Аннотация: …В субботу 23 сентября 1960 года Стейнбек на грузовом автомобиле отправился в путешествие по Америке. В качестве компаньона он взял с собой пуделя Чарли. Он пересек всю страну с востока на запад – от штата Нью-Йорк до штата Вашингтон, проехал на юг по Калифорнии и вернулся домой через Аризону, Нью-Мексико, Техас, Луизиану, Миссисипи, Алабаму, Теннеси, Виргинию. В результате этой поездки появилась книга «Путешествие с Чарли в поисках Америки». Нарисованная писателем картина Америки фрагментарна и неполна, как фрагментарно и неполно увиденное и услышанное им в дороге. Но из этих фрагментов, зарисовок, отрывочных наблюдений складывается мозаичная картина американской жизни на рубеже шестидесятых годов XX века. Из наблюдений и размышлений путешественника перед читателем постепенно вырастает картина современной ему Америки, огромной страны, лишенной главного – достойной ее цели. --------------------------------------------- Джон Стейнбек Путешествие с Чарли в поисках Америки ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Когда я был еще совсем молодой и мне не давала покоя тяга закатиться куда-нибудь туда, где нас нет, люди зрелые уверяли меня, будто в зрелости от этого зуда излечиваются. Когда мой возраст подошел под эту мерку, в качестве целебного средства мне пообещали пожилые годы. В пожилые годы я услышал заверения, что со временем моя лихорадка все-таки пройдет, а теперь, когда мне стукнуло пятьдесят восемь, остается, видимо, уповать на глубокую старость. До сих пор ничего не помогало. От четырех хриплых пароходных гудков шерсть у меня на загривке встает дыбом, ноги сами собой начинают притоптывать. Услышу рев реактивного самолета, прогревание мотора, даже цоканье копыт по мостовой, и сразу – извечная дрожь во всем теле, сухость во рту, блуждающий взор, жар в ладонях и желудок подкатывает куда-то под самые ребра. Иначе говоря, выздоровления не наблюдается; проще говоря – бродягу могила исправит. Боюсь, что болезнь моя неизлечима. Я толкую об этом не в назидание другим, а себе самому для сведения. Когда вирус непоседливости проникает в беспокойную человеческую душу и дорога Прочь Отсюда кажется такой прямой, широкой и заманчивой, жертве этого вируса надлежит прежде всего найти у самой себя веские основания для отъезда. Бродягу-практика это не затруднит. Таких оснований у него целый вагон – выбирай любое. Далее ему надо спланировать свою поездку во времени и в пространстве, наметить ее маршрут и конечную цель. И наконец – внести полную ясность в вопрос: как ехать, на какой срок, что с собой брать. Эта часть процесса неизменна и пребудет во веки веков. Упоминаю о ней только для того, чтобы новобранцы в бродяжьем войске не вообразили, подобно молокососам, впервые ступившим на стезю греха, будто они сами тут все изобрели. Как только маршрут обдуман, снаряжение готово и вы двинулись в путь, обретает силу некий новый фактор. Всякая поездка, экспедиция, вылазка на охоту существует сама по себе, отличная от всех прочих. У каждой свое лицо, свой нрав, темперамент, они неповторимы. Путешествие – это индивидуальность, двух одинаковых не бывает. И все наши расчеты, меры предосторожности, ухищрения, уловки ни к чему не приводят. После долголетней борьбы каждому становится ясно, что не мы командуем путешествиями, а они – нами. Специалисты по составлению маршрутов, предварительные заказы билетов и гостиничных номеров, график, железный, нерушимый… все и вся разбивается вдребезги, столкнувшись с индивидуальностью вашей поездки. И чистокровный бродяга только тогда сможет поладить с ней и вздохнуть свободно, когда твердо это усвоит. И только тогда ему не будет угрожать крушение надежд. В этом смысле путешествие похоже на семейную жизнь. Вы непременно попадете впросак, если будете думать, что тут все зависит от вас. Ну вот, я высказался до конца, и мне сразу полегчало, хотя поймут меня только те, кто испытал все это на собственной шкуре. Мой план был как будто ясен, четок и вполне разумен. За долгие годы жизни я побывал во многих странах. В Америке я живу в Нью-Йорке, бываю наездами в Чикаго и Сан-Франциско. Но Нью-Йорк не Америка, так же как Париж не Франция и Лондон не Англия. И вот я вдруг обнаружил, что не знаю своей собственной страны. Я – американский писатель, пишущий об Америке, – работаю, полагаясь только на память, а память и в лучшем-то случае источник ненадежный, того и гляди получится перекос. Я давно не слышал говора Америки, не вдыхал запаха ее трав, деревьев, ее сточных вод, не видел ее холмов, рек и озер, ее красок, ее теней и света. О переменах, которые произошли в ней, мне известно только из книг и газет. Но мало того, за последние двадцать пять лет у меня исчезло ощущение, какая она, эта страна. Короче говоря, я писал о том, о чем не имел понятия, а по-моему для так называемых писателей в подобной практике есть нечто преступное. Разрыв в двадцать пять лет сделал свое дело – воспоминания мои порядком оскудели. Когда-то я путешествовал в хлебном фургоне – допотопном рыдване с двустворчатой дверью, с матрасом на полу. Я останавливался там, где останавливались или собирались люди, слушал, смотрел, старался все почувствовать, и в результате у меня возникла картина нашей страны – картина, точности которой могли помешать только мои собственные несовершенства. И я задумал снова все увидеть своими глазами и попытаться открыть заново эту огромную страну. Только так, казалось мне, можно нащупать истину в каждом отдельном случае и поставить диагнозы, которые лягут в основу истины большего охвата. Но тут возникало одно серьезное затруднение. За последние двадцать пять лет мое имя приобрело более или менее широкую известность. А я на собственном опыте убедился, что, если люди знают вас с хорошей ли, с дурной ли стороны, их словно подменяют. Робея или испытывая иные ощущения в присутствии известной личности, они становятся сами на себя не похожи. А поскольку это так, мое имя и мою известность лучше было забыть дома. Я решил превратиться в странствующие глаза и уши, стать чем-то вроде чувствительной фотопластинки. Мне нельзя было оставлять свою подпись в гостиничных регистрационных книгах, встречаться со знакомыми, брать интервью у кого бы то ни было и даже о чем-нибудь дотошно расспрашивать. Мало того, когда вас двое-трое, нарушаются ваши личные взаимоотношения с окружающей средой. Ехать мне надо было одному и только на самого себя и полагаться. Словом, я превращался в черепаху, которая слоняется с места на место и несет на спине собственный дом. Уяснив себе все это, я написал письмо в дирекцию одной крупной фирмы, выпускающей грузовики. В письме были подробно изложены мои намерения и надобности. Мне требовался пикап грузоподъемностью в три четверти тонны, повышенной проходимости в расчете на плохие дороги, и на этом грузовичке я просил сделать домик – нечто вроде кабины моторного катера. Прицеп затрудняет маневренность в горах, на стоянке его не оставишь, тем более что это в большинстве случаев противозаконно, и вообще на прицепы распространяется слишком много всяких запретов. В свой срок пришел проект машины со спецификацией оборудования. Мне предлагали выносливый, удобный, быстроходный грузовик с высоким крытым кузовом – с домиком, где было все: широкая кровать, плита на четыре конфорки, отопительный прибор, холодильник и освещение на бутане, химизированная уборная, чуланчик, помещение для продуктов и сетка на окнах от насекомых – словом, то, что мне и требовалось. К концу лета машину пригнали в Сэг-Харбор на самой оконечности острова Лонг-Айленд, где стоит мой рыбачий коттедж. Я думал выехать только после Дня труда [День труда празднуется в США в первый понедельник сентября], когда жизнь в нашей стране входит в обычную колею, а пока что к моему черепашьему панцирю надо было привыкать, его надо было снарядить и изучить как следует. Пикап прибыл в августе – красавица машина, мощная и в то же время приемистая. Управлять ею было почти так же просто, как легковой. И поскольку затеянное мною путешествие вызвало ряд саркастических замечаний со стороны моих друзей, я назвал ее Росинантом, а вы, разумеется, помните, что так звали лошадь Дон Кихота. Я не считал нужным держать свой замысел в тайне, и между моими друзьями и советчиками разгорелись споры. (Советчики в таких случаях плодятся косяками.) Меня предупреждали, что, поскольку издательства постарались как можно шире распространить мою фотографию, я и шагу не смогу ступить, не будучи узнанным. Скажу наперед, что я проехал десять тысяч миль, побывал в тридцати четырех штатах, и меня ни разу никто не узнал. По всей вероятности, вещи воспринимаются только в определенном контексте. Люди, которые могли бы догадаться, кто я такой, в моем обычном, по их понятиям, окружении, за рулем Росинанта меня не узнавали. Мне указывали, что слово «Росинант», выведенное на борту моего пикапа испанским шрифтом шестнадцатого века, привлечет к себе внимание в некоторых местах и вызовет расспросы. Не знаю, многим ли имя Росинант что-то говорило, но меня об этом никто не спрашивал. Далее, мне было сказано, что разъезды по стране какой-то неизвестной личности да еще с неизвестными целями могут показаться подозрительными и, чего доброго, приведут к расследованию. Тогда я развесил по стенам моего пикапа две винтовки, охотничье ружье и несколько удочек, зная по опыту, что, если человек едет на охоту или рыбную ловлю, такие поездки ни у кого не вызывают сомнений и даже всячески приветствуются. На самом же деле моим охотничьим подвигам давно пришел конец. Если я теперь кого-нибудь убиваю или ловлю, то лишь затем, чтобы положить свою добычу на сковородку. Годы мои не те, чтобы превращать убийство в спорт. Вся эта бутафория оказалась совершенно излишней. Говорили мне, что нью-йоркский номерной знак на машине вызовет интерес, а может, и вопросы, за неимением у меня других опознавательных примет. И так оно и было раз двадцать – тридцать за всю поездку. Но эти беседы протекали все на один лад. Примерно в таком роде: Местный житель. Из Нью-Йорка, хм? Я. Точно. Местный житель. Я там был в тысяча девятьсот тридцать восьмом году… Или в тридцать девятом? Элис, когда мы ездили в Нью-Йорк – в тридцать восьмом или тридцать девятом? Элис. В тридцать шестом. Я прекрасно помню, потому что в том году Альфред умер. Местный житель. Ну, все равно – мерзостный город. Приплати мне – не согласился бы там жить. Немало всех беспокоило и то обстоятельство, что еду я один – нападут, ограбят, изобьют. На дорогах у нас, как все знают, небезопасно. Должен сознаться, что признаки малодушия ни с того ни с сего появились и у меня. Давно уж мне не приходилось испытывать чувство одиночества, оставлять где-то позади и свое имя, и друзей, и ту надежную опору, которую ощущаешь в семье, в близких людях, в единомышленниках. Опасность трудно представить как нечто реальное. Просто на первых порах чувствуешь себя таким сиротливым, беспомощным – словом, одному бывает тоскливо. Поэтому я решил, что мне нужен спутник, и взял с собой одного пожилого господинчика французской национальности – пуделя по имени Чарли. Полностью его зовут Charles ie chien [Пес Шарль (франц.)]