повернулся к доктору спиной. - Господи,- сказала она,- как вы все одинаковы! - и то ли засмеялась, то ли всхлипнула. - Прошу вас,- сказал адъютант, не обращая внимания на доктора,пожалуйте в экипаж. - Мне надо,- сказала она, прижимая кулачок к губам,- кое-что... там, в госпитале, кое-что должна... - Все в свое время,- сказал адъютант,- сначала надо заехать в канцелярию, а уж потом... Она растерянно кивнула доктору и покорно полезла в бричку, и было слышно, как похрустывают крахмальные манжеты. ...Доктор расползался на стуле в своей комнате, в одиночестве, и пил маленькими торопливыми глоточками. Уже все почти успело потускнеть и ослабнуть, но лицо милосердной сестры Игнатьевой не тускнело. Оно маячило перед ним, словно чудом уцелевший цветок, последний, осенний, в декабрьском голом саду. 85 "...декабрь, 20, 1853 года... ...Он рыдал передо мной. От него пахло спиртом и луком. Хотелось отбросить его с отвращением, выбить из-под него табурет, а я сказал: "Не уходите", ведь он был последним, кто видел Лавинию. Я ничего не мог понять в чудовищной тарабарщине, которую он выпаливал, пользуясь тем что мы в палате одни. Дикая, фантастическая смесь проливалась на меня. Она состояла из эпизодов его собственной жизни, перемешанных с видениями последних дней. Там было все: и скорбный лик этой недоступной милосердной сестры Игнатьевой в роли государственной преступницы, и капитан Берг в роли жениха, и какие-то петербургские пощечины, канцелярские разоблачения, и утраченные надежды, и давно погребенные чувства, которые оказались живыми... "Жизнь прожита, жизнь прожита,- повторял он,- остался единственный цветок в декабрьском саду, но его заносит снегом! Снегом!.. Жизнь прожита..." Кстати, и моя жизнь прожита. Если к известной формуле Питкевича сделать поправку на условность времени и на экзальтацию, то "завтра меня убьют". Кто же они, бездушные разрушители наших иллюзий? Где они обитают во дворцах ли, в хижинах ли? В мундирах они или в цивильном?.. "Холщовый мешочек у ней в руках оттопыривается,- бубнил доктор,- ...вдруг, думаю, нажмет, и он грянет в самую грудь..." Тут я догадался, что благородный лефоше искренне старался хоть однажды выручить господина ван Шонховена из беды... Ни он, ни Барнаб Кипиани, ни князь Приимков - никто не властен нас соединить! Она даже сделала попытку увидеть меня, попрощаться... Кому пожаловаться?" "...январь, 13, 1854 года. ...Рождество миновало печально, по-крепостному. От Лавинии никаких вестей. Я подумал, что кто-то ведь должен был хлопотать о ее поимке, ведь иначе не стали бы ее преследовать! Кому неймется? Неужто старая красотка Тучкова в угоду своей раздражительности решилась погубить дочь? Хожу, не чувствуя ног. Однако нет счастливее меня! Хожу. Вот солдат из соседней палаты в награду за утерянные ноги получил корзину из ивовых прутьев, лукошко. Но он кладет туда не грибы, не ягоды, а свой зад с двумя обрубками. Он упирается двумя руками в пол, отрывает корзину от пола, раскачивается и передвигается на пять вершков. Затем новое усилие. Счастлив безмерно. "Барин,- говорит мне,- как думаешь, за сколько лет я до Твери допрыгаю?" - и смеется. "Какой я тебе барин? - говорю я.- Третий год в солдатах..." - "Это верно,- говорит он,- а все равно барин". А ведь у меня, оказывается, кровь-то красная. "Спасибочки Шамиле-вым пушкам,- говорит солдат,- теперь на обувку не тратиться..." - и слезы у него текут: напрыгался он в своей корзине... Шамиль ли виноват? Думал ли старик Распевин, выходя молодым на Сенатскую площадь, что и он сам - не более чем благородный лефоше?" "...январь, 28... ...Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по-детски, свернувшись калачи-ком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто-то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к умению смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: "...И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг..." - и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим, Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все - и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становим-ся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что - их страх, и что - их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты... А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием... Но это удается лишь редким счастливчикам, подобным Пушкину, и по-разному в разные времена... А он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился - видимо, ранняя смерть помешала или время... Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел... Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху? "Она, бедняжечка,- бормочет он,думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?., лефоше этот, ее спасет. А он-то ну, может, от пьяного насильника кое-как и спасет, да ведь много ли их, пьяных-то насильников? Они ли больше всего нам докучают?" "...февраль, 19... ...Адель достала мне где-то английской байки. Запеленав ноги, чувствую себя молодым: так мягко, так безболезненно, так благополучно. "Адель,сказал я ей,- вы не жалеете этот роскошный кусок этой божественной ткани для моих ног?" Сказал, конечно, глупость, за что и получил в ответ: "Дают, так и берите",- с приличествующей ее дикости интонацией. Смотрела внимательно, как я наряжал свои бедные ноги в сей пышный мундир, прислушивалась к моему кряхтению, и ни тени на ее безупречном лице. Кстати, все кряхтят одинаково, независимо от цвета крови. Воронцов успел отличиться и заглянул ко мне в новехоньком мундире. Поручик. "Я бы на вашем месте, если бы знал, что это мучение бессрочно, убежал бы!" - сказал он мне с замечательной бестактностью. - Теперь,- сказал я,- надеюсь, что меня отпустят. Кому нужен такой солдат? - Не скажите,- обрадовал он меня,- понадеялся зайчик на волка! - и очень дружески улыбнулся. Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что-то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. "Вы себя не жалейте,- говорит наставительно,- наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте..." - его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах. Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... "Я гляжу на вас с восхищением,- говорит доктор и при этом краснеет,- я вот, к примеру, до последней минуты суетился, надеялся на что-то и только сейчас увидел, понял, что напрасны наши совершенства... и уже в тело все пошло,- он пощипал себя с отвращением,- нет мускулистости, поджарости... на уме всякие пошлости, а вы на своих полуногах так величественны, так величественны!.." Императрица Екатерина однажды поручила своему семнадцатилетнему сыну написать доклад о состоянии Российской империи. Павел принялся за работу и вскоре шокировал мать, преподнеся ей сочинение, в котором утверждал, что Россия находится в бедственном положении и должна, чтобы спастись от гибели, отозвать свои войска из Европы, сократить армию минимум вдвое и все средства обратить на штопанье прорех в империи. Мать рассмеялась, найдя, что сын несведущ в вопросах государственных, что армия приносит стране славу, слава же возвышает нацию в собственном мнении, иного народ ей никогда не простит. Она рассмеялась, но с той поры не доверяла сыну, и его наследственные права многократно подвергала сомнению. Лишней крови почти не осталось". "...апреля 27... ...Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... среди цветов... Слава богу, что я остался жив! Пусть эти ноги не совсем мои, но они даны, чтобы дотаскать мое тело до натурального конца. Кому была бы польза от моей преждевременной гибели? Среди цветов проглядывают всевозможные признаки продолжения жизни и счастливых перемен... Два острых локотка отставлены манерно... Ваше императорское величество, вы взяли у меня все. Зачем вам это? Можно подумать, что в вашей власти даровать мне вторую жизнь, которую я могу прожить, не досаждая вам. Но эти фантазии оставим сказочникам, а сами обернемся лицами к суровой правде, и тогда, осознав ее, может быть, вы сами и ваши ближайшие помощники устыдитесь собственных самоуверенности и самоупоенности, позволяющих вам не замечать отчаянного положения, в которое я поставлен. Да и не только я. Господин ван Шонховен тоже... С другой стороны, мне лестно думать, что вы обо мне не забыли. Низкий поклон. Примите уверения... Но знайте, что я злопамятен отныне! В тот самый последний день она наклонилась ко мне и сказала, как говорила всякий раз, уходя ненадолго: "А теперь поцелуй меня в память о Коджорской дороге... крепче... крепче..." И я поцеловал ее, не вкладывая в тот поцелуй трагического смысла, и когда доктор кряхтел в коридоре: "Мне надо вам что-то сказать",- это тоже не насторожило меня, хотя ваш холоп уже готовил наручники, не опасаясь прослыть палачом... Я понимаю, ваше величество, что вы не распоряжались отобрать ее у меня столь тайным и постыдным способом. Когда я похоронил однажды генерала Рота, вы всего лишь поморщились, а ваши слуги меня выслали, и я получил первую пулю в живот. К счастью, я остался жив. К счастью для меня, конечно. Я понимаю, ваше величество, что на фоне происходящих событий моя судьба столь ничтожна, что говорить о ней смешно... Но ведь события совершаются ежечасно: то Кавказ, то Турция, то неурожай, то холера, то поляки, а у меня одна жизнь, ваше императорское величество, один господии ван Шонховен, и ничего другого. Теперь, раскачиваясь на непослушных ногах от малейшего дуновения, я не забочусь более насытить свою жизнь духовными богатствами мира. Я тороплюсь к ван Шонховену, и это сильнее всего прочего..." 86 Наше путешествие на Кавказ было столь непродолжительно, что возвращение в Петербург прошло почти незамеченным. Будто мы и не покидали сего гранита. Моя толстушка повезла с собою целый чемодан любимых ею опасных изданий, так что я обливался холодным потом всю дорогу, опасаясь, как бы какой-нибудь услужливый полицейский чин не запустил бы своих рук и носа в этот драгоценный утомительный и взрывчатый груз. Откровения эти, слетевшиеся к ней с разных сторон, удивительно возбуждают Марго, хотя на меня производят усыпляющее действие. Она надеется с их помощью определиться в царящем произволе. Где бы мы ни находились: в карете ли, на постоялом, в доме ли Марии - всюду, едва мы оставались одни, как тотчас она извлекала одну из книжиц и с виноватой улыбкой, но с решительностью на челе принималась за прерванное чтение, требуя и моего участия. "Ах, Марго,смеялся я,- тебя все-таки больше волнует не суть, а тайное соучастие!.. Запретный плод слаще... висеть на волоске - одно удовольствие, если знать, что он не оборвется..." Ее это не выводило из равновесия, она отмахивалась от меня и говорила: "Твоего темперамента хватает лишь на любовные ласки, наша печальная действительность вызывает у тебя зевоту. Наверное, справед-ливо, что тебя погнали из гвардии: гвардия всегда была матерью перемен". Тут я представлял себе бывших моих, совсем недавних моих красавцев, способных только на перемены служебных ступенек и мундиров, но не образа правления; готовых отдать свои жизни за благосклонный взгляд императора или императрицы и растоптать своими ботфортами всех авторов всех запретных книжек... "О Марго,- говорил я с шутливой высокопарностью,- не знаю, кому из нас повезло больше: мне ли, полюбившему тебя, или запрещенным книжкам, завладевшим твоим сердцем?" Тогда она начинала гневаться и говорила: "Ты так же пуст, как и твои вчерашние соратники! Как отучить тебя от блаженной слепоты и лени?" Затем я целовал ее, и все становилось на свои места, однако ненадолго. Даже в ту пору, когда бушевали бури в Петербурге и судьба Мятлева, томящегося в Петропавловке, оставалась непроясненной, и во всем этом жутком кошмаре несправедливости и горечи, которыми была окружена судьба этого человека, даже тогда толстушка умудрялась проповедовать свои фантазии больной и невменяемой Лавинии, мечущейся меж Петропавловкой и Ладимировским, меж надеждой и насилием. "Да, да,- отвечала Лавиния с самой изысканной учтивостью, на какую была способна,- да, да, несомненно, ах, Марго, как это справедливо все, что ты читаешь! Да, да... Но сейчас я не могу об этом думать, сейчас я думаю лишь о том, как спасти его. Потом, когда-нибудь, я, наверное, смогу понять все это лучше, но сейчас... сейчас..." Конечно, ни о каких празднествах, карнавалах и фейерверках в Тифлисе по случаю нашего приезда не могло быть и речи. После дикого ареста Мятлева и Лавинии в доме Марии продолжа-лись непрерывные поминки, в которые превращались все трапезы и даже вольные беседы. Все о том, все о том. Страшное происшествие на Коджорской дороге, свидетелями которого были Мария и Гоги, припоминалось в мельчайших подробностях. Слезы душили нас и отчаяние, и недоумение, и бессильный гнев. А тут еще все усугублялось вечным праздником счастливой тифлисской музыки, врывающейся в окна вместе с ветвями акации. Все пронзительно пело, кричало, надрывалось, захлебывалось. "Эээ,- говорил Гоги в сердцах,- все хочет жить!" "Прости меня, дорогая,- сказал я как-то Марго,- это твое первое появление в моем родном краю обернулось для тебя не праздником, а поминками".- "Господи,- сказала Марго,- лучше страдать о живых, чем оплакивать мертвых. То, что они живы,- разве это не праздник?" И печаль наша продолжалась. А природа тем временем все трудилась в своей мастерской, склонившись над неведомою нам работой, и непостижимые разумом ее замыслы превращались постепенно в дни нашей жизни. Чего-то она нас с безжалостностью лишала, но чем-то и награждала нас, вручая нам новые ключи от новых заветных дверей. Она трудилась не покладая рук, посмеиваясь и сопя, время от времени намекая нам с помощью громов и молний, разлук и смертей, катастроф и приступов пронзительной тоски, что нам не следует ею пренебрегать и ее игнорировать, и слишком уж обольщаться на свой счёт, что движения ее неторопливы не по лени и нерадивости и что нет у нее для нас с вами лишней крови, господа... - Нет,- говорила Марго, надувая губки,- это все пустые отговорки. На бога надейся, а сам не плошай... "Ладно,- думал я,- поживи еще, толстушка. Может быть, на тебя и снизойдет". От Мятлева приходили слишком спокойные и сдержанные письма. Решительность, с которой он замаливал свои мнимые грехи передо мной и Лавинией, не могла не вызывать протеста. И я и Лавиния пытались смягчить в нем чувство вины, но, видимо, расстояние было столь велико, письма шли столь долго, что их усталые, хриплые речи уже не могли казаться ему достаточно убедительными. Затем наступила тьма. Будто земля раскололась. Все стихло - ни возгласа с передовой линии, ни стона. Затем удалось различить средь палевых облаков ускользающую, придуманную, прозрачную тень господина ван Шонховена, стремительно удаляющуюся за горизонт, к горам Кавказским... Под каким именем? Под какой маской? Какие надежды вдохновляли ее в новом странствии? "Гмерто! - восклицала Мария, прислушиваясь к шелесту промелькнувшей тени.Разве возможно единоборствовать с провидением? - И представляла себе острые ключицы господина ван Шонховена и с ужасом и благоговением всматривалась в пространство неба.- Какие должны быть крылышки у этого существа, чтобы так стремительно, так упоительно, так непререкаемо!" - "Да, возможно же, возможно,- утешала ее Марго,- вы бы только посмотрели, как летала она по Петербургу, как пересекала запретные линии, как проникала сквозь стены..." - "Человек,- говорил Гоги, воздевая руки к потолку - стремится занять натуральное положение, сам того не сознавая". С передовой линии начали приходить грязные, захватанные конверты, из которых вываливались обстоятельные письма Лавинии. Мы ахали, мы разводили руками, мы поражались и продолжали грустить. Киквадзе вскрикивал по ночам, сталкиваясь во сне с тщедушным солдатиком: тот все стоял перед ним, посверкивая штыком, увеличенный лихорадочным воображением мелкого тифлисскою чиновника до гигантских размеров. "Бедный солдатик,- говорила Мария отрешенно и устало,- несчастный раб, сацхали..." - "Эээ,- сердился Гоги,- ты разве не видела его глаза? Не видела?.." Мы плакали и пили золотое имеретинское вино, которое, даже усугубляя страдания, не позволяет отчаиваться. Что было делать мне, успевшему хорошенечко остудить свой темперамент средь петербургских стен? Я умолял своих сородичей не прибегать к напрасным и пустым экспериментам. Они было вздумали, призвав Барнаба Капиани, отправиться в кавказскую крепость под видом странников и выкрасть оттуда печальную нашу пару, завернув их в одеяла! И вот наконец, несолоно хлебавши, мы с Марго тронулись в обратный путь. Прощание было сдержанным. Обе стороны достаточно погоревали, чтобы растравлять себя еще. "Мы, грузины,- сказал Гоги,- столько прощались в своей жизни, что можем не обременять себя бурными выражениями печали. Нам достаточно обменяться крепкими объятиями, чтобы высказать друг другу любовь и друг друга напутствовать".- "Всегда счастливее тот, кто должен расставаться,- сказала Мария,- нежели тот, кто вынужден". Слез не было. Шел мелкий дождь, и с Головинского долетали звуки зурны... Затем началась дорога. С той поры минуло более двадцати лет, но воспоминание о путешествии нисколько не потускнело. Особенно нам запомнилась железная дорога, которой мы воспользовались уже от Москвы со смешанным чувством восторга и ужаса. В те годы это казалось таким совершенст-вом! Казалось, что дальше уже некуда, что человеческая фантазия на большее не может быть способна... Свеча оплывала в начищенном до блеска медном фонаре. Сияли медные же дверные ручки. Под ногами лежал мягкий ковер. О столик можно было облокотиться. На диване можно было лежать вытянувшись. Малиновые бархатные шторы колыхались на окнах. Кондуктор приносил чай. Потолок был высоко. Можно было ходить, выходить, заходить. И это все, вместе с кондуктором, с нами, с сотней других счастливчиков, гремя и гудя, окутанное облаками пара, дыма, роем искр, летело сквозь ночь, оставляя за собой версты, дороги в рытвинах и теряющиеся вдали жалкие, тесные, медленные допотопные экипажи недавнего нашего прошлого. Мы не спали всю ночь, приникая к холодным оконным стеклам, всматриваясь, не появится ли в ночи случайный огонек, и тогда мы всплескивали руками, и восклицания наши заглушал грохот колес... В Петербурге задерживаться не хотелось - все нахлынуло, вспомнилось. Воздух столицы был с давних пор насыщен ароматом беды и утраты, и поэтому, покрутившись пару дней, мы полетели в Бабкино - приданое Марго,- где время, настроение и обстоятельства склоняли к тихому помещичьему житью. И вот, покуда мы там обживали старый, невзрачный с виду, но уютный дом, так и так примеряя к своим плечам eго малые душные зальцы, и сгибались под тяжестью низких и ветхих его потолков, возок с молодою преступницей и сопровождающим ее жандармом пересек Россию и где-то уже за рождеством докатился до Петербурга. Пожилой молчаливый жандармский ротмистр, усталый конвоир дамы, деликатно придерживал руками ее прозрачные крылья, чтобы она, чего доброго, не вздумала, как бывало, упорхнуть. Был поздний час, и темень сковала Петербург, и поэтому никто из посторонних не удостоился чести быть свидетелем насильственного возвращения блудной супруги в покинутое ею жилище. Тень господина Ладимировского промелькнула где-то на антресолях, какое-то невразумительное подобие приветствия прозвучало в ночном домашнем воздухе. Несколько заспанных слуг, разинув рты, глазели на воротившуюся беглянку, как на продолжение кошмар-ного сновидения. В ее комнате все оставалось неизменным. Прямая, остывшая, ненатуральная, она прошла туда, и дверь за нею захлопнулась. Сначала господин Ладимировский слышал ее неторопливые шаги, затем все смолкло. И тогда уже в тысячный раз он крикнул самому себе с пафосом отчаяния: "Что же теперь мне делать?!" Спустя некоторое время к нам в Бабкино занесло наконец конверт, и мы припали к розовому листку, и заторопились по строчкам, спотыкаясь на непривычных неровностях знакомого почерка: "...водворена. Но это уже не оскорбляет. Петербург, как вы можете понять, всего лишь кратковременная передышка. Я оставила его уже значительно окрепшим, но это вовсе не означает, что он уже может обходиться без меня, как и я без него... Попрощаться-то не успели! Я ведь всегда знала, что только выйдешь из дому... да и он ведь это говорил. Мой конвоир страдал от недоумения, пытаясь хоть как-то оправдать необходимость ему быть моим конвоиром... Дом все тот же, Петербург все тот же, запах, извозчики... Мне здесь не место. Как хочется вас обнять!.." Слезы Марго были кратковременны: она была из самых современных молодых женщин. Мне было велено заниматься домом, а она, наскоро собравшись, укатила в столицу, где господин ван Шонховен сгорал в одиночестве средь льдов и гранита. Я ожидал ее возвращения, замирая. Вообще тихая помещичья жизнь не приносила нам отдохновения, ибо мысли наши были там, с нашими друзьями, а расстояние и неведение усиливали нервозность. А тут еще ненатуральные при этих условиях сытость, размеренность и удаленность от оскорбительного соседства с цивилизацией. Поэтому ожидание мое было взвинченным сверх всякой меры, и я уж было совсем вознамерился бросить все и укатить за Марго следом, пренебрегши ее запретами, как вдруг она воротилась. На ней не было лица. Я же, не успев расспросить ее обо всем хорошенько, уже без труда догадался, что господин ван Шонховен, не дождавшись весеннего тепла, ринулся по направлению к Кавказу, как только он умел, молниеносно и неумолимо, не посчитавшись и на сей раз с высочайшей волей. "Это уже безумие,- прошептала Марго,- они погибнут оба. Слепота - неверная подруга. Так, не подготовившись, не обдумав... ничего не сделав..." Я утешал ее, говоря, что все сложилось, что иного быть не могло, что мы с ней не этого ли хотели.- "И пока ты нервничаешь и проливаешь слезы, она уже, наверное, там, и они там теперь вместе..." Мы затаились в ожидании новых известий. Соседи перестали к нам ездить, раздосадован-ные нашей рассеянностью и безразличием к их делам. Вскоре пришло и долгожданное письмо. Оно было от Лавинии, но не с Кавказа, а из Петербурга! "Дорогие Амиран и Маргоша! Не знаю, как вы воспримете это известие, но я решила ехать в Италию. Тут сложились всякие обстоятельства, и я поняла, что это самое благоразумное. Александр Владимирович крайне добр ко мне и к моим желаниям. Правда, мы сначала опасались, что с длительным отпуском для него будут затруднения, но все обошлось как нельзя лучше, и целый год мы сможем наслаждаться морем, памятниками старины и покоем. Мой супруг, несмотря на все горе, которое я ему причинила, проявил столько терпения и великодушия, что я не могу не быть ему благодарной. Наша жизнь входит в нормальную колею. Все было бы хорошо, если бы не сознание, что я по невежеству, легкомыслию и душевной черствости отравила жизнь князю Мятлеву, тоже человеку весьма достойному и не заслуживающему во всяком случае такого к себе отношения. Но с прошлым покончено, и я надеюсь, что князя теперь-то уж простят, и он тоже сможет зажить нормальной жизнью. Простит ли он меня? Пора, наконец, отрешиться от юности. Только моя maman никак не может успокоиться: в чем-то меня упрекает, нервничает, кипит, пытается интриговать без явного повода и неизвестно против кого... Но это, наверное, уже возраст. Итак, я уезжаю. Я надеюсь, что за этот год многое переменится и князь Мятлев сможет вернуться в Петербург, и, встретившись с вами, поймет, как я была права, решившись не докучать ему с девической вздорностью и с позорным эгоизмом. Жизнь моя совершенно перевернулась... Нельзя забывать о долге. Он выше нас и сильнее. Я хочу, чтобы об этом знали все и не думали, что я пичкаю себя по-прежнему пустыми иллюзиями. Я буду писать вам и ждать от вас вестей. Если у князя Мятлева все наконец устроится, в чем у меня нет ни малейших сомнений, я буду очень утешена... Обнимаю вас всегда ваша Лавиния" 87 (От Елизаветы Мятлевой - Сергею Мятлеву). "...Дорогой мой Сереженька, дружочек! Невыносимо представлять тебя больным. Мало того, что годы беспощадны, а тут еще мы сами себя не щадим. Не настрадался ли ты и за себя и за других? Не много ли тебе одному?.. Я писала тебе, что мы предпринимали все возможное и уже почти было добились благосклонности, да новые обстоятельства, то есть бегство этой юной особы к тебе и жалоба ее супруга государю-наследнику,- все это разрушило наши старания. Как это она не могла тогда понять, что каждый ее новый каприз усугубление твоих страда-ний! И это любовь? Но, слава богу, теперь, кажется, небо прояснилось. Дело в том, что твоя пассия, устав, видимо, изображать роль безумно влюбленной Доротеи, решила наконец взяться за ум и жить по долгу, а не по капризу. Не огорчайся. У нее вполне приличные отношения с ее благоверным, и они на виду всего Петербурга демонстративно разъезжают в открытых санях, а недавно укатили в Италию или куда-то там еще, благо - тепло. Я знаю, что мое известие огорчит тебя, но это огорчение не будет продолжительным, ибо ты поймешь, что женщина, теряя молодость, теряет и многое из того, что кажется нам в ней вечным. Обнаруживаются другие достоинства, склонности, черты, но прежнего уже нет. Жажда покоя, предчувствие материнства - вот что предлагает природа, и спорить с ней бессмысленно. Не огорчайся. Ее милого легкомыслия и обворожительности хватило ненадолго, затем пришло наваждение, которое опутало и тебя и от которого она сама не могла избавиться. Ты излечишься, успокоишься, все к тебе вернется, да и ей будет лучше в кругу натуральных условий и обязанностей. Не огорчайся. В связи с ее отъездом в нашем маленьком кругу был большой праздник. Какое чудо! Теперь, пожалуй, нет препятствий к тому, чтобы Государь, со свойственными ему добротой и чувством справедливости, смог бы наконец снять с тебя нелегкие и для него самого запреты. Не огорчайся, мой дорогой, счастье не за горами..." 