. Он родился в Берси, на окраине Парижа, обучался во Франции, знает немного пуделиный английский, но быстро реагирует только на те приказания, которые отдают по-французски. С английского ему приходится переводить, и это замедляет реакцию. Чарли очень крупный пес, мастью bleu [голубой (франц.)], и, когда его вымоют, он действительно голубой. Он прирожденный дипломат. Переговоры всегда предпочитает дракам и правильно делает, ибо драки – не его призвание. За десять лет своей жизни он только раз попал впросак, наткнувшись на пса, который отказался вступить в переговоры. Чарли потерял тогда кусочек правого уха. Но как сторож он вполне на высоте – у него львиный рык, рассчитанный на то, чтобы сокрыть от ночных бродяг тот факт, что ему и бумажного пакетика не прокусить! Чарли – добрый друг и отличный дорожный товарищ, путешествия для него самое разлюбезное дело, лучше которого ничего и не придумаешь. Упоминания о Чарли будут часто попадаться на этих страницах, потому что он способствовал успеху моей поездки. Собака, особенно такая экзотическая на вид, служит связующим звеном между незнакомыми людьми. Мало ли разговоров в пути начиналось с вопроса: «А что это за порода такая?» Техника завязывания бесед повсеместно одна и та же. Я и раньше знал, а теперь открыл заново, что наивернейший способ завладеть чьим-нибудь вниманием, получить помощь, заставить собеседника развязать язык – это признаться, что ты не знаешь дороги. Человек, который способен пнуть ногой в живот умирающую с голоду родную мать, потому что она мешает ему пройти, часами с величайшей охотой будет давать указания первому встречному (причем совершенно неправильные), когда тот признается, что сбился с пути. Под могучими дубами Сэг-Харбора, возле моего рыбачьего коттеджа, с независимым видом возвышался красавец Росинант, и соседи (некоторых мы и знать не знали) приходили полюбоваться им. В их глазах я читал нечто такое, что потом мне пришлось замечать повсюду, во всех уголках нашей страны: это было жгучее желание уехать, сдвинуться с места, пуститься в путь-дорогу, куда – неважно, лишь бы прочь отсюда. Они сдержанно говорили, что хорошо бы когда-нибудь сняться с якоря, уехать и разъезжать себе, куда захочется, и не в погоне за чем-нибудь, а просто так, лишь бы подальше от того, что здесь. Такое я подмечал и такое слышал везде, в каждом штате, где мне пришлось побывать. Чуть ли не каждый американец стремится куда-то вдаль. Один мальчик лет тринадцати приходил к нам ежедневно. Он робко стоял в сторонке и глазел на Росинанта; он заглядывал внутрь фургона и даже ложился на землю, чтобы получше рассмотреть его мощные рессоры. Мальчик этот был маленький, молчаливый и неотступный. Он приходил любоваться Росинантом даже по вечерам. Выдержки ему хватило только на неделю. Мужество отчаяния (была не была!) одолело робость. Он сказал: – Возьмите меня с собой, я… я все буду делать. Стряпать буду, посуду мыть – любую работу. И за вами буду ухаживать. Увы, его томление было так понятно мне. – Кабы можно, я бы тебя взял, – ответил я ему. – А школьный совет? А твои родители и мало ли кто еще? Они известно что скажут: «Нельзя!» – Я все буду делать, – повторил он. И сомневаться в этом не приходилось. По-моему, он только тогда сдался, когда я двинулся в путь так и не взяв его с собой. Этот мальчик лелеял ту же мечту, что сопутствовала всей моей жизни, а исцеления от нее нет. Хлопоты по снаряжению Росинанта заняли немало времени и были очень приятны. Я брал с собой чересчур много всего, но как знать, что тебя ждет в дороге? Инструменты и орудия на все случаи жизни; буксирный трос, небольшую лебедку, лопату и ломик – вдруг понадобится починить, наладить, наскоро соорудить что-нибудь. Затем – аварийный запас провианта. На северо-запад я попаду к концу года, в снежные заносы. Надо быть готовым к тому, что застрянешь где-нибудь по крайней мере на неделю. С водой дело обстояло просто: у Росинанта имелся бачок на тридцать галлонов. Не исключено, что дорогой я буду писать. Очерки? Может быть. Путевые заметки? Наверное. Письма? Безусловно. Поэтому были взяты запасы бумаги, копирка, пишущая машинка, карандаши, блокноты, а в придачу еще и словари, краткая энциклопедия и с десяток других справочников, весьма увесистых. Наши возможности по части самообольщения поистине безграничны. Мне ли не знать, что записи я веду редко, а если веду, то потом все равно все теряю или ничего не могу в них разобрать. Кроме того, за тридцать лет писательской работы пора было убедиться, что писать о чем-нибудь по горячим следам я не умею. Материал должен перебродить во мне. По выражению одного моего приятеля, я долго «жую жвачку», прежде чем взяться за перо. И вот, несмотря на столь доскональное знание самого себя, я погрузил в Росинанта такое количество всяких письменных принадлежностей, какого хватило бы, чтобы написать десять томов. Туда же пошло фунтов полтораста книг из тех, что все как-то недосуг прочитать, и это были, конечно, такие книги, на которые досуга никогда не хватит. Консервы, патроны для дробовика, пули, наборы инструментов, кипы всякой одежды, подушек, одеял и несусветное количество башмаков, сапог, теплого нейлонового белья для минусовой температуры, пластмассовые тарелки и чашки, пластмассовый таз для мытья посуды, запасной баллон с газом. Рессоры перегруженной машины охали и садились все ниже и ниже. Словом, теперь я знаю, что поклажи у меня было раза в четыре больше, чем требовалось. Что касается Чарли, то этот пес – специалист по чтению чужих мыслей. Ему приходилось много путешествовать в жизни, а когда надо, и сидеть дома. Он догадывается, что мы собираемся в путь, задолго до того, как выносят чемоданы, и начинает слоняться из комнаты в комнату, и места себе не находит, и скулит, и то и дело закатывает легкие истерики, даром что старик. Все эти недели, пока шла подготовка к моему отъезду, Чарли только и знал, что путался у нас под ногами, и надоел нам хуже горькой редьки. Потом завел моду прятаться в грузовике – шмыгнет туда и прикинется маленьким-маленьким. Приближался День труда, тот славный день, после которого миллионы ребят снова засядут за парты, а десятки миллионов родителей разгрузят от своих машин шоссейные дороги. Я собирался выехать после этого праздника, и по возможности скорее. И тут вдруг выяснилось, что с Карибского моря прямо на нас прет ураган «Донна». Живя на самом кончике Лонг-Айленда, мы отнеслись к этой вести с величайшей почтительностью, так как знаем по опыту, что это такое. В ожидании приближающихся штормов у нас все бывает готово к осаде. Наш маленький залив защищен не плохо, но и не очень хорошо. «Донна» подкрадывалась к нам, а я тем временем заправил все керосиновые лампы, подготовил колодезный ручной насос и привязал все, что имеет способность двигаться. У меня есть моторная лодка в двадцать два фута длиной, с кабиной, по имени «Прекрасная Элейн». Я задраил на ней иллюминаторы и дверь, вывел на середину залива, сбросил за борт тяжелый старинный якорь, а цепь в полдюйма диаметром отпустил подлиннее, чтобы обеспечить лодке свободу циркуляции. Так она сможет выстоять против штормового ветра в сто пятьдесят миль в минуту, если только ей не повредит носовую часть. «Донна» подползала все ближе и ближе. Чтобы слушать о ней сообщения по радио, мы поставили в коттедже приемник с батарейным питанием, предвидя, что как только она к нам нагрянет, электричество сразу погаснет. Но теперь ко всем этим заботам добавилась еще одна: Росинант, расположившийся под деревьями. В кошмарах наяву я видел, как на мой грузовик рушится дуб и давит его, точно букашку. Я вывел Росинанта из-под возможных прямых попаданий, но ведь его могло разнести в щепы и верхушкой какого-нибудь дерева, если ее пронесет по воздуху футов пятьдесят. Рано утром мы услышали по радио, что циклон нас не минует, около десяти часов – что его центр пройдет над нами, если не ошибаюсь, в 1 час 07 минут – время указали точно. В нашем заливе было тихо, ни ряби, ни волн, но вода так и не посветлела с ночи, и «Прекрасная Элейн» грациозно покачивалась на свободно висящей якорной цепи. Наш заливчик защищен от ветра лучше других, и вскоре в нем появилось много всяких мелких суденышек. Я с ужасом увидел, что некоторые из их владельцев понятия не имеют, как становятся на якорь. Вот вошли два моторных катера – оба красавцы, один вел другого на буксире. С борта первого сбросили в воду небольшой якорь, и катера – задний был привязан за нос к корме переднего – остались посреди залива, оба в непосредственной близости от «Прекрасной Элейн». Я подошел с рупором к самому краю моего причала и попробовал возразить против такого безрассудства, но владельцы катеров либо ничего не услышали, либо не поняли меня, либо им было на все наплевать. Штормовой ветер налетел на нас в точно предсказанное время и вспорол воду, как черную ткань. Казалось, он крушит все кулаками. У одного из дубов сломало верхушку, и падая она чуть-чуть задела коттедж, откуда мы наблюдали за тем, что делается вокруг. Следующий порыв впятил в комнату большую оконную раму. Я водворил ее обратно и топориком забил клинья вверху и внизу. Как мы и ожидали, электричество сразу же потухло, телефон замолчал. По радио предупредили, что волны достигнут высоты в восемь футов. Мы видели, как ветер рыщет по земле и по морю, точно свора терьеров, спущенных с привязи. Деревья кланялись и гнулись – ни дать ни взять травинки; исхлестанная ветром вода вспенилась. Чья-то лодка, оборвав якорную цепь, с разгона въехала на берег, следом за ней другая. Дома, выстроенные благодатной весенней порой и ранним летом, принимали волны в окна вторых этажей. Наш коттедж стоит на небольшом холме на тридцать футов выше уровня моря. Но волны уже перекатывали через мой высокий причал. Когда ветер менял направление, я переводил Росинанта на новое место, чтобы он стоял с наветренной стороны от высоких дубов. «Прекрасная Элейн» доблестно выдерживала шторм и, точно флюгер, поворачивалась и вправо и влево под напором то и дело меняющегося ветра. К этому времени катера уже сцепились, лезли друг на друга, терлись бортами; буксирный конец попал переднему под гребной винт и руль. Еще одна лодка вырвала якорь из грунта, и ее с силой швырнуло на тинистый берег. Нашему Чарли неведомо, что такое нервы. Ему все нипочем – и пушечная пальба, и гром, и взрывы, и свист ветра. Под ураганное завыванье он нашел себе теплое местечко под столом и уснул. Ураган стих так же внезапно, как и возник, и хотя волны еще не вернулись к мерному ритму, ветер уже не терзал их. Уровень воды поднимался выше и выше. Все причалы по берегам нашего Сэг-Харбора залило, из-под воды виднелись где стойки перил, где только поручни. В наступившей тишине словно что-то шелестело. Радио оповестило нас, что мы находимся в самом центре «Донны» – в застывшем страшном покое посреди кружения шторма. Я не знаю, сколько длился этот покой. Нам, выжидающим, показалось, что долго. И вот «Донна» ударила нас другим боком, ветер налетел с противоположной стороны. «Прекрасная Элейн» легко развернулась и стала носом по ветру. Но связанные катера, волоча якоря по дну, начали надвигаться на мою лодку и наконец стиснули ее с обоих бортов. Как она ни отбивалась, ни воевала с ними, они потащили ее к берегу, прижали к одному из причалов, и мы услышали горестный скрип ее корпуса о дубовые сваи. К этому времени скорость ветра превысила девяносто пять миль в минуту. Себя не помня, я бросился навстречу вихрю к причалу, где гибли все три лодки. Кажется, моя жена, в честь которой наша моторка и названа «Прекрасная Элейн», бежала за мной, приказывая мне остановиться. Дощатый настил причала был на четыре фута под водой, но стойки перил еще не залило, и мне удалось ухватиться за них. Я медленно передвигал ноги, пока не погрузился по нагрудные карманы, а ветер с залива плескал мне водой в рот. Моя лодка стенала и плакала, ударяясь о сваи, и прядала, как испуганная телка. Одним прыжком я перемахнул к ней на палубу и ощупью двинулся к корме. Впервые за всю мою жизнь в нужную минуту при мне оказался нож. Беспутные катера с двух сторон теснили «Элейн». Я перерезал их буксирный конец и якорную веревку, дал им пинка, и они понеслись прямо к заболоченному берегу. Якорная цепь «Элейн» оказалась цела, а ее старинный якорь – стофунтовая громадина – по-прежнему забирал за дно своими разлатыми, широкими, как заступ, лапами. Мотор «Элейн» не всегда слушался с первого раза, но тут он заработал от одного моего прикосновения. Стоя на палубе и держась правой рукой, чтобы не снесло, я дотянулся левой до штурвала, дроссельного клапана и пусковой рукоятки. И лодочка моя пыталась помочь мне – вот до чего перетрусила! Я бочком вывел ее подальше от причала и стал выбирать якорную цепь правой рукой. В обычное, спокойное время мне едва удается поднять этот якорь обеими руками. Но сейчас все шло как по маслу. Якорь перевернулся, высвободив лапы из грунта. Тогда я подтянул его, осторожно продвинул лодку вперед, приглушил мотор и вышел на этот проклятый ветер. У меня было такое ощущение, будто мы пробиваемся сквозь клеклую кашу. В ста ярдах от берега я отпустил якорь. Он плюхнулся в воду и забрал за дно, и «Прекрасная Элейн» выровнялась, приподняла нос и как бы вздохнула с облегчением. Теперь представьте себе, в каком положении оказался я: до берега сто ярдов, а надо мной, точно свора седомордых псов, которых науськали на зверя, беснуется «Донна». Ялик и минуты не удержался бы на такой волне. Я увидел, что мимо несет большую ветку, и буквально кинулся за ней. Риска тут особенного не было. Если удержу голову над водой, то меня прибьет к берегу. Но должен признаться, что резиновые сапоги, которые были на мне, вдруг стали вещью довольно-таки весомой. Прошло, наверное, минуты три, прежде чем я почувствовал дно под ногами, и Прекрасная Элейн – не та, а другая – вдвоем с нашим соседом выволокла меня на берег. Вот тут-то я и начал трястись всем телом, но посмотрел на залив, увидел, что наша лодочка в полной безопасности стоит на якоре, и умилился, глядя на нее. Я, наверное, растянул себе какое-то сухожилие, когда выбирал якорь одной рукой, потому что двигаться без посторонней помощи мне было трудновато. Стакан виски в таких случаях тоже неплохой помощник, а он как раз стоял в кухне на столе. С тех пор я не раз пробовал поднять тот якорь одной рукой, и ничего у меня не получалось. Ветер скоро утих, оставив нас в бедственном положении: электрические провода оборваны, телефон заговорит через неделю, не раньше. Зато Росинант стоял целехонек, без единой царапины. ЧАСТЬ ВТОРАЯ В заблаговременной подготовке к путешествию всегда, по-моему, кроется тайная уверенность в том, что оно не состоится. По мере того как день отъезда приближался, моя теплая кровать и мое удобное жилище становились для меня все милее, а моя дорогая жена казалась сокровищем и вовсе уж бесценным. Пожертвовать всем этим ради того, чтобы обречь себя на трехмесячную