88 Удар был так внезапен, что я долго не мог собраться с мыслями, чтобы хоть как-то вообразить себе эту дикую метаморфозу. Я прилагал к тому нечеловеческие усилия, и Марго призывала в помощники всю женскую изощренность, и память наша была возбуждена, так что вспоминались самые мельчайшие детали, с помощью которых мы надеялись пролить свет на тайну этого происшествия. Жалкие крохи, известные нам, разрастались в нашем воспаленном мозгу до гигантских размеров, чудовищные картины вставали перед нами, бредовые предположения выматывали душу... Что? Как? Для чего? По какой причине?.. Конечно, господин ван Шонховен в армячке, с картонным мечом в озябшей ручке продолжал носиться взапуски по зимнему саду, презирая компромиссы и грядущие вояжи в Италию. Конечно, Лавиния Бравура, встряхивая прозрачными крылышками, готовилась уже в который раз пересечь российские пространства... Но госпожа Ладимировская, ставшая для меня загадкой, вышагивающая по своей ночной комнате с синими кругами под глазами, осунувшаяся, подурневшая, уже не способная даже на то, чтобы попугать с помощью бессильного лефоше хмельного лекаря из приснившейся глухомани, госпожа Ладимировская, отбившая внутренности в тряских возках, кибитках, рыдванах, она-то как же? Она вышагивала по своей комнате, присаживалась в кресло, вновь подымалась. Наконец распахнула дверь и прошла к господину Ладимировскому. Он что, бросился к ней навстречу и, зарыдав, опустил голову ей на плечо?.. И в этой несусветной пошлости и была заключена тайна всех последующих событий?.. Зная мало-мальски его, можно было бы предположить, что, не торопясь, дав время ей перекипеть, перестрадать, он сам вошел к ней в комнату, но не в халате и со свечой, а в самом безукоризненном сюртуке. Уж если он писал письмо наследнику с просьбой вернуть молодень-кую сумасбродку, так он-то уж знал, что за этим последует, он готовился, он репетировал, чтобы хоть на сей раз не оказаться в дураках. Он вошел к ней сам. Два чувства боролись в нем: ему было стыдно за жалкий подвиг с письмом к наследнику, но желание спасти любимую женщину от падения преобладало. "Лавиния,- сказал он почти спокойно,- я все забыл. Ничего не было... Забудьте и вы. Нам предстоит долгая жизнь. Еще не поздно все начать заново".- "Я устала,- сказала она,я устала и запуталась. Я должна к вам привыкнуть..." Марго высмеяла меня. "Вздор,- сказала она,- ты же сам не веришь в весь этот вздор. Сантименты не сближают. Ну какой бы он ни был, но любой мужчина должен рассвирепеть, увидев перед собой причину своих терзаний, холодную развратницу, предательницу, любимую, но чужую..." - "Ах, Марго,- сказал я не очень уверенно,- стоит надорваться, и безволие становится твоим поводырем. Устала, устала... устала... Сдалась, разве ты не понимаешь?" ...Он вошел к ней в комнату в безукоризненном сюртуке и вздрогнул, увидев ее. Ни молодости, ни лукавства, ни колдовства, ни ранящей усмешки, рожденной излишне впечатли-тельным умом, ни бездонности в серых зрачках,перед ним стояла изможденная женщина в помятом платье, скулы обозначились резче на пожелтевшем лице, в глазах замерла ночь без надежд на утро, да и стояла госпожа Ладимировская как-то боком, чуть изогнувшись, словно боялась, что вот-вот он ударит, а может, и впрямь боялась, потому что его лицо не предвещало ничего хорошего, и он сказал: "Сударыня, не надоело ли вам порхать по России, позоря меня, сея смятение в душах людей и вызывая отвращение каждым своим движением? Вы с наглостью избалованного раба предположили, что вам все позволено и что мое терпение безгранично. Я должен огорчить вас. Извольте покинуть мой дом и отправляйтесь к вашей maman, к черту, к дьяволу, куда угодно!" - "Хорошо,- сказала она покорно и, кажется, даже с облегчением,- я уеду. Не могли бы вы распорядиться об экипаже?" Но и это предположение зашло в тупик, ибо итальянский вояж все-таки состоялся, а госпожа Ладимировская при всей ее усталости и невменяемости в ножки-то уж не бросилась бы, вымаливая счастливый год на неаполитанском побережье. Да кроме того, как стало известно, незадолго до отъезда в Италию супруги разъезжали по Петербургу в открытых санях, будто бы напоказ, вызвав массу толков и пересудов. ...Он бил ее, грозил отравить, затравить собаками, ночью связанную отправить в деревню и заточить в амбаре, в кладовой, в погребе, замуровать в стену. Он дошел до такого неистовства, вполне объяснимого в его положении, что почти можно было этому поверить. Перед его ожесточением она ощутила себя беспомощной и бессильной, потому что уже до этого была сбита с ног, и тонкие плечики ее надломились еще тогда, когда она пересекала Россию, упрямо наклонив голову и сжав насмешливые губы. А тут его угрозы и недвусмысленные замахивания, и удары кулаком по столу, и перепуганные слуги... Да, но как же тогда их прогулки по городу в открытых санях, и при этом, как рассказывали, ее счастливое лицо, обращенное к нему, и он, откинувшийся, умиротворенный, полуприкрывший глаза, уже наполовину погруженный в теплые волны Неаполитанского залива?.. "Я теряюсь,- сказала Марго, вздыхая,- у меня кружится голова. Я не вижу объяснения. Не прибегать же к сказкам и прочему вздору, чтобы разрешить эту тайну". Но пока она, ломая руки, напрягаясь, отчаиваясь, выкрикивала напрасные разгадки, так что стены нашего старого дома тряслись и посуда звенела, пока она громоздила разъяснение на разъяснение и эта хрупкая башня, достигая низкого потолка, рушилась и разлеталась в пыль, я вдруг понял, что мы, отвергая самую банальную из версий по своей склонности к изощренным решениям, удалялись и удалялись от единственно возможного объяснения, считая его-то ложным... Да почему же? Неужели мы и впрямь были уверены, что придуманный нами мир столь элегантен, последовате-лен, неколебим, вечен и стоек, что ни произойди, а его развитие всегда неизменно? Почему мы считаем всякое отклонение его от привычной линии в удобную нам сторону - усовершенствованием, а в чуждую - предательством?.. В один из вечеров Лавиния Ладимировская, кажущаяся тридцатилетней в свои двадцать два года, потухшая, уставшая, сдавшаяся, потерявшая волю к сопротивлению от напрасности усилий, от безвыходности, от ужаса, внушаемого ей воздухом империи, сама вошла в его комнату, неся перед собой свечу... О чем она думала в этот момент, переступая порог его апартаментов, и думала ли о чем - не ясно... "Нет, нет,- воскликнула Марго,- этого не могло быть! Как ты жесток!.." И она заплакала, но не потому, что моя догадка выглядела неправдоподобной и оскорбительной, а потому, что оскорбительность моего предположения ужаснула правдоподобием. "А что же тогда могло случиться? закричал я.- Подумай! Подумай!.. Взяла и вошла!.. Все кончилось!.. Почему же этого не могло случиться?!" Я написал Мятлеву обстоятельное и нервное письмо, в котором рассказал о случившемся и о своих предположениях. (Письмо это впоследствии было утеряно, и я не могу воспроизвести его полностью.) Помнится, что, утешая друга, я даже пробовал острить, сравнивая господина ван Шонховена и госпожу Ладимировскую, и еще как-то и что-то по поводу геройских ран Мятлева, которые при всей их напрасности выглядят все-таки достойнее, чем всякие (уже позабытые) душевные травмы нашей общей знакомой, созревшей уже для того, чтобы рожать законных детей и не единоборствовать с небесами... "...Послушай, Мятлев, я вижу в этом счастливый тайный знак Провидения, которое не может допустить, чтобы вы оба сгорели от безуспешных попыток доказать миру, что ваша любовь сильнее его чудовищного безразличия. Она устала, Мятлев, она сдалась, давай пожалеем ее. Нельзя долго пользоваться прозрачными, хрупкими крылышками в этом сыром, промозглом, убийственном климате!" Затем я, растеряв все свое былое благоговение, порассуждал о преемственности, о густой, липкой крови госпожи Тучковой, с несомненностью унаследованной дочерью, "...а современные практические дамы рано или поздно дожны поддаться воздействию этой горячей жидкости, опьяняющей почище, чем вино... Твоя жизнь с нею, Мятлев, была восхитительна, но против возраста, велений крови и усталости мы бессильны. Давай же пожалеем ее, Мятлев!" Слава богу, что письмо было утеряно, ибо его невразумительность отдавала холодностью. Я и по сей день краснею, представляя себе себя самого, торопливо исписывающего страницу за страницей чужими вздорными сентенциями... Письмо от Кассандры, конечно, изумило Мятлева: каково было ему представлять Лавинию раскатывающей в открытых санях на виду у всего Петербурга почти в обнимку с господином Ладимировским? Он отправил сестре в ответ пространное, насмешливое, утешительное послание, недвусмысленно намекая на пристрастие богоподобной фрейлины представлять происходящие события во вкусе фрейлинского коридора. Он совершенно упускал из виду госпожу Ладимировскую, привычно продолжая рассуждать о господине ван Шонховене, тайно представляя милосердную сестру Игнатьеву, накрахмаленную, похрустывающую, уже неотделимую от его скорбей. Высказав все это сестре, он, словно в насмешку, попросил ее прислать ему по возможности полный географический атлас. Post scriptum был строг и грустен: "Помнишь, Лиза, как общество, возбужденное нашим внезапным отъездом, строило догадки, фантазировало, стараясь, чтобы его фантазии выглядели подлинными фантазиями, и этим они пытались украсить и наполнить свою пустую жизнь? Вот тут-то и появились басни о несметных сокровищах, увезенных мною, о моих намерениях, позабавившись, продать Лавинию в сераль к турецкому султану... А на самом деле была Коджорская дорога, тщедушный воин, и высочайшее раздражение, и мрак. Стоит ли после этого вам фантазировать, а мне придавать этому значение?" Из моего письма явствовало, что Италия все-таки не выдумка, и это его несколько насторожило, однако ненадолго. К тому времени географический атлас был у него в руках, и он принялся за него с дотошностью ученого, смастерив предварительно циркуль. Получалось так, что от Неаполя, пробираясь на север, можно было достигнуть пределов России, при всех затяжках во времени, приблизительно в двухнедельный срок. Путешествие же морем до Одессы могло продолжаться дольше, но от Одессы до передовой крепости, в которой, прихрамывая, существовал Мятлев, было уже рукой подать. В течение нескольких месяцев он ждал двух сообщений: первого, в благоухающем конверте, оттуда, от Лавинии, со сроками намеченного вояжа, бегства, перелета, падения с небес; и другого - с помилованием. Однако время шло, и ожидание выглядело пустым. Кавказская война заметно захирела перед лицом крымских событий, куда потянулось все живое, полнокровное, жаждущее помериться силами с новыми врагами. Лишнюю кровь сначала проливали пригоршнями, щедро и самозабвенно, затем, когда ее осталось мало, вздумали поберечь, но теперь она текла уже сама, не считаясь с расчетами и героическими усилиями многочисленных своих благородных жертвователей. Наконец пришло письмо, но не от Лавинии, а от полковника Берга. От письма веяло крымской грустью и недоумением, чувствовалось, что пороховые ароматы уже не столь возбуждающи, а слепая жажда подвига больше не подтачивает здоровый организм обладателя золотого оружия. "...Наши ржавые дымные пушки бессильны перед французской артиллерией,- писал он,- черномазые и англичане проворны и коварны, они расстреливают нас с большого расстояния, военные фрегаты выглядят старомодными игрушками, мы атакуем стройными парадными колоннами до тех пор, покуда от нас ничего не остается. Из Петербурга торопятся простодуш-ные, слепые счастливчики, страшась не прозевать победу, но вскоре разделяют участь остальных. Теперь, в отсутствие Коко, интенданты держат нас на голодном пайке. Если бы Вы, князь, не сделались инвалидом на Кавказе, Вы смогли бы умереть здесь от дизентерии..." Отчаяние развязало язык Мишке Бергу, и воин стал строптивым; на это указывало и демонстративное "князь" - маленький протест против многолетней самоупоенности... Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... Мятлев встретил этого кузнечика однажды весной на берегу реки, когда лежал на зеленом свежем ковре, утопая в стеблях, лепестках, звоне. Этот старинный посланец из счастливого неведомого мира возник перед ним неожиданно и бесшумно, остановился, тараща зеленые глазки. В них было дружелюбное удивление. Кузнечик поцокал, позвенел чем-то обо что-то, в ответ на что Мятлев нашептал ему множество ласковых слов. У кузнечика было суровое лицо аскета, поджатые губки казались по-старушечьи скорбными, но маленькие глазки сияли, и острые локотки оттопыривались весьма изысканно. Он вновь проверещал о чем-то вечном, давно позабытом. "Ах ты, маленький гордец!" - сказал Мятлев, и понял, что кузнечик услышал его, и воспринял его слова как поощрение, и ускакал с бойкой самоуверенностью. В расплывчатых воспоминаниях о детстве уже присутствовало это тонконогое существо, являющееся к нам, замечаемое нами лишь в минуты отчаяния, меланхолической сосредоточенности и сомнений в возможности счастливого продолжения жизни. Кто знает, не из петербургского ли парка проскакал он тысячу верст, чтобы напомнить отчаявшемуся солдату маленькую их тайну, ради которой они и живут на этом свете. Мятлев посвистал ему вслед, но гость не воротился, и только его торжествующий звон еще долго заполнял окрестность. Он ждал письма о помиловании, а пришло повеление перевести его в инвалидную команду для использования во внутренних караулах. Это тоже выглядело милостью, ибо это означало, что его оставляют в покое, чтобы он беспрепятственно дохромал до своего естественного конца, пользуясь небольшими подачками от Кассандры. Он поселился в доме коменданта, в той самой светелке, которую некогда занимал полковник фон Мюфлинг. Адель упросила его заниматься с нею французским, и он согласился. Занятия протекали с переменным успехом, но постепенно круг его учеников расширился, ибо Адель привела к нему двух мальчиков, офицерских подкидышей, которые принялись за арифметику и историю под его руководством. Однажды, занимаясь с Аделью, он продиктовал ей по-французски: "Господин ван Шонховен выехал из Неаполя последним дилижансом". Адель принялась за писание, но вдруг остановилась и потребовала заменить диковинное имя на более благозвучное. "Хорошо,- рассмеялся Мятлев,- будь по-вашему". И продиктовал: "Господин Иванов выехал из Неаполя..." От господина ван Шонховена не было известий. Даже при условии путешествия на мулах с длительными остановками в европейских гостиницах, даже при условии повышенного интереса к достопримечательностям, встречающимся на пути, экипаж уже должен был оказаться где-то здесь, возле дома, и утомленный странник должен был бы распахнуть свои озябшие объятия. "...Иванов из Неаполя...- сказала Адель,- чушь какая-то... Чего ему там понадобилось, а?.. А вам не кажется, что доктор наш похож на лекаря Иванова?" Мятлев не нашел сходства, но вопрос его насторожил. "А как же могилка? - спросил он.- Ведь лекарь Иванов еще тогда утопился?.." - "Эээ,усмехнулась Адель,- долго ли земли насыпать?" - и посмотрела на Мятлева выжидательно. Тут он вспомнил, как однажды оказался невольным свидетелем тоскливого диалога, который вели в столовой комендантского дома Адель и доктор. Их голоса отчетливо доносились из раскрытого окна в мятлевскую светелку. - Вы что,- спросила Адель вызывающе,- завидуете им? - Нет, я ими просто восхищаюсь! - прохрипел доктор.- Я думаю, как им все доступно! Когда у человека голубая кровь, ему в жизни страшиться нечего: она сама за него старается, сама, сама... - Вы бы лучше о себе старались,- откровенно посетовала она,- на себя бы посмотрели... - А что мне смотреть? - засмеялся он.- Со мной все кончено. Моих невысоких качеств вполне хватило на полжизни. Пока жил, еще казалось: все устрою, пришью десять ног, отрежу восемь рук, вспорю сто животов, всем дам слабительное - это ли не предназначение? А теперь меня просто тошнит от этого, и все. И весь я грязный, липкий, а может быть, даже и подлый. - Ну, начали,- возмутилась она,- наговорили! - Правда,- сказал он.- Вон к Мятлеву ничто не липнет. Сколько в жизни зла принес, скольких погубил, а ничего - строен и молодцеват; хромой, а пляшет; какие женщины ему ноги мыли! Ну разве не счастливчик? Конечно, мне бы вырасти в его доме, с его достатками,- и я бы покуролесил, и мной бы восхищались. Теперь мы оба у разбитого корыта, это правда, но ему есть что вспоминать, счастливо жмурясь, а мне есть что оплакивать. Большая разница... у него самого... обманывать себя... чужие... совершенства... пристанища... Мятлев скрипнул стулом, и они смолкли. - "Голубая кровь, голубая кровь"...- сказала Адель сварливо,- вот у княгинюшки и впрямь голубая была: ее под замком не удержишь... - Это какая же княгинюшка,- ехидно спросил доктор,- та или эта? - Обойдемся без ваших намеков,- сказала Адель.- С вами разговаривают, так вы цените... Мятлев подумал, что теперь-то, с искалеченными ногами, и подавно никуда не улетишь, что время легкомысленных мечтаний кончилось. Осталось доживать и лишь украдкой грезить о теплых бирюзовых нешумных волнах Неаполитанского залива... Он вспомнил этот диалог теперь, когда заговорили о лекаре Иванове. - Похож, похож,- поддразнила Адель,- вылитый лекарь Иванов. Он мне по ночам снится. Я, дурочка, женить его на себе хотела, думала - выйду замуж, излечу его от пьянства... А он сам излечился. - Да не болтайте чепухи! - крикнул Мятлев.- Невозможно слушать! - и посмотрел в глаза Адели, и тут же ощутил, как что-то голубое бесшумно растеклось по жилам... И он подумал, что теперь его очередь торопиться к Лавинии в качестве брата милосердия... 89 Вставная глава - Теперь очень трудно ручаться за благоприятный исход болезни,- сказал доктор Мандт, выходя из кабинета императора,- еще позавчера это было возможно, но после того, как государь рискнул отправиться на площадь... Александра Федоровна выслушала его молча. - Нынче жар слишком высок и с бредом,- сказал Мандт,- вчера бреда не было, я надеялся, что горячее питье... - Может быть, мне поговорить с ним? - спросила императрица, и доктор понял, что она имеет в виду святое причастие. Вчера действительно бреда не было, но когда Николай Павлович просил утром всех удалиться и оставить его одного в кабинете, когда он попросил, и едва тяжелая дверь захлопнулась, он тотчас увидел, как незнакомая дама бесшумно вошла в кабинет и уселась в кресло возле самого его изголовья. Впрочем, нельзя утверждать, что она совсем была ему незнакома. Ему даже показалось, что он ее хорошо знает, но ни имени, ни кто она такая, ни откуда он может ее знать - ничего этого он объяснить не мог. - Ты кто такая? - спросил он, стараясь быть дружелюбнее, но она не ответила. Она сидела к нему боком, поворотившись к окну, молчаливая, бесстрастная, чужая, в непонятном одеянии, в глубоком чепце. Ее поза не выражала ничего: ни скорби, ни ликования, ни предчувствия бури, ни предвкушения праздника - ничего... Она присутствовала. - Ты меня боишься? - спросил он и тут же понял, что она-то его и не боится.- Вот дура,- сказал он шепотом,- дура, дура, дура,- и тут она исчезла. То есть она встала, не взглянув на него, и вышла. "Интересно,подумал он,- какие-то случайные прошлые знакомства, уже позабытые лица, они соединились, слились и теперь галлюцинируют передо мной". И он стал ждать нового появления незнакомки, старался не шевелиться, не дышать, скашивал глаза на кресло, закрывал, но женщина не возникала. Он поделился этим видением с дочерью. - Это померещилось,- сказала Мария Николаевна с испугом,- видите, ничего же нет... Он с досадой отвернулся от любимой дочери и подумал, что если бы не война, то есть пусть даже война, но не этот позор постоянных поражений, этот удручающий стыд, это оскорбительное для него и для всей России неожиданное бессилие оружия, если бы приходили известия о победах, как это и должно было бы быть, и все бы, радостно улыбаясь, только и говорили бы о победах, тогда, наверное, и проклятая простуда, прицепившаяся к нему, не была бы столь удручающа, а вот нынче все одно к одному... И в этой незнакомой недавней даме проглядывало молчаливое осуждение, словно она намекала на какие-то его вины, дура, сидела, отворотившись, вполоборота... - Померещилось? - спросил он.- Ты уверена? - и попросил лимонное питье. Мария Николаевна рассказала Александре Федоровне, что отец видел какую-то женщину, которая, как ему показалось, сидела возле его кровати, и даже описал ее наряд, и особенно ему запомнился ее глубокий чепец... - Разве сейчас шьют такие? - пожала мать плечами, но тут же печально усмехнулась: - Мы говорим вздор... Ему плохо. Доктор Мандт встревожен. При его слабом здоровье в его возрасте этот грипп... У доктора Мандта в присутствии имлератора вспыхивала на лице неизменная профессио-нальная ободряющая улыбка, которая могла ободрить только дураков. Вообще все доктора раздражали его; их было много, и каждый откидывал его серое суконное одеяло и прикасался к телу какими-то холодными металлическими предметами, пальцами, просил открыть рот, так что приходилось присаживаться и разевать рот, представляя себя со стороны в самом глупом виде, похожим на карася, вынутого из воды, Это было унизительно тем более, что болезнь протекала сама по себе, а ухищрения докторов были сами по себе. - Ваше появление на площади псзавчера,- сказал доктор Мандт,обострило грипп. В легких шумы. Вам не трудно дышать? - Нет, не трудно,- сказал Николай Павлович с детским упрямством, хотя при каждом глубоким вдохе в груди покалывало и тотчас подкатывал кашель. Позавчера он встал с постели и, стараясь ступать бодро, вышел к войскам, которые отправлялись на войну в Крым. Голова кружилась, поэтому он не сел, как обычно, в седло, а принялся объезжать полки в открытых санях. Его окружала свита. Войска были свежеиспечен-ные - с иголочки. Они восторженно его приветствовали, но он-то знал, что и им, как и их предшественникам, не суждено вернуться. Чудес не бывает. Что-то такое случилось, что-то надломилось, треснуло, и армия, нагонявшая на мир страх, рассыпается, как карточный домик, и все, дотоле трепетавшие при одном упоминании о ней, теперь потешаются, тыча пальцами в ее неудачи... Каждое новое известие с фронта звучало сигналом бедствия. Каждый новый запыленный фельдъегерь, примчавшийся оттуда, выглядел последним оставшимся в живых. Великая армия - дивизии, полки и батальоны, одетые с иголочки, пахнущие французскими духами, дегтем, свежими ремнями, табаком, тянущие носок на марше, все, как один,- великая армия, подобно великой реке, стремительно стекала к морю, чтобы уже не вернуться. "Почему,- думал Николай Павлович - почему, почему они все не в состоянии ударить, опрокинуть французов и англичан в море, ударить и вернуться, вернуться?.. Чем же это они не сильны? Почему, почему?..- думал он, стоя на февральском ветру.- Почему эта масса сильных, красивых героев, одинаково удобно одетых, кричащих восторженное "ура", живых, сметливых, не может, не может?.. И все они потом отдают позицию за позицией и лежат, раскинув руки, и отдают позицию за позицией, позицию за позицией, запозицию, запозицию...- думал он, глядя на войска, построенные для прощания.