пытку всяческими неудобствами и неизвестно чем еще, было чистейшим безумием. Мне не хотелось уезжать. Может, случится что-нибудь, что помешает моему отъезду? Но ничего такого не случилось. Может, захвораю? Но как раз хвори-то и были тайной и чуть ли не главной причиной, побудившей меня затеять это путешествие. Прошлой зимой я серьезно болел, со мной приключилась одна из тех мудрено поименованных неприятностей, которые шепотком напоминают нам о приближении старости. Выздоровев, я выслушал обычную в таких случаях лекцию о том, что надо жить спокойно, не торопясь, скинуть лишний вес, избегать пищи, богатой холестерином. Такое случается со многими людьми, и по-моему врачи вызубрили эту проповедь наизусть. Случалось такое и со многими из моих друзей. Проповедь заканчивается словами: «Не торопитесь. Помните, что вы уже не молоды». И сколько раз мне приходилось наблюдать, как люди начинают кутать свою жизнь в вату, обуздывают свои порывы, глушат свои страсти и, распростившись с духовной и физической возмужалостью зрелых лет, мало-помалу переходят на полуинвалидное положение. В этом их всячески поощряют жены и родственники, а такая ловушка уж больно заманчива. Кому не лестно стать предметом всеобщих забот? И ведь сколько людей впадает во второе детство! Они выменивают неуемную силу на посулы коротенького продления жизни. В результате глава семьи превращается в самое младшее ее чадо. И я почти с ужасом прислушивался к самому себе: нет ли и у меня таких поползновений? Ибо я жил неуемно, пил вволю, объедался, или вовсе ничего не ел, спал двадцать четыре часа подряд или по двое суток вовсе не ложился, работал слишком подолгу и со слишком большой отдачей или погрязал в лености. Я ворочал тяжелые грузы, рубил, колол, лазил по горам, всласть предавался любви и считал похмелье не воздаянием за грехи, а последствием содеянного. Мне не хотелось поступаться своим лютым жизнелюбием ради небольшого припека к жизни. Моя жена вышла за мужчину; с какой стати ей возиться с беспомощным младенцем? Я знал, что отмахать одному, без подручного, десять – двенадцать тысяч миль за рулем грузовика, да еще по всяким дорогам, будет делом не легким, но именно в этом мне виделось противоядие от опасности превратиться в человека, для которого болезнь становится его основным занятием. Я не желаю строить свою жизнь так, чтобы гнаться за количеством в ущерб качеству. А если путешествие окажется для меня непосильным, тогда вообще пора кончать. Слишком много видишь таких, кто неохотно покидает сцену и слишком долго и нудно тянет с уходом. Тут все на низком уровне – и в режиссуре и в жизни. Мне посчастливилось найти жену, которой приятно ощущать в себе женщину, откуда следует, что мужчины ей приятнее, чем пожилые младенцы. И хотя этот последний довод в пользу моего путешествия у нас не обсуждался, я уверен, что моя жена все понимала. Наступило утро – ясное, с рыжеватыми отсветами осени в солнечных бликах. Мое расставание с женой не затянулось, так как мы оба терпеть не можем эти прощальные минуты, да к тому же ни мне, ни ей не хотелось оставаться в одиночестве после проводов. Она тотчас рванула с места, дала полный газ и умчалась в Нью-Йорк, а я, посадив Чарли рядом с собой, повел Росинанта сначала к парому, который идет на Шелтер-Айленд, потом к следующему – на Гринпорт, а оттуда к третьему – с Восточного мыса через залив Лонг-Айленд прямо в Коннектикут, чтобы не попадать в нью-йоркское уличное движение и сразу сделать большой перегон. И должен признаться, что на меня тут же навалилась зеленая тоска. Палубу парома заливало яркое солнце, до материка был какой-нибудь час пути. Нам уступила дорогу стройная яхта с косым генуэзским стакселем, похожим на развивающийся шарф, каботажные суда тащились либо вверх по проливу, либо, тяжело покачиваясь на волне, шли к Нью-Йорку. Потом в полумиле от нас поднялась подводная лодка, и яркий день сразу померк в моих глазах. Чуть подальше воду вспорола еще одна такая же темная тварь, за ней – третья. Ну понятно: ведь они базируются в Нью-Лондоне, здесь их дом. И может статься, своим ядом они и вправду сохраняют мир во всем мире. Если бы я мог проникнуться симпатией к подводным лодкам, мне открылась бы их красота, но ведь им положено разрушать, и хотя они могут исследовать и наносить на карту морское дно, могут прокладывать новые торговые пути подо льдами Арктики, все же основное их назначение – служить угрозой. А я еще слишком хорошо помню, как мы пересекали Атлантический на транспортном судне и знали, что эти чудища прячутся где-то на нашем пути и высматривают нас своими циклопьими глазами. Мне свет не мил, когда я вижу их и вспоминаю обгорелые трупы, которые вылавливали в войну с маслянистой поверхности моря. Теперь на вооружении у подводных лодок средство массового уничтожения – бессмысленное и единственное имеющееся у нас средство предотвратить массовое уничтожение. На верхней палубе лязгающего железом парома, где гулял ветер, пассажиров было немного. Молодой человек в спортивной куртке, светловолосый и с голубыми, как дельфиниум, глазами, обведенными красным ободком от упорного ветра, посмотрел на меня, потом показал, протянув руку: – Это новая. На три месяца может погружаться. – Как вы их различаете? – Знаю. Сам служу. – На атомной? – Пока нет, но у меня дядя на такой. Может, скоро и я… – Почему же вы не в форме? – По увольнительной гуляю. – И нравится вам ваша служба? – Еще бы не нравилась! Платят хорошо, и виды на… на будущее неплохие. – А приятно разве вот так три месяца под водой? – Привыкнем. Кормят хорошо и кино показывают. Вот бы побывать под Северным полюсом! А? – Да, недурно бы. – Кино показывают, и… виды на будущее неплохие. – Вы из каких мест сами? – Вон оттуда – из Нью-Лондона. Моя родина. У меня дядя на флоте и оба двоюродных брата. Можно сказать, вся семейка подводная. – А мне как-то тревожно от одного их вида. – Это, сэр, проходит. Вы и думать забудете, что лодка в погружении, – конечно, если у вас со здоровьем порядок. Клаустрофобией [патологический страх перед замкнутым пространством] никогда не страдали? – Нет. – Тогда скоро привыкнете. Может сходим вниз, кофе выпьем? Времени хватит. – С удовольствием. Весьма возможно, что прав он, а не я. Этот мир принадлежит ему, я в нем уже не хозяин. Во взгляде его голубых, как дельфиниум, глаз не чувствуется ни злобы, ни страха и ненависти тоже нет. И, может быть, так и надо: работа как работа, за нее хорошо платят, и виды на будущее неплохие. Стоит ли мне навязывать ему мои собственные воспоминания и страхи? Может, ничего такого больше и не будет? Но это уж его забота. Мир принадлежит теперь ему. И, вероятно, многое из того, что он знает, будет просто недоступно моему пониманию. Мы выпили кофе из бумажных стаканчиков, и он показал мне в квадратный иллюминатор сухие доки и остовы строящихся подводных лодок. – Знаете, чем они хороши? На море шторм, а такая вот ушла под воду – и тишина полная. Спишь, как младенец, когда там наверху– будто всех дьяволов с цепи спустили. Он рассказал мне, как выехать из города, и это было одно из самых толковых объяснений за всю мою поездку. – Ну, до свиданья. Надеюсь, что ваши надежды на… на будущее оправдаются, – сказал ему я. – Да служба правда неплохая. Всего хорошего, сэр. И, ведя машину по малоезжей коннектикутской дороге, среди деревьев и садов, я чувствовал, что после разговора с ним на душе у меня стало легче и спокойнее. За несколько недель до отъезда я засел за изучение карт, и крупного масштаба и мелкого, но ведь карты не дают никакого представления о действительности – они только тиранят нас. Некоторые люди буквально впиваются в путеводители и не видят мест, по которым проезжают, а другие, выбрав маршрут, придерживаются его с такой неукоснительностью, точно их поставили ободками колес на рельсы и пустили по прямой. Я подвел Росинанта к небольшому кемпингу в зеленой зоне, принадлежащей штату Коннектикут, и взялся за свои карты. И сразу Соединенные Штаты выросли в моих глазах до таких необъятных размеров, что о том, чтобы пересечь их, нечего было и думать. Я сам себе удивился: попутает же бес взяться за такое, чего просто нельзя выполнить. Будто приступаешь к работе над романом. Когда во мне нарастает горестная уверенность в невозможности написать пятьсот страниц, томительное ощущение неудачи наваливается на меня, и я знаю, что ничего из этой затеи не выйдет. И так каждый раз. Потом, глядишь, строка за строкой написал страничку, за ней вторую. Работа в пределах одного дня – вот все, что я разрешаю себе держать в уме, а возможность закончить книгу просто-напросто исключается из моих расчетов. Так было и теперь, когда я смотрел на контуры этой ярко расцвеченной исполинской Америки. Листья на деревьях вокруг автомобильной стоянки были тяжелые и словно лубяные – они уже не росли, а никли в ожидании того дня, когда первый заморозок схлестнет их колером, а второй – свеет на землю и положит конец их веку. Чарли у нас рослый пес. Когда он сидел в кабине, его голова была почти вровень с моей. Он потянулся носом к самому моему уху и сказал: «Фтт». Чарли – единственная из всех известных мне собак, которая произносит согласную «ф». Это объясняется тем, что у него неправильный прикус – трагедия, мешающая ему участвовать в собачьих выставках. Верхние зубы у Чарли слегка прихватывают нижнюю губу, и поэтому он умеет произносить букву «ф». Слово «фтт» чаще всего значит, что ему хочется отдать честь какому-нибудь кустику или дереву. Я отворил дверцу и выпустил его, и он приступил к выполнению обычного в таких случаях церемониала. Проделывается все это наизусть и на самом высоком уровне. Мне не раз приходилось убеждаться, что в некоторых отношениях Чарли умнее меня, а в иных – круглый невежда. Читать не умеет, машину не водит, в математике ничего не смыслит. Но на том поприще, на котором он сейчас подвизался – а именно с величавой медлительностью все окрест обнюхивал и все кропил, – ему нет равных. Конечно, кругозор у него ограниченный, но мой-то разве так уж широк? В тот осенний день мы двинулись дальше, держа курс на север. Так как я ехал своим домиком, мне пришла в голову мысль, что недурно было бы зазывать к себе в гости, на стаканчик того-сего, людей, которые будут попадаться по пути, а запастись спиртным я не подумал. Впрочем, на боковых дорогах этого штата встречаются хорошенькие винные погребки. Я знал, что мне придется проезжать штаты, где сухой закон, не помнил только, какие именно, и поэтому решил произвести закупки сейчас. Одна такая винная лавка стояла в стороне от дороги среди серебристых кленов. При ней был ухоженный садик, повсюду виднелись цветы в ящиках. Хозяин – моложавый старичок с серым лицом, судя по виду, член общества трезвости. Он раскрыл свою книгу заказов и с терпеливым тщанием подравнял листки копирки. Чего людям захочется выпить, никогда не угадаешь. Я взял шотландское и пшеничное виски, джин, вермут, водку, коньяк не лучшей марки, выдержанную яблочную настойку и ящик пива. Этого, пожалуй, хватит на все случаи жизни, подумал я. Для такой маленькой лавочки закупка была солидная. Хозяин проникся уважением ко мне. – Видно, большой прием? – Нет, запасаюсь… в дорогу. Он помог мне вынести коробки, и я отворил дверцу Росинанта. – Вот в этой и поедете? – В этой самой. – Куда? – Везде побываю. И тогда я увидел то, что потом мне приходилось видеть много-много раз за эту поездку, – вожделенно горящие глаза. – Ах, господи! Вот бы уехать! – А что, вам не по душе здесь? – Нет, почему? Тут неплохо. Но все равно бы уехал! – Вы даже не знаете, куда я еду. – А какая разница! Я бы куда угодно махнул. Вскоре мне пришлось оставить затененные деревьями дороги и думать о том, как бы посредством всяческих ухищрений объезжать города стороной. Хартфорд, Провиденс и другие им подобные – это шумные промышленные центры, кипящие машинами. За то время, пока проползешь по городским улицам, можно было бы проехать несколько сот миль. А кроме того, когда прокладываешь себе путь в замысловатом узоре уличного движения, нет никакой возможности хоть что-нибудь увидеть. Мне случалось проезжать сотни городов, больших и маленьких, во всяком климате, во всяких контурах местности, и они, понятно, все разные, и люди там тоже чем-то отличаются друг от друга, но есть у них и общие черты. Американские города похожи на барсучьи норы в кольце всякой дряни, они – все до единого – окружены свалками покореженных, ржавеющих автомобилей и почти задушены нагромождением всевозможных отбросов. Все, что мы потребляем, попадает к нам в пакетах, в коробках, в ящиках – в той самой таре, которая так мила нашему сердцу. Горы того, что у нас выбрасывается, превышают то, что мы используем. В этом, если не в чем-то ином, сказывается безудержный, неистовый размах нашего производства, а индексом его объема, по-видимому, служит расточительство. Проезжая мимо таких свалок, я думал, что во Франции или в Италии любую из этих выброшенных на помойку вещей сохранили бы и пустили в дело. Говорю это не в осуждение тех или иных порядков, а в предвидении того времени, когда мы не сможем позволить себе такое расточительство – отходы химического производства спускать в реки, металлолом валить где попало, атомные отходы хоронить глубоко под землей или топить в море. Когда индейские поселки слишком уж погрязали в собственной пакости, их обитатели перебирались на другое место. А нам перебираться некуда. Я обещал моему младшему сыну попрощаться с ним, когда буду проезжать мимо его школы в Дирфилде, штат Массачусетс, но время было позднее, мне не захотелось поднимать его с постели, и я проехал в горы, нашел там молочную ферму, купил молока и попросил разрешения поставить машину под яблоней. Хозяин фермы оказался доктором математических наук и, судя по всему, изучал и философию. Ему нравилось это занятие, никуда он отсюда не стремился – словом, это был один из немногих довольных жизнью людей, которых я встретил за всю поездку. Мое посещение школы «Иглбрук» пусть пройдет при закрытых дверях. Нетрудно себе представить, как отнеслись к Росинанту двести юных узников просвещения, только что приступивших к отбыванию своего зимнего срока. Они шли к грузовику стадами, по пятнадцати человек сразу вваливались в мой маленький домик и вежливо ненавидели меня, потому что мне можно было ехать, а им нельзя. Мой собственный сын, наверно, никогда мне этого не простит. Отъехав на некоторое расстояние от школы, я остановился проверить, не увожу ли с собой зайцев. Путь мой лежал вверх по штату Вермонт, а потом на восток – в Нью-Гэмпшир, к Белым горам. Придорожные ларьки были завалены желтыми тыквами, грудами красноватых кабачков и румяными яблоками в корзинах, до того сочными и сладкими, что они будто лопались, когда я запускал в них зубы. Я купил таких яблок и кувшин молодого сидра. У меня создалось впечатление, будто все, кто живет вдоль шоссейных дорог, только и делают, что продают мокасины и перчатки оленьей кожи. А не это, так тянучки из козьего молока. До сих пор мне не приходилось видеть на автомобильных трассах магазины с уцененными товарами – одеждой и обувью. Городки в этих местах, пожалуй, самые красивые во всей Америке. Они чистенькие, белые и (если не считать мотелей и туристских кемпингов) какими были сотни лет назад, такими и остались, только движение в них стало больше и улицы мощеные. Климат быстро менялся. Заметно холодало, и деревья расцвечивались такой пестротой – красным, желтым, – что глазам не верилось. Это не только цвет, это пыланье, точно листва наглоталась осеннего солнца и теперь медленно отдавала его. Огнем пышут эти краски. Я успел подняться высоко в горы до наступления сумерек. На дощечке у ручья было написано, что поблизости продаются свежие яйца, и я свернул к этой ферме, купил там яиц, попросил разрешения поставить машину на берегу ручья и предложил заплатить за стоянку. Фермер был сухопарый, по виду настоящий янки, какими их себе почему-то представляют, и говор у него тоже соответствовал нашим понятиям об их речи. – Не за что тут платить, – сказал он. – Это пустырь. А вот нельзя ли мне осмотреть вашу колымагу? Я сказал: – Сейчас отыщу местечко поровнее, наведу там у себя порядок, тогда прошу пожаловать. Выпьем кофе… или чего-нибудь другого. Я дал задний ход, потом стал выруливать и наконец нашел ровное место, где можно было слышать болтовню проворного ручья. Почти стемнело, Чарли уже не раз сказал «фтт», что означало в данном случае: проголодался. Я отворил дверцу Росинанта, зажег свет и обнаружил внутри полнейший хаос. Мне часто приходилось грузить лодку с расчетом на бортовую и килевую качку, но в грузовике, когда резко тормозишь и резко берешь с места, возникают осложнения, которых я не предусмотрел. Пол фургона был завален бумагой и книгами. Моя пишущая машинка пристроилась в неудобной позе на горке пластмассовых тарелок, одно из ружей сорвалось со стены и уперлось дулом в плиту, а пачка бумаги в пятьсот листов точно снегом запорошила все вокруг. Я зажег верхний газовый свет, затолкал обломки крушения в чулан и поставил кипятить воду для кофе. Утром придется разместить мой груз как-то по-другому. Как именно – никто мне не скажет. Технику этого дела надо постигать вот так, на собственных ошибках. С наступлением темноты сразу сильно похолодало, но газовый рожок в калильной сетке и зажженные конфорки уютно согрели мой маленький домик. Чарли поужинал, отдал дань естеству и уединился на коврике под столом, в уголке, отведенном ему на ближайшие три месяца. В наше время так много всяческих приспособлений, облегчающих нам жизнь. В плаваниях на моторной лодке я открыл для себя удобства алюминиевой кухонной посуды разового употребления – сковородок, кастрюль, тазиков. Поджарил рыбу, а сковородку за борт. У меня был большой запас этого добра. Я открыл банку колбасного фарша, выложил его в такую посудину, обровнял со всех сторон и, подложив под низ асбестовый кружок, поставил разогреть на небольшом огне. Кофе только начал закипать, как вдруг Чарли издал львиный рык. Не могу передать, до чего это ободряет, когда тебе дают знать, что к твоему жилью кто-то приближается в темноте. А если у приближающегося дурное на уме, этот мощный голос заставит его помедлить, разве только ему известно, что по натуре своей Чарли миротворец и дипломат. Хозяин фермы постучал в дверь, и я пригласил его войти. – Хорошо у вас, – сказал он. – Да-а, сэр, очень хорошо. Он протиснулся к диванчику за столом. На ночь этот стол опускается, на него кладутся подушки с диванчика, и двуспальная кровать готова. – Хорошо, – снова сказал он. Я налил ему чашку кофе. По-моему, когда на улице холодно, кофе пахнет в два раза лучше. – Чего-нибудь покрепче? – спросил я. – Для большей солидности. – Нет, и так хорошо. Очень хорошо. – А яблочной настойки? Я устал, сидя за рулем, хотелось бы немного подкрепиться. Он посмотрел на меня со сдержанной усмешкой. Те, кто сами не янки, ошибочно приписывают такую сдержанность необщительному характеру северян. – Если я откажусь, вы один будете? – Вряд ли. – Тогда не стану лишать вас удовольствия. Только мне самую малость. И я налил себе и ему по хорошей порции двадцатилетней яблочной настойки и примостился к столу с другой стороны. Чарли подвинулся и положил голову мне на ноги. При встречах в пути обхождение бывает самое деликатное. Вопросы прямо в лоб или на личные темы считаются недопустимыми. Впрочем, ведь это повсюду в мире служит признаком воспитанности. Фермер не спросил, как меня зовут, я его – тоже, но он скользнул взглядом сначала по моим ружьям в резиновых чехлах, потом по удочкам, прикрепленным к стене. – Вы слушали сегодня радио? – Последние известия – в пять часов. – Ну что там в ООН? Я забыл включить. Он потягивал яблочную настойку, проникновенно смакуя каждый глоток. – Хорошая штука. – Как у вас здесь смотрят на то, что мы все огрызаемся на русских? – За других не скажу. А по-моему, это похоже на арьергардные бои. Лучше бы мы сами заставили их огрызаться. – Неплохо сказано. – А то мы ведь только и делаем, что обороняемся от них. Я налил и ему и себе по второй чашке кофе и добавил яблочной настойки в стаканы. – По-вашему, нам самим следует перейти в наступление? – По-моему, мы должны хоть кое-когда задавать тон. – Я не с целью опроса, но скажите, как у вас здесь проходит предвыборная кампания? – А кто это знает? – ответил он. – Молчат люди. Из всех тайных выборов эти самые что ни на есть тайные. Своего мнения никто не высказывает. – А может, и мнений-то нет? – Может, и так, а может, не хотят говорить. Но я-то ведь помню – раньше как, бывало, схватывались! А сейчас что-то споров не слышно. И действительно, мне пришлось наблюдать это по всей стране – никаких споров, никаких обсуждений. – А в других… местах тоже так? – Он, несомненно, видел мой номерной знак, но умолчал об этом. – Да, пожалуй. Значит, люди боятся высказывать свое мнение? – Некоторые, может, и боятся. Но я знаю и небоязливых, а они тоже молчат. – Вот и у меня такое впечатление, – сказал я. – Впрочем, не берусь судить. – Я тоже. Может, все одно к одному? Нет, хватит, спасибо. Судя по запаху, ваш ужин готов. А я пойду. – Что одно к одному? – Ну, возьмем моего деда и его отца – мне было двенадцать лет, когда прадедушка умер. Уж они что знали, то знали твердо. Если чуть отпустят вожжи, так им наперед было известно, чем это кончится. А нам – для нас чем кончится? – Не знаю. – Этого никто не знает. И кому нужно чье-то мнение, если мы ничего не знаем? Мой дед мог сказать, сколько у Господа Бога волосков в бороде. А я понятия не имею о том, что было вчера, а что будет завтра – и подавно. Он знал, из чего сделан стол, что такое камень. А я не могу осилить формулу, согласно которой никто ничего не знает. Нам не за что уцепиться, мерила у нас нет никакого. Ну, я пойду. Завтра увидимся? – Вряд ли. Я хочу пораньше выехать. У меня намечено пересечь штат Мэн и добраться до Оленьего острова. – Красивый островок, верно? – Не знаю. Никогда там не был. – Там очень хорошо. Вам понравится. Спасибо за… гм… кофе. Спокойной ночи! Чарли посмотрел ему вслед, вздохнул и снова задремал. Я поел колбасного фарша, потом соорудил себе ложе из стола и откопал среди книг «Величие и падение Третьего рейха» Ширера. Но оказалось, что читать я не могу. Потушил свет – и заснуть не удалось. Слушать дробный бег ручья по камням было приятно и успокоительно, но у меня не выходил из головы разговор с фермером – человеком мыслящим и умеющим выражать свои мысли. Вряд ли такие будут часто попадаться мне. И, может быть, он угодил в самую точку? Человечество привыкало к огню и к самой идее огня, наверно, миллион лет. Кто-то обжег себе руки о спаленное молнией дерево, а потом кто-то внес горящую ветку в свою пещеру и почувствовал, что от нее тепло и между этими двумя событиями прошло, может быть, сто тысяч лет, а с той поры и до детройтских доменных печей еще сколько? Теперь в руках у нас сила куда более могущественная, но мы еще не успели развить в себе способность осмыслить ее, ибо у человека возникает сначала ощущение, потом слово, и только тогда он выходит на подступы к мысли, а на это – по крайней мере так было раньше – уходит много времени. Пропели петухи, прежде чем я заснул. И вдруг у меня появилось чувство, что мое путешествие началось. Кажется, до сих пор я в это просто не верил. Чарли любил вставать рано и чтобы я тоже вставал. А что ему? Позавтракал и опять завалился. За годы нашей совместной жизни он разработал несколько способов будить меня, по виду совершенно невинных. Встряхнется и так громыхнет ошейником, что мертвого подымет. Если это не действует, на него нападает чих. Но, пожалуй, противнее всего, когда он сядет тихонечко у моей кровати и с выражением всепрощающей кротости начнет буравить взглядом мое лицо. Просыпаешься среди глубокого сна с ощущением, что на тебя кто-то смотрит. В таких случаях лучше всего лежать с плотно закрытыми глазами. Стоит мне хотя бы моргнуть, как он начинает чихать и потягиваться, и кончен мой сон. Такие поединки (чья возьмет!) длятся иной раз довольно долго – я жмурюсь, он прощает меня за это, но победа большей частью остается за ним. Чарли так любит путешествовать, что ему хочется в дорогу пораньше, а пораньше для него – это когда рассвет только чуть-чуть тронет темноту. Я вскоре же обнаружил, что если путнику захочется посоглядатайствовать за людьми в тех местах, где его никто не знает, пусть прошмыгнет в бар или в церковь и там посидит тихо и спокойно. Но не во всех городах Новой Англии есть бары, а церковная служба бывает только по воскресным дням. И то и другое вполне заменяют придорожные рестораны, куда люди приходят позавтракать по дороге на работу или собравшись поохотиться. Обитаемыми эти заведения бывают только в ранние часы. Но и тут есть одна закавыка. Те, кто рано встает, и со знакомыми-то почти не разговаривают, не то что с чужаками. За завтраком люди обычно изъясняются при помощи лаконичных хмыканий. Немногословность, свойственная жителям Новой Англии, достигает в эти минуты своих блистательных вершин. Я накормил Чарли, совершил с ним непродолжительный променад и выехал на шоссе. Холодный туман затягивал взгорья, подмерзал на ветровом стекле моей машины. Я не любитель ранних завтраков, но тут надо было забыть о своих привычках, иначе никого не увидишь, пока не остановишься лишний раз для заправки. Я подъехал к первому же освещенному ресторану и нашел себе место у стойки. Посетители сидели, распластавшись над своими чашками с кофе, точно ветки папоротника. Вот самый обычный разговор: Официантка. Повторить? Клиент. Угу. Официантка. Холодно на улице? Клиент. Угу. Через десять минут: Официантка. Еще? Клиент. Угу. Этот еще из разговорчивых. Другие ограничиваются одним «хм!», а есть и такие, которые вовсе не отвечают. У официанток, работающих в ресторанах Новой Англии, в утренние часы существование довольно унылое, но, как я вскоре убедился, в ответ на любую мою попытку вдохнуть жизнь и веселье в их работу каким-нибудь шутливым словцом они опускали глаза и буркали «да» или «угу». И все же общение между нами было, хотя в чем оно заключалось, не берусь