- Может быть, виноваты генералы? Но ведь они все израненные, бывалые, преданные, не щадящие своих жизней, они же все... но почему, почему, почему?.." Он стоял в открытых санях. Сани медленно двигались вдоль фронта. Войска кричали "ура". С утра жар усилился, начался сильный насморк, кашель, приходилось держать платок в кулаке наготове. Он кашлянул, щеки затряслись. "Совсем постарел",- подумал доктор Мандт и сказал: - Ваше величество, мой долг предупредить вас, что вы очень рискуете, подвергая себя холоду в гриппозном состоянии. - Дорогой Мандт,- сказал Николай Павлович,- вы исполнили свой долг, предупредив меня, а я исполню свой и прощусь с этими солдатами, которые уезжают, чтобы защищать нас. Он понимал, что если напрячься и сбросить врагов в море, то и современникам и потомкам хватит этого, чтобы оправдать любые потери, но он также знал, что это уже невозможно. Вернувшись с проводов, он почувствовал себя хуже, жар усилился. Все бестолково суетились вокруг, переговаривались шепотом, но ему казалось, что все говорят о крымском позоре, судят, рядят, рассуждают, воображая себя умниками. "Интересно,- думал он, борясь с кашлем и глухим раздражением,если позволить им высказаться, что они наговорят? Они,- подумал он обо всех,- считают, что я из амбиции не заключаю спасительного мира. Дураки, они не понимают, что кровь ценится, пока она горяча, одно мгновение, а потом и всегда ценится только слава". Нынче утром ему стало хуже. Сначала он беседовал со старшим сыном, Александром Николаевичем, а когда стало хуже, то есть жар вновь усилился и голова разболелась пуще, он отпустил сына, но не успел наследник выйти, как та самая незнакомка бесшумно опустилась в кресло и уставилась в окно. У него было странное ощущение: как будто он догадывается о цели ее визита, но не может сформулировать этого, не может назвать, не находит нужных слов. Конечно, какое-то туманное предназначение им ощущалось, что-то такое брезжило в сознании: кто она и с какой целью пожаловала, но только брезжило. Единственное, что он отчетливо сознавал, это то, что, боясь ее, презирая, даже ненавидя, все-таки ждет ее, боится и ждет, отвергает и тянется к ней. Она сидела неподвижно, не глядя на него, но какие-то тайные нити тянулись меж ними, какие-то незримые волны лихорадочно, упруго сновали от нее к нему и обратно, и уже можно было обходиться без слов... В первый раз ее молчание показалось ему зловещим, неподвижность - роковой, но нынче этого ощущения уже не было; напротив, он теперь начинал понимать, что она явилась помочь ему, хотя, кажется, не совсем представляет, как это сделать... как это сделать... Он даже огорчился, когда она исчезла вновь. - Я ее боюсь,- сказал он Александре Федоровне,- она мне отвратительна, но я чувствую, что не могу без нее, не смогу...- и улыбнулся.- Это, видимо, от жара? - Странно,- сказала она торопливо,- это что, снится? - Не совсем,- сказал он, борясь с подступающим кашлем,- конечно, это в общем сон, но не такой, как обычно... У меня такое чувство, что я ее давно знаю, но она не нашего круга... крууууга... га... га... Александра Федоровна вскрикнула и уставилась на Мандта. Доктор откинул одеяло и прильнул к груди Николая Павловича. Император открыл глаза и сказал в продолжение разговора: - Она мне дает понять, что она мне крайне необходима. Какова?.. Александра Федоровна машинально кивнула. Она сидела рядом, а казалась очень далекой... "Кто она?" - подумал Николай Павлович о жене. И ему захотелось увидеть незнакомку. Вообще он понял, что все члены его семьи и его ближайшие сотрудники с этой дамой незнакомы, ибо стоило ей исчезнуть, как тотчас появлялись Александр Николаевич, насупленный и озабоченный, или жена, или Санни, или Мандт, или прокрадывался Орлов, бормоча какие-то чуждые, пустые сообщения,- все они были знакомы, привычны, но расплывчаты и не совсем понятны. - Там фельдъегерь из Крыма,- сказал Александр Николаевич,- и князь Меншиков просит вашего согласия... "Просит нашего согласия,- подумал Николай Павлович с раздражением и болью,- просит согласия... согласен просить..." Боль сделалась невыносима. Незнакомка вновь сидела на прежнем месте, теперь он понимал, что она явилась спасти его от этой боли, от позора, от крушения. "Хотелось бы знать, какую цену ты запросишь,- сказал он ей,- с тебя ведь станет",- но в глубине души он уже догадывался о цене и просто делал вид, что ничего не понимает. Видимо, она обиделась на него, потому что демонстративно резко удалилась. Тут он почувствовал себя легче, словно что-то тяжелое внутри него наконец оборвалось. - Ффу,- выдохнул он,- кажется, отпустило,- и оглядел молчаливых, напряженных присутствующих выпуклыми поблекшими голубыми глазами,- этот февральский ветер... с ним шутки плохи... Все вокруг растерянно заулыбались, закивали, задвигались, зажестикулировали, словно над новорожденным, и он подумал, что жизнь промелькнула как-то уж слишком мгновенно. И тут он вспомнил всю свою жизнь и себя самого в детстве и попросил всех удалиться, кроме старшего сына. - Мне, кажется, лучше, и у меня есть идея,- сказал он Александру,- ты не думай, Саша, что я намереваюсь читать тебе нотации или делать напутствия, бог с ними,- и подмигнул ему,- там в столе у меня есть старые записки о моем детстве... и я хочу, чтобы именно ты почитал мне оттуда кусочки... Он с удовольствием видел, как сын раскраснелся, листая старую тетрадь. Он закрыл глаза и услыхал будто бы свой собственный молодой голос. - "Мои родители известны всем, и я могу лишь к этому добавить, что я родился в Царском Селе, 25 июня 1796 года... Мне думается, что мое рождение было для императрицы Екатерины последним счастливым событием: она желала иметь внука, а я, как говорят, был большим и здоровым ребенком, так как даже она, благословляя меня, сказала: "Экий богатырь!.." Ко мне были назначены взятая от генеральши Чичериной шотландка мисс Лайон, а для ночных дежурств - г-жи Синицына и Пантелеева; кроме них при мне находились еще четыре горничных и кормилица - крестьянка Московской Славянки..." - Состояние странное,- сказал Николай Павлович самому себе,- и болен и не болен, ничего не болит, даже страшно...- и снова закрыл глаза. - "...При жизни императрицы Екатерины, скончавшейся 6 ноября того же года, мои братья и сестры, разлученные с отцом и матерью, оставались на попечении уважаемой и прекрасной женщины, графини Лйвен, которую страшно любили и которая всегда была образцом неподкупной правдивости, справедливости и привязанности к своим обязанностям..." - Да, да,- сказал Николай Павлович,- мне кажется, что я никогда не делал зла сознательно... - PapА,- начал было Александр Николаевич, но отец показал ему жестом, чтобы он продолжал. - "...Отец удостоил зачислить меня в 3-й гвардейский полк. В Павловске я ожидал однажды отца в нижней комнате, и когда он возвращался, то я вышел в калитку малого сада ему навстречу. Он же, отворив калитку и сняв шляпу, сказал: "Поздравляю, Николаша, с полком. Я назначил тебя в Измайловский..." Однажды, когда я был испуган шумом пикета конной гвардии, стоявшего в прихожей моей матери в Зимнем дворце, отец мой, проходивший в это время, взял меня на руки и заставил перецеловать весь караул... Отец мой нас нежно любил и однажды подарил мне золоченую коляску с жокеем и парою шотландских вороных лошадок... Образ нашей детской жизни был довольно схож с жизнью прочих детей, за исключением этикета, которому тогда придавали необычайную важность. С момента рождения каждого ребенка к нему приставляли английскую бонну, двух дам для ночного дежурства, четырех нянек или горничных, кормилицу, двух камердинеров, двух камер-лакеев, восемь лакеев и восемь истопников..." Николай Павлович хмыкнул, не открывая глаз. - Подумать только,- сказал он,- восемь истопников! - И подумал: "Какая жара! Восемь истопников... А потом начинаются болезни... Болезнь изнуряет организм, ослабляет, размягчает мозг... Чувствуешь себя неполноценным... и они там, в Крыму, заполнили все госпитали тифозными, дизентерийными, помешанными... уходят с развернутыми знаменами и сходят с ума... а эти дураки курьеры, словно машины, одинаково выпаливают и радостные вести и горестные..." - "...Во время церемонии крещения вся женская прислуга была одета в фижмы и платья с корсетами, не исключая даже кормилицы. Представьте себе странную фигуру русской крестьян-ки из окрестностей Петербурга в фижмах, в высокой прическе, напомаженную, напудренную и затянутую в корсет до удушья. Тем не менее это находили необходимым. Лишь при рождении Михаила отец освободил этих несчастных от столь смешной пытки..." Николай Павлович попытался сесть, железная кровать зазвенела под ним, но у него ничего не получилось. Сын качнулся было помочь ему, но отец показал, что этого не нужно. Александр Николаевич словно впервые увидел эту простую железную кровать поперек кабинета, зеленую кожаную подушку, на которой покоилась голова императора, стоптанные туфли у подножия кровати. - Ну, ну,- сказал император,- что же дальше? - "...Спали мы на железных кроватях. Два волосяных матраса, обтянутых холстом, и третий матрас, обтянутый кожей, да две подушки, набитые перьями, составляли самую постель; одеяло летом было из канифаса, а зимою ватное, из белой тафты. Полагался также белый бумажный ночной колпак, которого мы, однако, никогда не надевали, ненавидя его уже в те времена..." Николай Павлович вновь хмыкнул. - И мы своим упрямством постепенно привели к тому, что колпаки были отменены,- сказал он с удовольствием,- это была такая нелепая традиция, что даже мы, дети, не хотели с нею мириться... - Да,- сказал сын,- многое из того устарело и кажется смешным... - Кто может знать, что устарело, а что нет?..- прошептал отец и подумал, что шомпольные ружья у защитников Севастополя также давно устарели и бессильны против нарезных английских. - "...Скажу еще несколько слов о занимаемых нами помещениях. Я помещался с самого дня моего рождения во флигеле, занятом в настоящее время Лицеем..." - Нет,- сказал Николай Павлович твердо,- мы должны это знать, мы должны стараться это знать... мы должны предчувствовать... Конечно, нам не все доступно, но мы должны стараться... Послушай,- вдруг сказал он тихо,кто была та женщина, тогда, в Царском Селе, перед карнавалом, которая стояла возле кустов у эспланады в голубом платье с желтым зонтом? - Какая женщина? - удивился сын. - Я не мог ее узнать, а после она исчезла,- сказал Николай Павлович уже без интереса,- впрочем, читай дальше... - "...Одно из последних событий этой эпохи, воспоминание о котором будет для меня всегда драгоценным, это удивительное обстоятельство, при котором я познакомился со знаменитым Суворовым. Я вошел в библиотеку моей матери в Зимнем дворце и увидел оригинальную фигуру, всю увешанную орденами, которые были мне неизвестны. Эта личность меня поразила. Я его засыпал множеством вопросов, а он стал передо мной на колени и имел терпение все показать и объяснить. Я видел его потом несколько раз во дворе дворца во время парадов следующим за моим отцом, который шел во главе конной гвардии". "Но почему, почему,- подумал он,- почему я должен выглядеть смешным в глазах Европы? Бронированные пароходы развивают большую скорость, и парусные суда бессильны против них... А разве... но почему, почему?.. Когда генерал Ламсдорф бил ребенка линейкой по пальцам... когда он бил, это не оскорбляло... это не оскорбляло... но он при этом не злорадствовал, как какой-нибудь подлый француз... но почему, почему?.." - "Отец переехал в Михайловский дворец; отъезд же нас, детей, последовал несколькими неделями позже, так как наши помещения не были еще окончены. Отец часто приходил нас проведать, и я хорошо помню, что он бывал чрезвычайно весел. Сестры мои жили рядом с нами, и мы то и дело играли и катались по всем комнатам и лестницам в санях, то есть на опрокинутых креслах; даже моя матушка принимала участие в этих играх... Помню, что всюду было очень сыро, и на подоконники клали свежеиспеченный хлеб, чтобы уменьшить сырость. Всем было довольно скверно, и каждый сожалел о своем прежнем житье в Зимнем дворце. Разумеется, что все это говорилось шепотом и между собою, но детские уши часто умеют слышать то, что им знать и слышать не следует, и слышат лучше, чем это некоторые предполагают. Я помню, что тогда поговаривали об отводе Зимнего дворца под казарму; это возмущало нас, детей, более всего на свете. Мы спускались регулярно к отцу в то время, когда он причесывался. Это происходило в собственной его опочивальне; он бывал тогда в белом шлафроке и сидел в простенке между окнами. Старый Китаев в форме гусара был его парикмахером и завивал букли. Как только прическа бывала окончена, Китаев с шумом закрывал жестяную крышку от пудреницы, и это служило сигналом камердинерам, чтобы войти в комнату и одевать отца. Однажды вечером в большой столовой был концерт, во время которого мы находились у матушки и подсматривали в замочную скважину. Михаил, которому было три года, играл в углу один, в стороне от нас. Англичанки, удивленные тем, что он не принимает участия в общих играх, задали ему вопрос, что он делает, и он, не колеблясь, ответил: "Я хороню отца!" Как ни малозначащи были такие слова в устах ребенка, они тем не менее испугали нянек. Ему запрети-ли играть в э т о, но он упрямо продолжал, заменяя, правда, слово отец - семеновским гренадером. На следующее утро моего отца не стало... То, что я здесь говорю, есть действительный факт". "Бедный Саша,- подумал он, глядя, как сын с удовольствием читает эти старые смешные записки,- бедный Саша: он еще не понимает, каким нужно быть сильным и непреклонным, чтобы тянуть на себе эту страну, чтобы она могла тянуть на себе всю Европу. Каким нужно быть... каким нужно быть... Как нужно все это