уточнять. Но больше всего сведений мне удалось почерпнуть из утренних радиопередач, к которым я за эти дни пристрастился. У каждого городка с населением в несколько тысяч человек есть своя радиостанция, и она занимает теперь в его жизни место прежней городской газеты. По радио передаются сведения о распродажах, торговых сделках, светская хроника, розничные цены на товары, частные сообщения. Пластинки проигрывают одни и те же по всей стране. Если «Ты ангел в восемнадцать лет» идет первым номером в штате Мэн, первым же номером она будет и в штате Монтана. За день «Ты ангел в восемнадцать лет» можно услышать раз тридцать – сорок. Но в программу местного вещания то и дело вкрапливается и реклама со стороны. По мере того как я продвигался к северу и становилось заметно холоднее, по радио все чаще и чаще передавали объявления о продаже земельных участков во Флориде, а близость долгой и суровой зимы поясняла мне, почему само слово Флорида сверкает, как золото. Чем дальше я проникал на север, тем больше убеждался, что люди вожделеют к Флориде, что тысячи их уже уехали туда, а тысячи хотят уехать и уедут. Побаиваясь федеральных законов о рекламе, агенты по продаже не очень-то расписывали свой товар, напирая больше на то, что это Флорида. Некоторые шли несколько дальше и гарантировали, что их участки не затопляет во время приливов. Но не это было важно: в самом слове Флорида слышалась весть о тепле, привольной жизни, комфорте. Устоять тут было невозможно. Я жил в хорошем климате и сыт им по горло. Для меня погода важнее климата. В Куэрнаваке, в Мексике, где мне пришлось жить, климат, насколько это мыслимо, близок к совершенству, но я замечал, что если кто уезжает оттуда, так на Аляску. Хотелось бы мне посмотреть, долго ли житель Арустукского округа сможет терпеть Флориду. Вся беда в том, что если он перевел туда свои сбережения и вложил их в недвижимость, ему не так-то просто вернуться назад. Кости брошены, и обратно в стаканчик их уже не соберешь. Но когда такой вот переселенец в один прекрасный октябрьский вечер сядет там во Флориде в нейлоново-алюминиевое кресло на неизменно зеленой лужайке и будет хлопать москитов у себя на шее, неужели же воспоминания не ударят его ножом в подвздошную область, где всего больнее? И пусть он попробует сказать, что в насыщенное влажностью вечное флоридское лето его живое воображение не подсовывает ему ликующей пестроты листьев, щипков чистого морозного воздуха, запаха горящих сосновых поленьев и ласкового кухонного тепла. Ибо кто оценит палитру красок, когда вокруг одна лишь вечная зелень, и что хорошего в тепле, если холод не подчеркнет всей его прелести? Я ехал медленно, насколько это дозволяли сердитые дорожные законы и дорожная практика. Только так и можно что-нибудь увидеть. Через каждые несколько миль таблички указывали путникам на зоны отдыха в стороне от магистрали – оборудованные властями штата участки, иной раз возле какой-нибудь темноводной речушки. Там стоят покрашенные баки из-под смазочного масла – для мусора, легкие обеденные столики прямо под открытым небом, а кое-где увидишь и очаг и яму, где можно поджарить целую мясную тушу. Время от времени я уводил своего Росинанта с шоссе и выпускал Чарли на волю обнюхивать визитные карточки предыдущих посетителей здешних мест. Потом кипятил кофе, удобно усаживался на ступеньку своего домика, сидел и смотрел, смотрел на лес и речку и на стремительно взмывающие к небу горные вершины в коронах из сосен и елей, припорошенных снегом. Много лет назад мне подарили на пасху стеклянное яйцо. В маленький глазок на узком его конце была видна чудесная крошечная ферма, такая только во сне может присниться, и на дымовой трубе ее домика сидел в гнезде аист. Я был уверен, что эта ферма невсамделишная, сказочная, как гномы, которые ютятся под поганками. А потом в Дании вдруг увидел: вот она – та самая, что в пасхальном яйце, или ее родная сестрица. В Калифорнии, в городе Салинасе, где я вырос, кое-когда бывали и заморозки, но дни зимой большей частью стояли прохладные и туманные. Когда мы видели на цветных картинках вермонтские осенние леса, нам казалось, что это из сказки, что на самом деле такого быть не может. В школе нас заставляли учить наизусть «Погребенные в снегах» [стихотворение американского поэта Джона Уиттьера (1807-1892)] и разные стишки про деда-мороза, вооруженного малярной кистью, но единственное, что дед-мороз дарил нам, – это тоненькую корочку льда в поильной колоде, да и то в кои веки раз. А потом я сделал открытие, буквально потрясшее меня: оказалось, этот хаос красок не только соответствовал действительности, но те картинки лгали, как лжет бледный, неточный перевод. Мне даже трудно бывает представить себе, какой он, осенний лес, когда я его не вижу. Но если такие краски всегда перед глазами, может, люди перестают замечать их, подумал я, и спросил об этом одну постоянную жительницу Нью-Гэмпшира. Она сказала, что осень не перестает восторгать ее, не перестает вызывать душевный подъем. – Это же такое великолепие! – говорила она. – Его раз и навсегда не запомнишь, оно каждый год ошеломляет заново. Я увидел, как со дна глубокой запруды в речке поднялась форель, и по воде, один другого шире, пошли серебряные круги. Чарли тоже ее углядел и полез за ней и весь вымок, дурачина. Не дано ему дара предвидения! Я вошел в домик за мусором и собрал свою посильную лепту для крашеного бака – две пустые консервные банки. Содержимое одной съел я, содержимое другой – Чарли. И среди книг, взятых в дорогу, увидел одну в хорошо знакомом мне переплете и вынес ее на солнце: золотая рука держит змею и зеркальце с крылышками, а понизу – рукописным шрифтом: «Спектэйтор», редакция текста Генри Морли [сатирический журнал; Генри Морли (1822-1894) – историк английской литературы и один из последующих редакторов журнала]. Мне, как писателю, видимо, посчастливилось в детстве. Мой дед Самюэл Гамильтон любил книгу и умел отличать хорошую от плохой. Кроме того, у него было несколько дочерей из породы синих чулков – среди них моя мать. Вот почему в Салинасе за стеклянными дверцами большого темного шкафа орехового дерева можно было найти немало всяких чудес и соблазнов. Мои родители никогда сами не давали мне что-нибудь почитать оттуда, стеклянные дверцы зорко охраняли свои сокровища, и я был вынужден потаскивать их. Ни запрещений, ни острастки на этот счет не было. Теперь мне кажется, что если бы мы запретили нашим неграмотным деткам касаться тех богатств, которыми славится наша литература, они стали бы воровать их и находить в чтении тайную прелесть. Я полюбил Джозефа Аддисона в ранние годы и храню эту любовь по сию пору. Он играет на инструменте нашего языка, точно знаменитый Пабло Казальс на виолончели. Не знаю, повлиял ли Аддисон на мой стиль, но хотелось бы думать, что не без этого. В 1960 году, сидя на солнышке в Белых горах, я открыл так хорошо знакомый мне первый том сочинений Аддисона, год издания 1883. Нашел воспроизведенный там первый номер «Спектэйтора» от четверга, марта первого дня, год 1711. В начале стоял эпиграф: Non fumum ex fulgore, sed ex fumo dare lucem Cogitat, et speciosa dehinc miracula promat. [Он не хотел, чтобы пламя сделалось дымом. Из дыма пламя извлечь он хотел, чтоб чудесное взору предстало (лат.)] Гораций Памню, как мне всегда нравилось, что существительные у Аддисона все с прописных букв. Под этой датой идет следующее: «Мне случалось наблюдать, что Читатель редко вкушает Удовольствие от Книги, покуда не узнает, каков собой Написавший ее – темные ли у него Волосы или белокурые, кроткого ли он Нрава или желчного, женат или холост, и прочие тому подобные Сведения, кои способствуют Знакомству с Сочинителем. В Угождение такой Любознательности, вполне, однако, простительной, я положил и в этом и в следующем Выпуске вступить с Читателем в Беседу, предварив ею дальнейшие мои Писания и дав ему Отчет о тех, кто принимает Участие в наших совместных Трудах. Поскольку же и Составление, и Приведение в Порядок, и Сверка Рукописей падет на меня, я полагаю, что имею Право открыть сию Тетрадь с Рассказа о самом себе». Суббота, Января двадцать девятого Дня, Год 1961. Да, Джозеф Аддисон, я внимаю тебе и постараюсь выполнить твое Наставление в разумных Пределах, ибо Любознательность, тобою подмеченная, нисколько не уменьшилась со Временем. Как мне известно, многие Читатели интересуются не столько моими Мыслями, сколько тем, что я ношу из Одежды, и тщатся узнать, не над чем я тружусь, а как это у нас, у Сочинителей, делается. Что же до моих Писаний, то некоторых Читателей больше волнует не Работа моя, а мои Заработки. И поскольку Заветы Мастера есть Закон, подобно Слову Божьему, я подчиняюсь им и в то же Время позволю себе отступить от своего Повествования. В общей массе мужчин меня можно назвать высоким: шесть футов ровно, однако среди моих родственников мужского пола я считаюсь карликом. Ростом они кто шести футов двух дюймов, кто еще дюйма на два, на три выше, а оба моих сына, когда окончательно вырастут, безусловно, отца перегонят. Я широкоплечий и при теперешних моих габаритах узкий в бедрах. Ноги у меня длинные, вполне пропорционально туловищу и, по имеющимся отзывам, стройные. Волосы с проседью, глаза голубые, а щеки красные – цвет лица я унаследовал от матери-ирландки. Ход времени не прошел незаметно для моей физиономии, и оно отметило его шрамами, сеткой морщин, глубокими бороздами и щербинками. Я ношу бороду и усы, но щеки брею; вышеуказанная борода с краев седая, а посередке темная, как скунсовый мех, – отпущена в память кое-кого из моих предков. Лелея бороду, я не ссылаюсь, как это принято в ряде случаев, на болезнь кожи или неприятные ощущения при ежедневном бритье, не стараюсь спрятать под ней безвольный подбородок, а не краснея признаюсь, что считаю ее украшением своей физиономии, подобно павлину, который гордится своим хвостом. И, наконец, борода в наши дни – это единственное, в чем женщина не может перещеголять мужчину, а если и перещеголяет, то успех ей обеспечен только в цирке. Мой костюм наилучшим образом подходил для дороги, хотя и отличался некоторым своеобразием. Невысокие резиновые сапоги с пробковой стелькой позволяли мне держать ноги в тепле и в сухе. Бумажные штаны цвета хаки, купленные на распродаже военного обмундирования, прикрывали моя бедра и голени, а тулово нежилось в охотничьей куртке с вельветовыми обшлагами и воротником и на заду с карманом для дичи – такой глубины, что в нем можно было бы протащить контрабандой индийскую принцессу в общежитие ХАМЛ [Христианская ассоциация молодых людей]. Фуражку свою я ношу уже много лет – это синяя английская капитанка с маленьким козырьком и с кокардой, на которой королевский лев и единорог все еще дерутся из-за английской короны. Фуражка эта весьма непрезентабельна на вид и вся пропитана морской солью, но мне подарил ее командир того самого миноносца, на котором я отплыл из Дувра во время войны, – кроткий был человек, всем джентльменам джентльмен и убийца. Уже после того, как я вышел из-под его начала, он атаковал немецкий торпедный катер, но огня по нему не стал открывать, чтобы не повредить, потому что такие в плен еще не попадались, а кончилось это тем, что его самого пустили на дно. С тех пор я и ношу эту фуражку в его честь и в память о нем. Кроме того, она мне нравится. Мне в ней хорошо. В восточных штатах этой фуражкой никто не интересовался, зато в Висконсине, Северной Дакоте и Монтане, когда море осталось у нас далеко позади, на нее, по-моему, стали поглядывать, и тогда я купил ковбойскую шляпу, так называемый стетсон, – не очень широкополый, добротный, хоть и несколько старомодный головной убор вроде тех, что носили на Западе мои дядюшки-скотоводы. К морской фуражке я вернулся только в Сиэтле, когда выехал к другому океану. Поелику наказ Аддисона исполнен. Читатель мой вновь находит меня на стоянке в Нью-Гэмпшире. Я сидел на приступочке, листал страницы «Спектэйтора» и думал, что человеческий мозг обычно делает сразу два дела вполне осознанно и, может быть, еще несколько дел – бессознательно. В это время на лужайку въехала роскошная машина, и весьма тучная, претенциозного вида дама выпустила из нее весьма тучного и претенциозного вида шпица дамского сословия. Последнее обстоятельство осталось для меня незамеченным, но до Чарли оно дошло моментально. Выскочив из-за мусорного бака, он пленился этой красоткой, французская кровь в нем взыграла, и тут пошли такие амуры, что цель их не замедлили распознать даже далеко не зоркие глаза ее хозяйки. Миледи возопила, как подстреленный заяц, вывалилась из машины и бросилась было укрыть свое сокровище у себя на груди, да не смогла так низко нагнуться. Единственное, что ей удалось сделать, это шлепнуть по голове моего рослого Чарли. Реакция на шлепок была у Чарли совершенно естественная: он тяпнул ее мимоходом за руку и снова закружился в вихре страстей. До сей минуты мне как-то не приходилось вникать в смысл выражения «и небеса разверзлись от крика». Прежде всего я не знал, что значит «разверзаться». Потом отыскал этот глагол в словаре. И что правда, то правда – от воплей этой коровищи небеса действительно разверзлись. Я схватил ее за руку и увидел, что на коже даже царапинки нет, тогда я схватил собачонку, и она тут же меня укусила, да как следует, до крови, прежде чем мне удалось слегка придушить ее, подлую. Чарли воспринял всю эту сцену как чистейший нонсенс. Он в двадцатый раз полил мусорный бак и поставил на этом точку. Дама успокоилась не скоро. Бутылкой коньяка, которую я ей вынес, ее можно было уложить на месте, а она отпила прямо из горлышка смертельную дозу – и ничего, не окочурилась. Казалось бы, после всего, что я для Чарли сделал, ему следовало бы прийти ко мне на помощь, но неврастеники его раздражают, а пьяницы выводят из себя. Он забрался в наш домик, залез под стол и уснул. Sic semper sum [Таковы всегда (лат.)] эти французики. Наконец миледи рванула на себя ручной тормоз и укатила, и от этого дня, которым я так наслаждался, остались одни обломки. Аддисон рухнул наземь, объятый пламенем, форель уже не выписывала кругов по воде, на солнце надвинулась туча и сразу остудила воздух. Я поймал себя на том, что гоню машину быстрее, чем мне самому хотелось, потом пошел дождь, холодный, будто стальной. Я не уделял очаровательным попутным деревушкам того внимания, какого они заслуживали, и вскоре мы пересекли границу и поехали по штату Мэн дальше на восток. Почему это любые два соседних штата не могут установить у себя одинаковую скорость движения? Только успеешь привыкнуть к пятидесяти милям в час, как граница и там шестьдесят пять. Удивляюсь, неужели нельзя сесть за стол и договориться? Впрочем, в одном между всеми штатами достигнуто полное единодушие – каждый уверен, что он из всех самый лучший, и сообщает вам об этом огромными буквами, когда вы пересекаете его границу. Почти сорок штатов было на моем пути, и среди них не нашлось ни одного, который не замолвил бы за себя доброго словечка. Это даже немножко нескромно с их стороны. Предоставили бы путешественникам самим судить. Но, может быть, так и надо? А то не подскажешь нам – мы и не догадаемся? Подготовка к зиме в Новой Англии – дело нешуточное. Летом ее народонаселение, вероятно, сильно возрастает, дороги бывают забиты беженцами – теми, кто спасается от липкой жарищи Бостона и Нью-Йорка. Теперь же все ларьки, торгующие сосисками, все «кафе-мороженое», антикварные лавки и киоски с продажей мокасин и перчаток оленьей кожи – все стояло закрытое, со спущенными шторами, и повсюду виднелись объявления: «Откроемся летом». Я никак не мог привыкнуть к тому, что вдоль шоссейных дорог теперь то и дело попадаются разные антикварные магазинчики, заваленные и настоящим и «подлинным» старьем прошлых времен. В наших тринадцати колониях не насчитывалось в те времена даже четырех миллионов человек, и, судя по всему, каждый из них лихорадочно мастерил столы, стулья, изготовлял фарфоровую и стеклянную посуду, формочки для литья свеч, всякие железные и медные штуковины самых причудливых очертаний и все это впрок, на потребу туристам двадцатого века! Вдоль дорог Новой Англии продается столько всякой старинной рухляди, что ею одной можно обставить жилища пятидесятимиллионного населения. Будь я оборотистым дельцом и заботься хоть чуточку о своих еще не родившихся правнуках, чем не могу похвалиться, надо бы мне собрать побольше всякого хлама и поломанных автомобилей, прочесать городские свалки, свезти свою добычу в одно место и опрыскать ее той жидкостью, которую применяют от моли на кораблях нашего флота. Лет через сто мои потомки получили бы разрешение открыть этот тайник и стали бы королями антиквариата, первейшими в мире. Если уж побитый, потрескавшийся, покореженный хлам, от которого пытались отделаться наши предки, приносит теперь такие доходы, вообразите ценность «олдсмобиля» модели 1954 года или тостера выпуска 1960 года. А миксеры устарелого образца? Господи боже! Да тут возможности неограниченные! Вещи, за вывоз которых на свалку нам приходится платить, принесут в будущем целые состояния. Если мой интерес ко всякой рухляди покажется кому-нибудь чрезмерным, что поделаешь: так оно и есть на самом деле, и у нас дома ее предостаточно – полгаража завалено всякими обломками и барахлом. Эти вещи идут у меня на починку других вещей. Не так давно я остановил машину недалеко от Сэг-Харбора, у складского двора одного торговца ломом. Уважительно разглядывая его запасы, я вдруг подумал, что у меня этого добра еще больше. Но мне на самом деле свойственно искреннее и почти скупердяйское пристрастие к ненужным вещам. В свое оправдание скажу, что в наш век, когда всему у нас положено мгновенно устаревать, в моей коллекции почти всегда найдется чем починить и сломавшийся унитаз, и мотор, и газонокосилку. Но, положа руку на сердце, я просто-напросто люблю всякое барахло. Еще до того, как двинуться в путь, я предвидел, что через каждые два-три дня мне придется заезжать в мотель или на автомобильную стоянку не столько ради ночевки, сколько ради того, чтобы принять роскошную горячую ванну. В Росинанте я грел воду в чайнике и обтирался губкой, но когда моешься, стоя в бадейке, особой чистоты не наведешь, а удовольствия и вовсе не получишь. Купаться в глубокой ванне, налитой обжигающе горячей водой, – истинное наслаждение. А вот для стирки белья я изобрел новый способ еще в самом начале своего путешествия, и попробуйте-ка превзойти его! Получилось это таким образом: у меня было с собой большое пластмассовое ведро для мусора с крышкой и ручкой. Так как на ходу ведро это опрокидывалось, я привязал его крепким эластичным шнурком с матерчатой обмоткой к перекладине в маленьком платяном шкафчике Росинанта, где оно могло болтаться, не проливаясь, сколько влезет. Прошел день; я хотел опростать его в придорожный мусорный бак, и (представьте себе!) столь тщательно перемешанного и умятого мусора мне в жизни не приходилось видеть. Должно быть, все великие открытия делаются на основе жизненного опыта такого вот рода. На следующее утро я это ведро вымыл, бросил туда две рубашки, нижнее белье и носки, всыпал стирального порошка, залил все это горячей водой и привязал его эластичным шнурком к перекладине в платяном шкафу, где оно проболталось и проплясало у меня весь день. Вечером белье было выполоскано в ручье – и верите ли, такого чистого еще никто не видывал. В Росинанте я протянул у окна нейлоновую бечевочку, развесил на ней всю свою постирушку, и с тех пор один день у меня уходил на стирку, другой – на сушку белья. Я даже превзошел самого себя и стирал таким способом простыни и наволочки. Словом, с бельем дело обстояло отлично, а вот проблема горячей ванны не была решена. Недалеко от Бангора я заехал в мотель и снял там номер. Плата оказалась недорогая. У входа висело объявление: «На зимний сезон цены значительно снижены». Чистота в этом мотеле была ослепительная: все синтетическое – линолеум, занавески, пластмассовые столешницы, на которых не остается ни мокрых пятен, ни прожогов от сигарет, пластмассовые абажуры. Только постельное белье и полотенца были из натурального полотна. Я зашел в маленький ресторанчик при мотеле. Там тоже все было из пластиков: столовое белье, масленка. Сахар и печенье – в целлофановых обертках, желе – в маленьком пластмассовом гробике, упакованном в целлофан. Для ужина время еще не пришло, и кроме меня там никого не оказалось. Передник на официантке и тот был синтетический, из тех, что не стирают, а моют губкой. Сама она была не веселая, но и не грустная. Так, ни то ни се. Но я не верю, что человек может быть просто пустым местом. Должно же в нем обнаружиться какое-то нутро, хотя бы для того, чтобы шкуре было на чем держаться. Этот пустой взгляд, эта вялая рука, эти алые щечки, присыпанные, как пончики, пластиковой пудрой, должны были жить каким-нибудь воспоминанием, какой-нибудь мечтой. Я спросил наугад: – Когда во Флориду? – На той неделе, – вяло проговорила она. Потом что-то шевельнулось в этой томящей пустоте. – А вы почем знаете, что я уезжаю? – Может, мысли ваши прочитал. Она посмотрела на мою бороду. – Вы с цирком, что ли? – Нет. – Тогда как это понимать – мысли прочитал? – Ну, может, я просто догадался. А вам нравится во Флориде? – Еще бы! Я каждый год туда езжу. Зимой там большой спрос на официанток. – А как вы там время проводите – в смысле развлечений? – Да никак. Дурака валяешь, и больше ничего. – Увлекаетесь рыбной ловлей, плаваете? – Да не очень. Так просто, дурака валяешь. Этот песок тамошний – у меня от него зуд. – Хорошо зарабатываете? – Нет, публика ерундовая. – Ерундовая? – Они лучше на выпивку потратятся. – Чем на что? – Чем на чаевые. Такие же, как тут летом. Ерундовые. Странное дело: иной человек войдет и всю комнату заполнит своей бодростью, своим хорошим настроением. А другие, и в том числе и эта особа, выпускают из вас, как воздух, и жизнелюбие и энергию и способны высосать до дна любое удовольствие без всякой радости для себя. Воздух сереет вокруг таких людей. Я долго просидел за рулем в тот день, и может быть бодрости во мне поубавилось и сопротивляемость несколько упала. Эта девица доконала меня. На душе была такая тоска, такая безнадежность, что кажется залез бы под какой-нибудь пластмассовый колпак и помер. Такой назначать свиданья, с такой крутить роман! Мои попытки представить ее в роли любовницы не увенчались успехом. Дать ей, что ли, пять долларов на чай, подумал я, и тут же отказался от своего намерения, зная, к чему это приведет. Она не обрадуется. Она примет меня за сумасшедшего, только и всего. Я вернулся в свой чистенький, маленький номерок. В одиночку мне не пьется. Это как-то неинтересно. И надеюсь, что один я никогда не буду пить, разве что стану алкоголиком. Но в тот вечер я достал бутылку водки из имеющихся у меня запасов и принес ее в свою келью. В ванной стояли два стакана для питьевой воды, каждый в целлофановом мешочке с надписью: «Эти стаканы подвергнуты предохранительной стерилизации». Поперек стульчака была наклеена бумажная полоска, сообщающая вам: «Этот унитаз подвергнут предохранительной стерилизации ультрафиолетовыми лучами». Все меня от чего-то предохраняли, и это было ужасно. Я содрал обертки с обоих стаканов. Я надругался над девственностью унитаза, прорвав бумажную полоску ногой. Я налил себе полстакана водки, выпил и налил еще столько же. Потом залег в глубокую ванну с горячей водой и лежал там, полный уныния и тоски, чувствуя, что в мире вообще нет ничего хорошего. Мое настроение передалось Чарли, но Чарли – благородный пес. Он влез в ванную комнату, старый дурак, и, точно щенок, затеял игру с пенопластовым ковриком. Вот это сила характера, вот это друг! Потом кинулся к двери и поднял такой лай, будто мне грозило чье-то вторжение. И если бы не вся эта синтетика, возможно, что его потуги оказались бы небезуспешными. Я вспомнил одного старого араба в Северной Африке – человека, руки которого не знали воды. Он угостил меня мятным чаем в стакане, покрытом таким слоем грязи, что стенки его были совершенно мутные, но вместе со стаканом мне предлагалась дружба, и чай от этого стал только вкуснее. И хотя мое здоровье там никто не охранял, зубы у меня не выпали, гноящиеся язвы не появились. Я стал формулировать новый закон, устанавливающий взаимосвязь между предохранительной стерилизацией и упадком духа. Сердечная тоска убьет вас скорее, гораздо скорее, чем бацилла. Если бы Чарли не начал встряхиваться всем телом, и прыгать, и повторять «фтт», мне бы нипочем не вспомнить, что на ночь ему полагается две собачьи галеты и прогулка для проветривания мозгов. Я надел на себя все чистое и вышел с ним в клейменную звездами ночь. И увидел северное сияние в небе. За всю мою жизнь мне удавалось полюбоваться им считанные разы. Оно величаво парило над землей и сплошными наплывами восходило все выше и выше, точно путник, бесконечно странствующий в глубине бесконечной сцены. Переливы розовых, бледно-лиловых и пурпурных тонов плыли, пульсируя в ночном небе, и колючие в мороз звезды просвечивали сквозь них. Посчастливится же человеку увидеть такое в минуты, когда это ему всего нужнее! У меня промелькнуло в мыслях: а не схватить ли мне эту официантку и не вытолкать ли пинком в зад из ресторана под открытое небо – пусть полюбуется. Но я убоялся. С такой рядом, пожалуй, и вечность и безбрежность растают и утекут между пальцами. В воздухе сладостно припекало морозцем. Чарли, трусивший впереди, подробно обследовал подстриженные кусты бирючины, отдавая честь каждому кустику, и от него валил пар. На обратном пути он подбежал ко мне и обрадовался за меня. Я дал ему три собачьи галеты, разворошил свою стерильную постель и ушел ночевать в домик Росинанта. Это вполне в моем духе – взять курс на запад, а двигаться к востоку. Со мной всегда так. Впрочем, я ехал на Олений остров по весьма уважительным причинам. Давняя моя приятельница и коллега, Элизабет Отис, бывает на Оленьем острове каждый год. Когда она заговаривает о нем. взгляд у нее становится потусторонним, речь – нечленораздельной. Узнав о моих сборах, она