чувствовать, осязать, угадывать..." Ему вдруг захотелось погладить руку сына и сказать ему: "Прости меня, что я передаю тебе эту страну не в самый ее расцвет, а вот... ты видишь... как все неожиданно обернулось... а ты не сильный, не железный..." "Бедный papa,- подумал Александр Николаевич,- какой ужасной трагедией обернулась теперь его самонадеянность и его сила, и как он мучается, не понимая, отчего это все так случилось..." - Читай, читай,- сказал Николай Павлович едва слышно,- какая экскурсия... - "Мы вместе с матушкой вернулись в Зимний дворец. Матушка лежала в глубине комнаты, когда вошел только что ставший императором Александр... Он бросился перед нею на колени, и я до сих пор слышу его рыдания... Ему принесли воды, а нас увели... Для нас было счастьем опять увидеть наши комнаты и, должен сказать по правде, тех деревянных лошадок, которых мы, переезжая в Михайловский дворец, забыли..." - Позови Мандта,- сказал Николай Павлович, не открывая глаз. Едва наследник удалился, как старая знакомая уже сидела в кресле, словно и не уходила. Появился озабоченный Мандт, а она (вот новость!) продолжала сидеть как ни в чем не бывало! Чего может желать женщина, так настойчиво, так дерзко, так откровенно, так прилипчиво навязывая свое общество? Ее бесшумное появление, молчаливое высиживание у его изголовья бездарная попытка заинтриговать (нашли дурака, сударыня!). А после такой заинтригованный дурачок, распустив слюни, побредет за нею, держась слабеющей рукой за ее юбки... Он бунтовал, иронизировал, негодовал, но знал, знал, что теперь она не сойдет с этого места, покуда их руки не соединятся. "Нет, нет,- крикнул он так, чтобы слышала только она,- я люблю другую!.." - Ваше величество,- сказал доктор Мандт, склоняясь,- вы меня звали? Николай Павлович открыл глаза и сказал со спокойной усмешкой: - Эта женщина обещает мне спасение... Она сильнее вас, дорогой Мандт. Я только что вспоминал собственное детство, оно было совсем недавно, но ей нет никакого дела до моих сантиментов. Императрица Екатерина восторгалась моим богатырским здоровьем... Что скажете? Мне снова плохо, и я задыхаюсь. - Не желаете ли вы, ваше величество,- сказал Мандт с расстановкой,чтобы Баженов пришел помолиться с вами? Николай Павлович не ответил. Он посмотрел на даму, она и не думала уходить. Мандт колдовал над ним, и прикосновения трубки вызывали резкую боль. Придет священник Баженов, чтобы он мог причаститься. На всякий случай?.. Таков давний уговор, его решение, он потребовал, чтобы если что-нибудь... "Как же я пойду с тобой? - спросил он у молчаливой дамы.Ведь я сильно болен, и я люблю другую. Разве ты не понимаешь, что я не могу совершить предательство?" Она, по обыкновению, промолчала, но было ясно видно, что она все слышала и хочет, чтобы и он понял, что ее решение бесповоротно и тот, кто должен их соединить, уже ждет, а жалкие слова о предательстве - всего лишь жалкие слова. Она была красива странной красотой, которая одновременно страшна и необходима, словно серебряный кубок, наполненный спасительным ядом, избавляющим от множества мучительных и неразрешимых ужасов, накопившихся за долгую жизнь. Мандт отскочил от него со своим стетоскопом и поджал губы. - Плохо, ваше величество,- сказал он с трудом. - В чем же дело? - спросил император.- Воспаление расширяется, что ли? - Хуже, ваше величество. Николай Павлович закрыл глаза и спросил безразлично: - Что же?.. - Начинается паралич... Ему показалось, что дама кивнула. Он хотел улыбнуться ей, но не смог: все-таки она была чужая, чужая, пока еще чужая... - Так это смерть? - спросил Николай Павлович, уставившись на Мандта. Доктор был где-то далеко и даже как будто висел в воздухе, он теперь находился за прозрачной и непреодолимой стеной, и оттуда он прошептал: - Вам осталось несколько часов, ваше величество. И вот за окнами была уже ночь, хотя только что было раннее утро. Впрочем, это уже не имело никакого значения, как и то, кто появлялся возле его кровати и за кем... Наконец получилось так, что все окружили его кровать, словно выросли из пола, хотя все они тоже были за этой прозрачной стеной, и все они были еще во власти привычных правил, потому и двигались нелепо, как крабы, и говорили пустые фразы, подчиняясь этим правилам. "Неужели и я так двигался? - подумал он с отвращением и отвернул лицо к стене.- Как им не стыдно!" Однако, отвернувшись, он вновь увидел ее. Она сидела, и стена нe мешала ей. Он протянул ей руку, но тотчас отдернул. Сквозь прозрачную стену он увидел окно, в котором было утро. "Как быстро все меняется,- удивился он,- а дальше пойдет еще чаще..." И вдруг из той же стены выглянуло усталое, растерянное лицо, кажется, графа Орлова, и его старческие губы произнесли смешную фразу: - Ваше величество, там вечерний курьер из Севастополя... "Где это там? - подумал он, напрягаясь.- Кто это там? Севастопольский курьер из вечной ночи... вечернее чудо, которого больше не может быть..." - Эти вещи меня уже не касаются,- проговорил он по складам с облегчением,- уже... уже...- и с благодарностью улыбнулся молчаливой даме, и вдруг сказал: - Und grufien Sie mir auch noch mein liebes Peterhof...( Передайте еще мой привет моему милому Петергофу нем.) Было видно по всему, что она его одобряла. Он все теперь делал правильно и не ошибался, и говорил нужные слова, и смотрел только на нее, и уже без страха, хотя и без восторга, и страдал от усиливающегося удушья уже совсем не так, как час назад... "Теперь,- подумал он,- я не могу отказать ей, хотя боюсь ее... Я боюсь тебя,- сказал он,- все-таки я боюсь тебя, я не люблю тебя... Ты слишком добра ко мне, и я тебя боюсь..." И, говоря все это, он протянул ей руку. Ее ладонь была прохладна... Грянул свадебный оркестр. Он оглянулся на жену и растерянно пожал плечами, а эта, молчаливая, сгорающая от нетерпения, крепко держала его за руку и вела за собой. - Господибожемой! - крикнул он в отчаянии, но оставшиеся уже не слышали. Баженов рыдающим басом выпевал ему вслед подобающие слова. 90 Ночь была насыщена роковыми предзнаменованиями. Они царили во всем, начиная с низкого черного неба и кончая тягостным шепотом Мусы Саидова: "Лошади готов, кенязь". Мятлев в последний раз оглядел укромную светелку, подхватил сумку с тетрадями и письмами, одернул сюртук с чужого плеча и шагнул за порог. Старый товарищ - благородный лефоше - многозначительно шевельнулся за пазухой. "Быстро ходи, быстро ходи",- шелестел Муса и, подобно черному коту, бесшумно извивался по тропинке. За домом, за садом, во мраке едва проглядывались две заседланные лошадки. Муса протянул Мятлеву повод одной из них, и четыре тени неслышно двинулись через спящую крепость. Уже за рекой, у низкорослой кизиловой рощицы, под плач шакалов они уселись в седла и затрусили на север, держась в стороне от наезженной дороги. Когда же передовая крепость скрылась за первым холмом, они пришпорили своих лошадок и поскакали, торопясь до рассвета проехать как можно больше. Там, на севере, лежал Петербург. За Москвой, за Тверью. Там, в Петербурге, шумела незнакомая нынче жизнь, и новый молодой царь, разукрашенный слухами, готовился к коронации. А тот, с которым столько было связано, беспощадный и равнодушный, покоился в своей усыпальнице, так и не промолвив простого, ничего не значащего слова, по которому Мятлев мог обрести свободу. Долетали известия, что доброта нового молодого распростерлась на старых сибирских изгнанников и они вот-вот потянутся в Россию, на старые места. И только Мятлева обошла милость нового царствования. Наконец первые признаки встающего солнца заколебались в воздухе. Беглецы останови-лись. Муса протянул Мятлеву шершавую ладонь, затем низко поклонился, приложил ладонь к сердцу, поворотил свою лошадь и ускакал. Теперь предстояло пробираться в одиночестве. Мятлев расстался с Мусой, испытывая сожаление. Этот пухлогубый немолодой мирный горец, тайно приведенный в комендантский дом Аделыо, с упрямством пленника и великодушием святого взялся устроить судьбу бывшего русского князя и называл его "кенязь", а иначе называть отказывался; "Ехай, ехай,- торопил он,- ищи свой баба, кенязь. Пусть русский цар будет плохо - кенязь пусть будет хорошо..." Пусть будет, пусть будет. Силы, которые повеличавее нас, все расставляют по своим местам. Хромоножка мог торжествовать: его главный соперник, Медведь всероссийский, безопасно украшал собою императорскую усыпальницу, и все, что было меж ними, рухнуло безвозвратно, поглотив и их долгое несоответствие друг другу и оставив самому Времени право решать истинную цену их любви, страданий, ненависти и надежд. Но деревеньки с ветхими крышами, встречающиеся Мятлеву по дороге, были все те же, и все так же клонились к прудам ивы, и пыль вставала над трактом, и в Крыму погибали красивые беспомощные герои, и над Мятлевым кружил липкий страх при одной мысли, что его вновь настигнут, унизят, посмеют глумиться те же самые, покуда еще живые... Да и торжества не было, если не считать той минуты, когда известие о смерти императора докатилось до передовой крепости, когда захотелось крикнуть, взлететь, выбить стекло в окне, поцеловать Адель, напиться с доктором... Погасло. Сникло. И душа не та, и ноги чужие, да и смерть - это смерть, а не разрешение спором... Все это вздор: надежды на будущее, злорадное торжество, терпение лишь во имя этого, все это вздор и суета сует... ...И вот они расстались, и Мятлев поскакал, поскакал, ощущая трепетные вздохи благородного лефоше - не очень-то надежного выручателя из бед, но зато благородного, иностранного, деликатного, преданного, поскакал, забыв про израненные ноги, чувствуя себя сильным, молодым, видя себя красивым, достойным всяческих похвал, поощрений, объятий... И, когда взошло солнце, он продолжал гнать свою бессловесную гривастую незнакомку, удивляясь, что столько лет не мог осмелиться на это предприятие даже ради самого господина ван Шонховена. В течение нескольких настороженных дней он и не пытался думать, где искать Лавинию, чтобы спросить у нее, когда же она намерена взмахнуть крылами. Он не пытался думать об этом, да и не смел,- а только о том, только о том, чтобы, завидев за собой вдали стремительно приближающийся комок пыли, ускользнуть, затаиться, не выдать себя сердцебие-нием, не оказаться схваченным уже который раз и вновь не претерпеть унизительную казнь. Император-то умер, но все оставалось прежним, и только господин ван Шонховен улетел в Италию, далеко, необъяснимо, горько. В холодных петербургских письмах от немногочисленных доброжелателей не содержалось ровным счетом ничего, за что бы можно было ухватиться... Утешение, умиротворение, домашние эмоции, глухие намеки на природу, но без учета его отчаяния, его безысходности, его страсти и ее упрямства, одержимости, вечного, неистребимого шелеста ее крыльев, ветра, который всегда попутен от нее к нему и от него к ней... Как будто все благоприятствовало успеху, но за спиной, на дороге, действительно возник стремительно приближающийся комок пыли, а в спине знакомый холод, предвестник несчастья... Этот комок, в котором так наглядно и так удачно слились части дорожной повозки, спицы множества колес, фантастические лошади, деревянный кучер и живой, молодой, осязаемый прапорщик или еще кто-то, вытянувший шею, привставший на сиденье, шевелящий пересохшими губами... этот комок действительно приближался. Мятлев, устроившийся на ночлег за перегородкой на дикой станции, ни о чем не подозревал, как вдруг услышал хлопнувшую дверь, резкие шаги и чистый, звонкий, недоумевающий голосок, справляющийся о нем! И пока там, за перегородкой, все уточнялось, Мятлев был уже одет. Когда же прапорщик или кто там заглянул за перегородку, он увидел в полумраке высокого, спокойного, прекрасного, немолодого мужчину, направляющего па него пистолет. - Господин прапорщик,- сказал Мятлев почти по-отечески,- если вы сделаете еще один шаг, я застрелю вас, а после и себя. Возвращайтесь в крепость и скажите, что вам не удалось меня разыскать. (В этот момент прапорщик принялся тихо смеяться.) Я понимаю, как много вы теряете, не имея возможности доставить меля связанным... Но меня уже достаточно вязали, и я... (Тут прапорщик засмеялся громче.) - Ваше сиятельство! - крикнул он.- Господь с вами! Вам помилование вышло! Да уберите вы пистолет! Меня Адель послала, чтоб воротить вас, сообщить, попрощаться! Полное помилование, ваше сиятельство! Поздравляю вас!.. Уф, как я летел, ваше сиятельство!!.- И захохотал. Эпилог Судьба сыграла со мной очередную шутку, выудила меня из тихой деревенской жизни и швырнула в распростертые объятия Российско-американского коммерческого общества, которое в скором времени отправило меня вместе с Марго за океаны... Мы жили в шумном городе Чикаго, постепенно утрачивая реальные представления о некоей мифической Михайловке, упомянутой кем-то в какой-то из постаревших бумаг. Губительные расстояния земли! Даже звуки желтозубого рояля не доносились к нам, когда Мятлев, снова наконец утвердившийся в своем имении, прикасался к его клавишам в надежде дотянуться до нас, распространить свои сигналы, дать понять, что жизнь (эта неизбежная злодейка) способна, оказывается, на великодушие. Из трав и света рождались эти звуки, когда сильные, тонкие, нервные солдатские пальцы прикасались к остывшим косточкам, подводя первые горькие и восхитительные итоги минувшим дням... Где же вы, господин ван Шонховен? Какая сила внезапно прервала ваши скандальные ухищрения? Неужто и впрямь человеческий организм рассчитан на точное количество страданий и порывов, а что сверх того - уже свыше сил? Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... Это древнее божество - свидетель мятлевского детства и отрочества, прискакавшее от самого Петербурга, где оно живало когда-то у подножия трехэтажной крепости, этот маленький зеленый Пимен с морщинками на каменном челе, хохотун, стрекотун, распространитель слухов, ставшим частью жизни, он вновь тарабанил, тараторил, лопотал за каждым поворотом... Xoтелось жить! Когда это бушует в нас, мы же не задумываемся, какие силы где-то там хотят прервать наше блаженство? Вот почему, пройдя сквозь ад, мы не теряем остатков доброты, великодушия, щедрости, ибо кому мы нужны иные?.. Мятлев так сладко погрузился в михайловский уют, зализывая раны, что первое время даже не страдал от запрета покидать уезд. Книги, вывезенные из Петербурга еще в давние времена, становились по шкафам. Статуи - свидетели его былого - удобно расположились средь дерев. Он плакал вечерами, не понимая столь долгого отсутствия господина ван Шонховена, и вздрагивал от каждого стука, предполагая либо самое худшее - продолжение казни, либо блаженство - возвращение Лавинии. Все же остальное было восхитительно и существовало само по себе, его не касаясь, даже полицейский исправник, наезжающий раз или два в месяц, самоуверенный дурачок лет двадцати семи, щеголь в зеленом сюртуке, подбитом желтым, не по уставу, шелком, но не злой, мельком повидавший свет, в меру наглый. В общем, уморительный уездный экземпляр, мучимый живым столичным преступником и страдающий пошлым провинциальным любопытством, которого ежели вовремя не остановить, будет задавать бесконечные дурацкие вопросы, а остановить - тут же начнет исповедоваться в амурных делах. Однажды, кажется, на второй день после приезда князя, из зарослей парка с диким ревом, размахивая руками, вывалилось странного вида существо со знакомыми чертами и, путая русские и шведские слова, принялось ползать в ногах у вчерашнего солдата. Мятлев оцепенел пред этим ураганом, дрогнул, зажмурился было, но в хриплых звуках, исторгаемых чудовищем, в бакенбардах, в безумных карих глазах, в нелепом сочетании валенок и старого фрака с оторванной фалдой - во всем этом таилось что-то, от чего нельзя было отворотиться. Какая-то тонкая многозначительная ниточка потянулась внезапно из другого мира, в котором и он, Мятлев, существовал когда-то; какие-то смутные, горькие намеки повисли в воздухе... Чудовище требовало, просило, умоляло, чтобы Мятлев его узнал, а узнав, простил, но Мятлев превратился в камень. Человек в бакенбардах перечислял все свои прошлые заслуги и все перенесенные мытарства, но Мятлев лишь пожал плечами. Он помнил, конечно, некую условную фигуру, почти что тень, лениво исполнявшую в прошлом его прихоти, тень, обладающую плотью, даже подверженную обидам, даже склонную к злопамятности, даже способную на предательство: по слабости ли, по подлости ли, по неведенью - черт его знает... - Нет,- сказал Мятлев без солдатской участливости, но с солдатской твердостью,- я вас не помню и не желаю вспоминать. С жутким ревом чудовище отпрянуло прочь и укрылось за ближайшими кустами. С того дня оно там постоянно маячило, но Мятлев его не замечал. ...Прошло много лет, прежде чем мы с Марго воротились в Россию и прежде чем в Бабкине мне на руки упали несколько пожелтевших давних конвертов из Михайловки. Письма были коротки и недоумевающи. Я бросил дела и отправился в путь. Мятлева уже давно на свете не было. Одичавшая Михайловка принадлежала неведомо кому. От прежнего владельца не осталось ничего. Дворовые после эмансипации разбежались кто куда. Единственный, кто хоть что-то мог рассказать мне о минувшем, был отставной полицейский исправник. Мне пришлось изрядно повозиться с ним, прежде чем он, почти под дулом пистолета, исписал корявым почерком несколько страниц, засорив их множеством пустопорожних автобиографических вздохов. В довершение ко всему записи свои он внезапно прервал, предложив мне послушать его романсы под гитару. Я отказался. Он надулся и долго морочил мне голову так, будто я одна из его многочисленных пассий. Однако перед самым моим отъездом что-то такое в нем заговорило и он набросал еще две странички, которые лишь добавили тумана. От редложенных денег он отказался. Мы расстались холодно... "...В те годы был я молод и хорош собой. Назначение исправником в N-ский уезд Костромской губернии очень меня вдохновляло. Будущее свое видел я счастливым и ярким, отчего и настроение имел преотличное. Не успел я обжиться в новой должности, как в Михайловке объявился пропавший владелец. В нашем глухом уезде тогда каждая новая фигура превращалась в событие, а владелец Михайловки был окружен таким количеством легенд, слухов, россказней, что всех переполошил своим возвращением. Особенно нервничал я, ибо этот человек, как явствовало из полученной мною инструкции, прибывал в свое имение под полицейский надзор. Я появился в Михайлэвке вскоре после его прибытия: вводить его, так сказать, во владение. Кого же я увидел перед собой? Пожилого мужчину, охромевшсго на Кавказе, с простою палкою в руке, в светло-сером сюртуке по давно минувшей моде. Взгляд виноватый, pазговор рассеянный, движения замедленные, будто он погружен в воду. Я его застал за странным занятием. Он поручил людям вынести из сарая всякие мраморные фигуры, изображающие древнегреческих богов и героев, и расставить их в парке среди кустов. Конечно, выглядело это красиво: белое на зеленом, но что за затея? Тут надобно сказать, что было мне о нем известно. В письме из Департамента говорилось, что это человек опасный. Хромой, пожилой, лысеющй, но опасный, а я был той фигурой, от которой зависело, чтобы этот человек ничего противозаконного себе не позволил. В минувшие годы был он известен связями с французскими нигилистами, то есть принимал их у себя, обогревал, снабжал деньгами и подложными документами, хранил всяческие предосудительные произведения искусства, насмехался над обществом, занимался развратом, обворовал приятеля, и, наконец, кончилось все тем, что задурил голову одной знатной юной красавице и тайно бежал с нею в Турцию. Их, конечно, схватили, красотку вырвали из его рук, а его высекли и отправили в солдаты. Эта юная дурочка, обезумевшая под его гипнозом, все-таки норовила с ним соеди-ниться, однако власти были начеку. И вот он по милости нашего нового государя воротился в Михайловку без права выезжать, а мне было строго-настрого велено наблюдать, чтоб прежних преступных связей князь не заводил. В тот день, как я впервые у него появился, он предложил мне обедать с ним. Признаюсь, я его боялся. По молодости. Мне всюду мерещились нигилисты, за каждым кустом. Но я, конечно, виду не показывал, крепился. Кстати, о женщинах. Я ведь тоже не святой, а в те годы и вовсе им не был, и у меня случались истории (другому и не снились), однако я никогда ничего такого не позволял с женщинами, и даже с их стороны было больше мне неприятностей, чем им от меня. А ведь князь когда-то даже утопил одну из своих возлюбленных, хотя она была молода и жить-то, наверное, как хотела! Во всем нужна мера. Представляю себе, как бы я стал топить, к примеру, ну хотя бы Катеньку Лапшину! Да она сама меня утопила бы при ее росте, бюсте и темперамен-те. К счастью, моя страсть к ней была мимолетной. Она понадавала мне щелчков и вышла скорехонько замуж за престарелого купца, предвидя его скорое успокоение... Итак, мы обедали с князем. Должен сказать, что, когда князь сидел и не выказывал своей хромоты, он был вполне нормальный и даже приятный мужчина. Одежду он носил не изысканную, но вольную, которая к немy шла. Он вообще был мужчина стройный, сдержанный и со слугами прост. Говорил спокойно, но безо всякого к вам интереса, и я чувствовал, что уйди я - он и не заметит. Кстати, за столом неразговорчивого князя я вволю повспоминал о том о сем и, конечно, вспомнив Катеньку Лапшину и причиненные ею мне беды, не мог не вспомнить и другую бурную свою любовь - спасительницу свою от предыдущей любви, а именно Машеньку Сенину, голубоокого ангела. Всю свою жизнь, а особенно в молодые годы, был я на поводу у собственного сердца, а оно жаждало если не страстной любви, то хоть ее подобия, но только с горячими поцелуями, непременно с горячими... И вот Машенька, прехорошенькая, горделиво-капризная, на которую засматривались даже столичные селадоны, но только засматривались да облизывались, ибо им всем она предпочитала меня. Правда, мы встречались редко, и со мной тоже бывала она капризна, но зато нисколько не горделива. Я уж было совсем, по своему обыкновению, распалился, как вдруг она уехала в деревню и вышла замуж за какого-то отставного военного... Это я к тому, что женскую душу понять невозможно, стало быть, невозможно понять и души всех тех красоток, над коими князь Мятлев когда-то имел власть. В тот день, воротившись от князя, я первым делом навел справки относительно его последней жертвы. Оказалось, что дамочка эта, полячка по происхождению, в девичестве Бравура, а ныне госпожа Ладимировская, писаная, как мне стало известно, красавица, вернулась к законному супругу и укатила с ним в Италию. Одумалась. Хотя я теперь вполне понимаю князя, ибо сам прожил несколько лет в Варшаве и не одна из тамошних паненок вызывала у меня приступы тягчайшей и неотразимейшей страсти. Только непонятно, думал я, почему она, эта гордая красавица, могла полюбить, то есть не полюбить, а обезуметь при виде этого хромого, неловкого, молчаливого развратника в очках, лысеющего, старого, опасного? Я в молодости был хорош собой, и на меня засматривались многие, не скрою. Так я же был выше князя, стройнее и легче на ногу. Я отлично танцевал, а мундир полицейского исправника в те времена придавал мне еще больший шарм. Был я хорошо начитан, в острословии редко кто мог со мной тягаться, но при этом было с избытком во мне сердечного тепла и верности, что даже самыми легкомыс-ленными красавицами не может не цениться. Чем же он их все-таки брал, думал я, и особенно ту невероятную полячку, воспитанную в Петербурге и вращаюшуюся в свете? Я, например, кроме вышеперечисленных достоинств, обладал еще одним, а именно виртуозным умением играть на гитаре и петь. Этому я научился еще в детстве, и с тех пор не одна гордячка падала ниц, услышав гитарные аккорды и мой голос. Я даже сочинял для дам стихи, а какая из представительниц слабого пола смогла бы устоять, едва заслышав: "Не удивляйся, что в лазури твоих голубеньких очей..." и т. п. "Так чем же он-то их брал?" - думал я. Отношения мои с изгнанником были самыми предобрыми: князь меня не то что терпел, а даже отмечал своим расположением и даже весьма благосклонно реагировал на мои рассказы, когда я, бывало, примусь живописать перед ним свои похождения и каждой знакомой дамы обрисую яркий портрет. Князь был болен. Его мучили припадки. Я сам был свидетелем этих дурнот. Лицо белеет, на лбу - крупный пот, но глаза открыты, хоть ничего не видят, губы дрожат, как у дитяти, выражение виноватое, и он медленно подступает к вам... подступает... подступает... Однако скоро все и кончается. Посидит минуты две, и снова как ни в чем не бывало. Иногда, подступая вот так, предлагает вам деньги или какие-нибудь иные ценности. В первый раз я от растеряннос-ти даже принял от него несколько ассигнаций так он настойчиво мне их вручал. Правда, припадки эти были не так часты: в день раза два-три, не более... Он объяснял, смущаясь, что это от раны в живот, полученной в юные годы, да я-то думаю, что истинная причина - долгое прожигание жизни, разврат, темные дела, которые за