сказала: – Вы, конечно, заедете на Олений остров. – Это нам не по дороге. – Вздор, – отрезала Элизабет знакомым мне тоном. И голос и все ее поведение ясно говорили о том, что, если я не побываю на Оленьем острове, мне лучше не показываться в Нью-Йорке. Она не откладывая созвонилась с мисс Элеонорой Брейс, у которой всегда останавливается там. Вот и вся недолга – отступать было некуда. Словами об Оленьем острове не расскажешь, но не поехать и не осмотреть его – чистое безумие. Это единственное, что мне о нем сообщили. Кроме того, мисс Брейс была уже предупреждена о моем приезде. В Бангоре я совершенно потерялся в потоке легковых и грузовых машин, среди орущих сирен и мелькания светофоров. Мне смутно помнилось, что ехать надо по федеральному шоссе №1. Я отыскал его и прокатил по нему десять миль, назад к Нью-Йорку. Дорожные указания – подробнейшие! – были даны мне в письменном виде, но вам, наверно, самим случалось замечать, что, когда дорогу объясняют люди, хорошо знающие те или иные места, и объясняют правильно, вы и вовсе теряете ориентацию. Я заплутался и в Элсворте, хотя меня уверяют, будто это при всем желании невозможно. Чем дальше, тем дороги становились все уже, и мимо меня начали с ревом проноситься машины, груженные лесом. Я проплутал почти весь день, но Блю-Хилл и Седжуик все-таки нашел. Отчаявшись, к вечеру я остановил свой грузовичок и обратился к величественному представителю власти штата Мэн. Что это была за фигура – точно высеченная из гранита, что добывают в окрестностях Портленда! Какой великолепный натурщик для конной статуи грядущих дней! Интересно, как станут ваять героев будущего – в мраморных виллисах или в мраморных полицейских машинах? – Я что-то совсем заблудился, начальник. Может быть, вы мне поможете? – Куда вам надо? – Я пытаюсь попасть на Олений остров. Он посмотрел на меня в упор и, убедившись, что я не шучу, повернулся в седле боком, показал на ту сторону проливчика и не счел нужным добавить больше ни слова. – Это и есть Олений остров? Полицейский склонил голову и так и оставил ее склоненной. – А как туда попасть? Мне часто приходилось слышать, будто жители Мэна – народ неразговорчивый, но этот кандидат в монументы на Маунт-Рашморе [гранитная скала-памятник в Южной Дакоте: в ней высечены гигантские скульптурные портреты четырех американских президентов], видимо, считал, что протянуть указательный перст дважды в течение одного дня равнозначно невыносимой болтливости. Он описал подбородком небольшую дугу в том направлении, куда я ехал. Если бы время позволило, я бы попытался вырвать у него еще хоть слово, даже зная заранее, что мои попытки обречены на провал. – Благодарю вас, – проговорил я и сам себе показался отчаянной балаболкой. Сначала мы проехали по железному мосту, выгнутому, как радуга, высокой аркой, потом, вскоре же, по низкому каменному в форме буквы «S», и наконец Росинант очутился на Оленьем острове. В письменных указаниях говорилось, что мне надо сворачивать на каждую боковую дорогу вправо, и слово «каждую» было подчеркнуто. Я одолел подъем и по более узкой дороге свернул направо, в сосновый бор, потом свернул направо по совсем узенькой и опять свернул направо по колеям, усыпанным сосновыми иглами. Когда едешь не в первый раз, все кажется проще простого. Мне не верилось, что я доберусь до места, но ярдов через сто впереди показался большой старинный дом мисс Элеоноры Брейс, и она сама вышла приветствовать меня. Я выпустил Чарли, и вдруг какая-то яростная серая лента сверкнула на просеке среди сосен и опрометью ворвалась в дом. Это был Джордж. Он не пожелал приветствовать ни меня, ни тем более Чарли. Мне так и не удалось разглядеть Джорджа как следует, но присутствие этого мрачного существа чувствовалось повсюду. Ибо Джордж – это старый серый кот, в котором накопилось столько ненависти ко всему живому и неживому, что даже сидя на чердаке он дает вам почувствовать свое страстное желание, чтобы вы поскорее убрались отсюда. И если бы на нас упала бомба и смела с лица земли все и вся, кроме мисс Брейс, Джордж был бы счастлив. Таким он создал бы мир, если бы это зависело от него. Он так никогда и не узнает, что Чарли интересовался им только из вежливости, а если бы узнал, то был бы уязвлен в своих мизантропических чувствах, ибо Чарли не питает ни малейшего интереса к кошкам даже как к объектам гона. Мы не причинили Джорджу никаких хлопот, так как провели обе ночи в Росинанте, но мне рассказывали, что, когда гости ночуют в комнатах, Джордж удаляется в лес и ведет издали наблюдение за домом, ворчаньем выражая свое недовольство и неприязнь к чужакам. По словам мисс Брейс, как домашний кот Джордж не отвечает своему назначению (каковы кошачьи назначения, мне неизвестно). Он не отличается ни общительностью, ни чуткостью, да и с эстетической точки зрения не представляет собой ценности. – Наверно, он ловит крыс и мышей? – угодливо подсказал я. – Никогда не ловил, – ответила мисс Брейс. – Ему это и в голову не приходит. И знаете, что самое интересное? Джордж – кошка. Мне приходилось все время сдерживать Чарли, потому что незримое присутствие Джорджа чувствовалось повсюду. Во времена более просвещенные, когда в ведьмах и их приспешниках разбирались лучше, его, или, вернее, ее, ждала бы смерть на костре, ибо если существует на свете всякая нечисть, дьявольское отродье и та шатия, что хороводится со злыми духами, то Джордж из их числа. Не надо было обладать сверхчувствительностью, чтобы понять своеобразие Оленьего острова. И если те, кто ездит туда из года в год, не могут описать его, чего же тогда ждать от моего двухдневного пребывания там? Этот остров, точно сосунок, припал к груди Мэна, но таких островков много. Его глубокие, затененные воды словно вбирают в себя свет, но и это мне приходилось видеть. Сосны шумят в здешних лесах, и ветер завывает на здешних равнинах, ничем не отличающихся от Дартмурских в Англии. Стоунингтон, главный город Оленьего острова, не похож на другие американские города ни своей планировкой, ни архитектурой. Его дома террасами спускаются к спокойной воде залива. Этот городок сильно напоминает Лайм-Регис на дорсетском побережье, и я готов поспорить, что его основатели и первые поселенцы – выходцы из Дорсета, или Сомерсета, или Корнуэлла. В штате Мэн повсюду говорят как в западной Англии, двойные гласные произносят на англосаксонский манер, а на Оленьем острове это сходство еще сильнее. Жители побережья ниже Бристольского залива – люди тоже по натуре замкнутые, и, может статься, там тоже не обходится без чертовщинки. В глубине их глазниц таится нечто такое, о чем они сами вряд ли догадываются. То же подмечаешь и у жителей Оленьего острова. Короче говоря, Олений остров – своего рода Авалон [в средневековых рыцарских романах – сказочный остров, который возникал лишь в тех случаях, когда фее Моргане нужно было спасти короля Артура]: когда нас нет на нем, он, вероятно, исчезает. Или взять хотя бы такие загадочные существа, как здешние огромные енотовые кошки – бесхвостые, серые в черную полоску, почему их и называют енотовыми. Они дикие; они живут в лесной чаще и известны своей свирепостью. Случается, кто-нибудь принесет из лесу такого котенка, вырастит его дома, радуется и чуть ли не гордится своей победой, но енотовая кошка редко когда становится хотя бы в какой-то степени ручной. С ними держи ухо востро – того и гляди искусают, издерут когтями. Происходят они, безусловно, с острова Мэн в Англии, и даже если их скрещивать с домашними, потомство все равно получается бесхвостое. Существует предание, будто прародителей енотовой кошки завез на Олений остров капитан одного корабля и они скоро здесь одичали. Откуда же у них такие размеры? Мне приходилось видеть кошек с острова Мэн, но здешние в два раза больше любой из них. Может быть, они породнились с рысью? Не знаю. И никто этого не знает. В гавани Стоунингтона вытаскивали из воды на зимнее хранение моторки и лодки. И не только здесь, но и в соседних бухточках есть большие садки, где копошатся темнопанцирные омары из здешних темных вод, считающиеся лучшими в мире. Мисс Брейс заказала три штуки – не больше чем на полтора фунта, пояснила она, и в тот же вечер их качество не оставило во мне ни малейших сомнений. Таких омаров больше нигде не найдешь: вареные, без всяких изысканных приправ, кроме растопленного сливочного масла и лимонного сока, они не знают себе равных. Но вдали от своих темных нор эти омары уже не такие вкусные, даже если их перевозят живыми по морю или на самолете. В одной совершенно замечательной лавке в Стоунингтоне, торгующей скобяным товаром и судовым инвентарем, я купил для Росинанта керосиновую лампу с жестяным отражателем. Меня все мучили опасения – а вдруг бутан выйдет, как тогда читать лежа в постели? Новую лампу я привинтил над диваном, подровнял фитиль, чтобы он горел золотой бабочкой. И в поездке часто зажигал ее не только для освещения, но и ради тепла и цвета ее огонька. Это была точно такая лампа, какие горели в каждой комнате того ранчо, где прошло мое детство. Более приятного освещения еще никто не придумал, хотя старики утверждают, будто китовый жир горит красивее. Я доказал свою неспособность описать Олений остров. Есть в нем нечто такое, что отгораживается от слова. Но это «нечто» остается с вами, и мало того, когда вы уедете оттуда, к вам вдруг начнет возвращаться многое, чего вы как будто и не замечали раньше. Одно мне запомнилось особенно ясно. Может быть, дело тут в причудах освещения, в осенней прозрачности воздуха? Все на этом острове вырисовывалось рельефом, не сливаясь с остальным, будь то скала, или оглаженное прибоем бревно на отмели, или линия крыши. Каждая сосна стояла сама по себе, особливо, хотя она была частью леса. А если натянуть сравнение до предела, нельзя ли сказать то же самое и о людях? Могу засвидетельствовать: столь ярых индивидуалистов я больше никогда не встречал. Не дай бог, если б пришлось заставить их сделать что-нибудь такое, что им не по нутру. Я наслушался много всяких рассказов об Оленьем острове и получил много лаконичных советов. Приведу здесь только одно напутствие, выслушанное от коренного обитателя штата Мэн, имя которого я не назову во избежание неприятностей для него. – Никогда не спрашивайте дорогу у жителей Мэна, – было сказано мне. – Это почему? – А нам кажется, что направить человека в обратную сторону очень смешно. Мы это делаем на полном серьезе, а внутренне хохочем. Такой уж у нас характер. Не знаю, правду ли он говорил. И проверить это не смогу, потому что я хоть и много плутаю, но по собственной милости, без всякой помощи со стороны. До сих пор я все похваливал своего Росинанта и отзывался о нем даже с нежностью, а о самом пикапе, на котором установлен крытый кузов, не сказал ни слова. Это была новая модель с V-образным шестицилиндровым мотором, автоматической трансмиссией и мощным генератором для освещения кабины, если понадобится. Охладительная система была так заполнена антифризом, что могла бы выдержать полярную стужу. По-моему, американские легковые машины выпускаются с расчетом на быстрый износ, чтобы их поскорее заменяли новыми. О грузовых этого не скажешь. Водителям грузовиков важнее, чем владельцам лимузинов, чтобы их машины, с гораздо большей дальностью пробега, служили им хорошую службу. Их не ослепишь отделкой, всякими финтифлюшками и штучками-дрючками, и, кроме того, им не требуется каждый год покупать новую модель, чтобы поддержать свой престиж в обществе. В моем пикапе все было сделано в расчете на долгую службу. Рама была прочная, из отличной стали, мотор большой, сильный. Я, конечно, хорошо обращался со своим пикапом, не забывал менять масло в агрегате, вовремя смазывал детали, не гнал его на предельных скоростях и не заставлял выделывать всякие акробатические трюки, которые требуются от спортивных машин. Кабина у меня была с двойной стенкой и с хорошим нагревательным прибором. Когда я вернулся домой, проделав на этой машине больше десяти тысяч миль, ее мотор только-только успел приработаться. И за все путешествие он ни разу у меня не отказал, карбюратор ни разу не вышел из строя. Я ехал вдоль побережья штата Мэн, через Миллбридж и Аддисон, Макиас, и Перри, и Саут-Роббинстон, пока побережье не кончилось. Я не знал, а может, знал да забыл, как далеко на север, словно утыкаясь пальцем в Канаду, вдается штат Мэн. Плохо мы знаем географию нашей страны. Ведь Мэн поднимается к провинции Нью-Брансуик, почти до устья реки Святого Лаврентия, а его верхняя граница проходит миль на сто севернее Квебека. И еще одно обстоятельство благополучно вылетело у меня из памяти – необъятность Америки. По мере того как я двигался на север через маленькие городки и леса, тянувшиеся здесь до самого горизонта, осень с непомерной быстротой перешла в следующее время года. Может быть, это объяснялось тем, что я отдалялся от направляющей руки океана или забирал уж слишком далеко на север. У домишек, попадавшихся мне навстречу, был такой вид, будто они сдались на милость снегам и стоят раздавленные ими, согбенные