ним водились. Вот, например, одна из моих былых любовен, а именно Евдокия Шеер, была подвержена таким же припадкам, но она-то ни в каких сражения не участвовала и ран никаких отнюдь не получала, кроме разве горячих моих поцелуев. Короче, больного человека надо было обихаживать, нужна была женская рука... И вот, представьте себе, приезжаю я однажды в Михайловку и застаю долгожданную перемену: князь выписал себе экономку! Откуда он ее выписал не знаю, но дом сразу приобрел обжитой вид, и дворовые девки, что кружились бестолковым роем, как-то приутихли, умылись и принялись за дело. Не скрою, едва я узнал oб этой новости, сердце у меня дрогнуло: уж не затевает ли князь прежних штучек? Уж не одна ли из его петербургских нигилисток примчалась сюда содейство-вать новым злонамерениям? Уж не та ли самая великосветская раскрасавица пожаловала в Михайловку под видом экономки, пренебрегши Италией и законным супругом?.. Гляди, брат, подумал я, не дай вспыхнуть огню. Всякие предположения натянули нервы до отказа. Но как же я успокоился, даже разочаровался, когда она наконец явилась передо мной: это была женщина уже давно немолодая, чуть повыше среднего роста, заметной худобы, одетая в глухое платье из серого гроденапля, даже, пожалуй, не платье, а платьишко, и на плечах лежал темно-серый платок, неоконченный какой-то, будто обрезанный... и вообще все было какое-то тоненькое, худенькое, востренькое, так что едва я все это разглядел, как тотчас и успокоился, и всякие подозрения, возникшие было в моей душе, начали затухать, ибо я сравнивал эти невыразитель-ные формы со знакомыми мне бюстами красавиц, от которых на расстоянии ощущался жар... От этой же особы распространялся холод. Никаких намеков на великосветское, столичное, знатное, кроме, может быть, высокомерия этой приезжей, возомнившей себя незаменимой, ежели ей князь доверил распоряжаться своим домом. Особенно успокоило меня ее лицо. Оно было не белое с отблеском утренней зари, а скорее со смуглинкой, отчего казалось как бы даже выцветшим. На нем располагались два равнодушных серых глаза, а губы изгибались так, что можно было ожидать злой усмешки, хотя этого не происходило. Может быть, и ее, конечно, когда-нибудь кто-нибудь обожал, вкусы ведь бывают разными, хотя очень сомневаюсь. А нынче это была засушенная мумия, на которую и глядеть-то было тоскливо. Однако, видимо, и она что-то такое там стоила, ежели князь вздумал доверить ей ключи от дома и свой покой. Как уж она распоряжалась по дому, с точностью судить не берусь, но одно замечу - все как-то утряслось у князя, и он ей полностью доверял и даже отправлялся на прогулку в старой коляске о двух конях, и неизменно в ее сопровождении. На меня же ключница эта глядела с недоброжелательством, и мои дружеские общения с князем постепенно прекратились... ...Да, я совсем позабыл еще одну забавную деталь. Эта ключница, пользуясь доверием князя, а вернее, его беспомощностью, совсем возомнила себя бесценным сокровищем и вела себя так, будто, отворотись она от князя, как он тотчас пропадет или еще с ним что-то случится. Она и на пять минут его не оставляла, выскакивала откуда-то, вылезала, выглядывала: на месте ли он. Конечно, вы скажете: похвальная заботливость, но выглядело это ненатурально, ибо известно было, какие деньги платит князь за заботу. Чрезмерное усердие переливалось через край и вызывало с моей стороны усмешку. За это она, наверное, и невзлюбила меня. Что ж делать? Мой острый, все подмечающий взор приносил мне не только радости. Скорее всего она и князю позлословила обо мне, ибо с ее появлением он резко ко мне переменился. Не скажу, что стал неучтив или недоброжелателен, но интерес ко мне потерял. Раньше, бывало, иногда спрашивал: "Какие новые романсы сочинили?" Или: "А как вы полагаете, есть на свете гитарист совершеннее вас?", на что я обычно отвечал со смущением в том смысле, что откуда же мне знать, что где-нибудь, может быть, и есть, не исключено. Но затем вопросы прекратились, и стал я замечать, что князь точно обезумел. Все следил с тревогой: не ушла ли? Где она? Куда пошла?.. И лицо его при этом выглядело преглупым. Я было даже подумал, что князь влюбился в эту даму: в нашей глуши при его одиночестве и беспомощности можно было влюбиться даже в осину, а тут все-таки дама и по-французски говорит. Но это предположение живо меня покинуло, как смехотворное. Не мог он, не мог... Короче, она и ему внушила, что без нее он бы пропал, и он, как дитя, доверился ей, и шага без нее не делал, и потерять ее страшился. В скором времени их совсем залихорадило. Князь вдруг вздумал открыть больницу для крестьян. Велел отремонтировать малый господский дом. Явился откуда-то настоящий доктор, тучный и пьющий, и ключница нарядилась в белый фартук и клобук. Смех, да и только... Но больных не было. Я перестал к ним ездить. У нас ведь как бывает: сначала все кипит, свистит, а после - пар вышел, и все позабылось. Так и надзор за князем: сперва с меня строжайше спрашивали: что он? как он? А время прошло - и никому не стало охоты им заниматься. То есть надзор оставался, но все больше на бумаге, так что, пожелай князь теперь прокатиться в Петербург,- никто бы ему не помешал. Только ему тогда было уже не до катаний. И вот я перестал у них бывать, и лишь разные слухи до уезда долетали. Не вышло у них с больницей - начали они переделывать дом под школу для крестьянских детей. Но и тут у них что-то, кажется, не получилось, не знаю. Вдруг пошел слух, что князь совсем занемог. Однажды ночью я пробудился от резкого, пронзительною крика. Проснулся - крик пропал. Он пропал, но эхо осталось - такая странность. Что-то меня кольнуло: дай, думаю, съезжу в Михайловку. Утром пораньше полетел. Еду, а сам слышу, как то ночное эхо продолжает, представьте себе, звенеть. Приехал в село и там узнал, что ночью князь помер. Спрашиваю: "Был ли крик женский ночью?" Говорят, что был. "Кто же кричал?" - "Шахоня крикнула, всех разбудила". Это они ту самую ключницу так почему-то называли. "Как же это, остолопы, могла так крикнуть она, что в уезде за одиннадцать верст слышно было?" - удивился я. "А вот, значит, смогла",- сказал один из дворовых без смущения и с ехидством. Они вообще все у князя были ехидные и подлые..." По некоторым слухам, Лавиния Ладимировская, похоронив Мятлева, навсегда покинула Россию. Однако господин ван Шонховен в потертом армячке, по-видимому, продолжает пересекать заснеженные пространства, оставляя нам в назидание свои следы. Вот так, господа! Послесловие Амирана Амилахвари Отнюдь не тщеславное желание покрасоваться перед потомками побудило меня взяться за сей труд, а чувство глубокого долга перед дорогими мне людьми, растворившимися в вечности. В течение многих лет собирал я бумаги, имеющие отношение к этой житейской истории, располагал их по возможности в хронологическом порядке и дополнял отрывками собственных воспоминаний. Жизнь моего друга показалась мне недостойной забвения, и, не заботясь о пристрастиях потомков, я лишь собрал все, что было, в одно целое, заказал переплет из телячьей кожи, прикоснулся золотой краской к обрезу, и вот этот единственный экземпляр с торжественностью жертвоприношения пускаю плыть по волнам времен, покуда счастливый случай не вынесет его на благосклонный берег. Современное послесловие Этот бесценный экземпляр в переплете из телячьей кожи, отлично сохранившимся в сундуках потомков безвестного отставного поручика Амирана Амилахвари, не захватанный пальцами любопытствующих бездельников, не тронутый мышами, счастливо избежавший банальной участи быть израсходованным на цигарки, на пакеты и по прочим надобностям,- этот экземпляр чудом попал мне в руки однажды в Тбилиси и поразил меня заключенной в нем драмой неведомых мне людей. Мое участие в дальнейшей судьбе этого труда свелось лишь к некоторым дополнениям и переговорам с издателями, выразившими любезное согласие опубликовать записки Амирана Амилахвари, за что я остаюсь глубоко признательным. Дополнения же, о которых я упомянул, сводились к следующему: 1) Я посчитал интересным для читателя вставить несколько эпизодов из жизни Николая I, так и назвав их вставными главами, которые должны были, на мой взгляд, несколько дополнить характеристику человека, которого Мятлев долгое время считал виновным в своих несчастьях. 2) К бесценному экземпляру, попавшему мне в руки, были приложены два подлинные письма, не использованные Амираном Амилахвари. Прочитав их, я ахнул: в них таилась разгадка самой таинственной из метаморфоз, которые претерпели герои записок. Видимо, письма эти были обнаружены родственниками отставного поручика уже не при его жизни, но из уважения к его благородному труду были аккуратно вложены меж последней страницей и тяжелым переплетом. Надеюсь, что взыскательный читатель не сочтет излишним помещение этих двух писем в добавление к многочисленным длиннотам рукописи, ибо чем больше мы знаем о человеке, тем меньше у нас повода негодовать на его несовершенства. Б. Окуджава Письмо первое В Санкт-Петербург, на Знаменской, в собственном доме. Госпоже Ладимировской "Милостивая государыня, крайние обстоятельства нашей семьи вынуждают меня выступить в защиту жизни и чести моего любимого брата. В Вас заключено все зло его жизни. Вы - причина его гибели... Ради своего эгоизма Вы стремитесь туда, к нему, не считаясь с тем, что каждое Ваше путешествие усугубляет его положение. Я не ведаю инстинных причин, но я вижу, я точно знаю: все зло его жизни от Вас... Уже было готово положительное решение его участи, помилование было почти в наших руках, но Ваш новый вояж стал известен и снова привлек к нему внимание, неодобрение вновь оборотилось в его сторону, гнев и раздражение вновь с Вашей помощью обрушились на несчастного калеку... Да, да, поймите же это, он старый калека, безногий нищий неудачник, больной, всеми отвергнутый человек. Ему недолго осталось... А Вы ради своих эгоистических прихотей, теша свое распаленное, извращенное воображение, готовы отнять у него последние годы жизни, отнять его последнюю надежду - хотя бы умереть спокойно в своей постели. Сколько же можно его преследовать? Да не нужна ему Ваша жалость: она для него губительна! Вы ожесточаете против него власти... Из своих вояжей Вы-то всегда благополучно возвращаетесь под уютный кров вечно снисходительного к Вам супруга - пусть нелюбимого, но зато обеспеченного и обеспечи-вающего! К тому же он всегда готов простить Вам очередную выходку, преклоняясь перед "незаурядностью" Ваших чувств. Ах, эта незаурядность за счет других! Я знаю ей цену! Ах, эта великая любовь с мелким тщеславием! Как она мне отвратительна! Неужели не будет конца Вашим путешествиям? Или Вы намерень. так вот и путешествовать с комфортом по России за моим несчастным братом? Поймите: он стар и болен, и беззащитен перед Вашим здоровьем и молодостью, и напором, и фанатичными идеями! Оставьте его в покое! Его бы давно помиловали, когда бы не Ваше скандальное упрямство. Стоит Вам вернуться к супругу, зажить хоть ненадолго рассудительно и реалистически - и мой брат-страдалец будет прощен... Неужели Вы из тех, кто готов обречь человека на гибель, лишь бы доказать всем, что траур по любовнику Вам к лицу более, чем капот замужней дамы?.. Елизавета Мятлева" Письмо второе Госпоже Ладимировской. В Петербурге, на Знаменской, в собственном доме "Мой ангел! Злые языки поговаривают, что ты не перенесешь позора вторичного насильственного возвращения, что на тебе нет лица и воля твоя сломлена... Ничтожества! Что они могут знать? Ты не пожелала встретиться со мной, но это только придало мне сил и жара понять тебя, и оценить, и восхититься. Только я одна могу знать, как мы, Бравуры, умеем самозабвенно служить любви, и ничего мы не ценим столь высоко и торжественно, как это умение. Когда в прошлом я надеялась обуздать и успокоить бурю, которую сама же поселила в твоей душе, и ставила тебе палки в колеса, и унижала тебя - все это я совершала, чтобы ты не сошла с ума, чтобы прожила свою жизнь пусть скучно, но сообразуясь с нравами хищников, которые нас окружают. Мой ангел, я ошиблась! Моего греха перед тобою не замолить! Запреты убивают таких, как ты, и ты это чувствовала еще совсем ребенком, пробираясь по снегу в объятия своего погубителя. Это судьба вела тебя, это Он руководил тобою... Я преклоняюсь перед тобой, и перед твоей любовью, и перед твоим выбором, и если я еще раз осмелюсь пожелать тебе покоя в постылых объятиях твоего законного супруга - прокляни меня! Целую тебя тысячу раз, и плачу, и благословляю твоя мама". Дубулты 1971-1977