под тяжестью многих зим, покинутые людьми. Все говорило о том, что когда-то эти сельские места были заселены, люди жили здесь, обрабатывали землю, а петом их что-то вытеснило отсюда. Леса снова надвигались на здешний край, и там, где раньше проезжали только фермерские фургоны, теперь грохотали огромные машины, груженные бревнами. И зверье тоже возвращалось на свои прежние места; олени забредали на шоссе, попадались здесь и следы медведя. Есть у нас порядки, обычаи, мифы, новшества и перемены, которые входят составными частями в структуру Америки. И я намерен обсуждать их здесь в той последовательности, в какой они попадали в сферу моего внимания. А от вас требуется, чтобы вы тем временем рисовали себе мысленно, как я ковыляю в своем Росинанте по какой-нибудь узкой лесной дороге или останавливаюсь на ночь у моста, или варю в кастрюле большую порцию солонины с бобами лима. И первую нашу беседу придется посвятить охотничьим делам. Я не мог бы избежать этой темы даже при самом большом желании, потому что открытие охотничьего сезона дырявит здесь вспышками выстрелов всю осень. Мы унаследовали немало всяких понятий от наших не таких уж дальних предков-пионеров, которые вступали в единоборство с этим континентом, точно Иаков с ангелом, и выходили победителями из борьбы. От них нам досталось убеждение, будто американцы, все как один, прирожденные охотники. И вот каждую осень множество людей берется доказывать, что, не имея ни таланта, ни навыков, ни знаний, ни практики, можно без промаха палить из ружья и винтовки. Последствия этого ужасны. С той минуты, как я выехал из Сэг-Харбора, перелетных уток били напропалую, а в лесах Мэна шла такая винтовочная стрельба, что в былое время она обратила бы в бегство любые отряды английских солдат, если б, конечно, они не знали, что происходит. После таких моих высказываний меня, чего доброго, обзовут горе-спортсменом, но позвольте мне сразу же уточнить: я вовсе не против убоя зверей. Ведь от чего-то они должны погибать. В юности я, бывало, мог проползти на животе несколько миль, не боясь леденящего ветра, только ради того, чтобы с наслаждением всадить заряд дроби в болотную курочку, которая, даже вымоченная в соленой воде, почти несъедобна. Оленина, медвежатина, лосятина – этим меня особенно не соблазнишь, у них хороша только печенка. Для приготовления вкусных блюд из оленины существует столько всяких рецептов, в нее столько всего добавляют – и вина и разных трав, что с такой приправой и старый башмак покажется лакомством. Если меня замучает голод, я с превеликим удовольствием пойду охотиться на все бегающее, ползающее и летающее, не исключая и близких родственников, и буду рвать свою добычу зубами. Но не голод гонит каждую осень миллионы американцев в леса и горы, как показывают частые случаи инфарктов у охотников. Принято думать, неизвестно почему, будто охота как-то связана с проявлением мужского начала в человеке. Я знаю, что у нас есть довольно много хороших, опытных охотников, понимающих свое дело, но кроме них – и таких большинство, – на охоту ездят тучные джентльмены, пропитанные виски и вооруженные огнестрельным оружием большой убойной силы. Они стреляют по всему, что движется или вот-вот двинется, и их успехи в убиении друг друга служат прекрасной гарантией против перенаселенности нашей страны. Если бы несчастные случаи ограничивались попаданиями в себе подобных, это еще было бы полбеды, но истреблению подвергаются коровы, свиньи, фермеры, собаки, дорожные указатели, и поэтому осень становится опасным временем года для путешественников. Один фермер из северной части штата Нью-Йорк большими черными буквами намалевал на боках своей белой скотинки «Корова», и тем не менее охотники ее подстрелили. Когда я проезжал штат Висконсин, один охотничек всадил своему собственному проводнику пулю между лопатками. Следователь, допрашивавший этого Нимврода [библейский персонаж, занимавшийся звероловством], задавал ему такие вопросы. – Вам показалось, что это олень? – Вот именно, сэр. – Но вы не были уверены, что это олень? – Да как сказать… Пожалуй, нет, сэр. Огневой вал, бушующий в Мэне, не мог не внушать мне опасений за мою жизнь. В день открытия охотничьего сезона от пуль пострадали четыре автомобиля, но больше всего я боялся за Чарли. Такие охотнички легко могли принять пуделя за оленя, значит, надо было придумать какой-то способ, чтобы обезопасить его. В Росинанте нашлась пачка красных бумажных салфеток «Клинекс», подаренных мне кем-то в дорогу. Я обернул красным хвост Чарли, а поверху закрепил круглой резинкой. Каждое утро этот флажок обновлялся, и пока мы не очутились на Западе, Чарли так и бегал с ним среди свиста и жужжания пуль. Я рассказываю об этом не для смеху. По радио предупреждали, что пользоваться белыми носовыми платками небезопасно. Слишком часто охотники, увидев мелькание чего-то белого, принимали это за хвост скачущего оленя и с одного выстрела навсегда излечивали человека от насморка. Впрочем, в таком наследии, полученном нами от первых поселенцев, нет ничего нового. Когда я мальчишкой жил на ранчо под Салинасом в Калифорнии, у нас был повар-китаец Ли, который хоть и скромно, но все же подрабатывал каждый охотничий сезон. На пригорке недалеко от нашего дома лежала поваленная сикомора, опиравшаяся на две сломанные ветки. Ли заинтересовался этой колодой, когда обнаружил на ее желтоватой пятнистой коре дырки от пуль. Он прибил к ней с одной стороны оленьи рога и удалился в свой домишко до конца охоты. А потом собрал со старой сикоморы урожай свинца. Бывали сезоны, когда ему удавалось пожинать фунтов по пятьдесят-шестьдесят. Не бог весть какое было богатство, но все-таки заработок. Года через два, после того как сикомору окончательно изрешетили пулями, Ли положил на то место четыре кулька с песком и к ним приделал те же рога. Собирать урожай свинца стало еще легче. Если бы кульков было не четыре, а все пятьдесят, Ли нажил бы целое состояние, но, как человек скромный, он не стремился к массовому производству. Штату Мэн, казалось, не будет конца. Такое же чувство, вероятно, было у нашего полярного исследователя Пири, когда он шел и шел, думая, что приближается к Северному полюсу. Но мне хотелось повидать Арустукский округ, большой округ в северной части Мэна. В Америке есть три обширных района, где выращивают картофель, – Айдахо, Саффолкский округ на Лонг-Айленде и Арустук в штате Мэн. Я много всего наслышался об Арустукском округе, но таких, кто бы побывал там, никогда не встречал. Мне говорили, что картофель в Арустуке собирают после копки французы – жители Канады и что они толпами пересекают границу во время уборки урожая. Мой путь лежал сквозь бесконечные леса, мимо множества еще не замерзших озер. Я старался по мере возможности выбирать узкие лесные дороги, а на них особенной скорости не разовьешь. Температура поднималась, зарядили дожди, и леса горько плакали. Чарли у меня не успевал просохнуть, и от него так несло, будто он заплесневел. Небеса были цвета мокрого алюминия, и солнце даже не проглядывало сквозь этот полупрозрачный щит, так что я почти не мог ориентироваться. Извилистая дорога могла уводить меня и на восток, и на запад, и на юг вместо севера. Эти старые басни насчет того, что мох будто бы растет на деревьях с северной стороны ствола, подводили меня, когда я был еще бойскаутом. Мох растет там, где тень, а затененной может быть любая сторона. Я решил купить компас в ближайшем же городе, но никаких «ближайших» городов на этих дорогах и в помине не было. На землю спускалась темнота, дождь барабанил по стальной крыше кабины, и скребки на ветровом стекле обливались слезами, описывая полукруг за полукругом. Высокие темные деревья с двух сторон надвигались на щебенку. Казалось, прошли долгие часы с тех пор, как мне встретилась последняя машина или хоть придорожная лавка, хоть дом, ибо эти места снова отдались во власть лесов. Чувство одиночества охватило меня – одиночества такого безысходного, что оно нагоняло страх. Чарли, мокрый, дрожащий, свернулся в своем уголке рядом со мной, предоставив меня самому себе. Я остановил Росинанта, не доезжая бетонного моста, но так и не мог выровнять его на покатой обочине. Даже в домике у меня было неуютно и сыро. Я вывернул газовую горелку до отказа, зажег керосиновую лампу и две конфорки на плите, чтобы хоть как-нибудь рассеять чувство одиночества. По металлической крыше Росинанта стучал дождь. Что я ни доставал из своих припасов, все казалось мне несъедобным. Стало совсем темно, и деревья еще ближе подступили к машине. Сквозь дробный стук дождя мне слышались какие-то голоса, точно где-то за сценой гудели и глухо роптали людские толпы. Чарли было явно не по себе. Он не взлаивал, но то и дело принимался ворчать и тревожно поскуливать, что на него совсем не похоже, и отказался от ужина и не притронулся к воде это он-то, который должен ежедневно выпивать количество жидкости, равное его весу, чтобы восполнить ее расход! Я окончательно покорился тоске, сделал себе два сэндвича с арахисовым маслом, лег в постель и принялся за письма, оделяя своим одиночеством всех, к кому адресовался. Вскоре дождь кончился, стала слышна капель с деревьев, и я сам наплодил вокруг себя целое племя тайно грозящих мне опасностей. Да, населять тьму всякими ужасами – это мы умеем! Мы – такие просвещенные, уверенные в себе и признающие только то, что можно измерить и взвесить. Я знал совершенно твердо: темное, наседающее на меня, либо не существует, либо не представляет никакой опасности, и все-таки мне было жутко. Какими же страшными казались ночи в те времена, когда люди верили, что темные силы есть на самом деле и что от них не спасешься. Впрочем, нет, это не так. Если б я знал, что такие силы существуют, у меня были бы против них и оружие, и заклятия, и молитвы, и сговор с силами, столь же могущественными и готовыми принять мою сторону. А когда знаешь, что ничего такого нет, то чувствуешь себя беззащитным и боишься еще больше. Много лет назад я купил маленькую ферму в горах Санта-Крус, в Калифорнии. И там в лесу было настоящее заколдованное озеро с темной родниковой водой, над которым смыкали вершины гигантские земляничные деревья. Если есть где на свете заколдованное место, то тут-то оно и было: сумеречный свет, едва пробивающийся сквозь листву, обманчиво. я перспектива… У меня тогда работал один горец с Филиппин, небольшого роста, смуглый, молчаливый, по национальности, вероятно, маори. Как-то раз, подумав, что слуга мой того племени, которое считает невидимое частью действительности, я спросил его, не боится ли он проходить мимо заколдованного места в лесу, особенно по ночам. Он сказал, что нет, не боится, потому что один знахарь давным-давно дал ему средство от злых духов. – Покажи, какое, – попросил я. – Это заклятье, – ответил он. – Надо говорить слова. – А мне ты можешь их сказать? – Могу. – И он затянул нараспев: – In nomine Patris et Fillii et Spiritus Sancti [Во имя Отца и Сына и Святого духа (лат.)]. – А что эти слова значат? – спросил я. Он пожал плечами. – Не знаю. Это от злых духов, и я их больше не боюсь. Я отсеял смысл нашей беседы от путаницы ломаных испанских фраз, но про заговор это все точно, и действовал он у него исправно. Лежа в постели той плачущей ночью, я изо всех сил старался читать, чтобы отвлечься от тоскливых мыслей, но в то время как глаза мои скользили по строчкам, мозг прислушивался к ночи. На грани сна я вдруг вздрогнул от нового звука – звука крадущихся, как мне показалось, шагов по щебенке. На кровати, у меня под рукой, лежал двухфутовый электрический фонарь, с каким охотятся на енота. Его ослепительного луча хватает по крайней мере на целую милю. Я встал, снял со стены ружье и, стоя в дверях Росинанта, снова прислушался. Шаги приближались. Тут Чарли издал свой предостерегающий рык, я распахнул дверь и валил всю дорогу светом. В нескольких шагах от меня стоял человек в резиновых сапогах и желтом дождевике. Мой фонарь пригвоздил его к месту. – Что вам надо? – крикнул я. У него, наверно, захватило дух с перепугу, потому что ответил он не сразу. – Я иду к себе домой. Я живу здесь неподалеку. И тут я почувствовал всю глупость, всю нелепость того, что наворотило мое воображение за последние часы. – Не зайдете ли выпить чашку кофе или чего-нибудь покрепче? – Нет, время позднее. Если вы перестанете слепить мне глаза, я пойду дальше. Я тут же щелкнул выключателем, и человек исчез в темноте, до меня донесся только его голос: – А собственно говоря, вы-то сами что здесь делаете? – Ночую, – ответил я. – Остановился на ночевку. – И, едва добравшись до постели, уснул. Когда я проснулся, солнце уже взошло и мир сверкал, будто переделанный заново. Миров бывает столько же, сколько обликов у дня, и как у опала сегодня совсем другой цвет и другой огонек, чем вчера, ибо день дню рознь, так меняюсь и я. Ночные страхи и чувство одиночества ушли куда-то далеко и почти не вспоминались. Даже Росинант, грязный, засыпанный сосновыми иглами, на радостях весело прядал по щебенке. Теперь леса и озера вдоль дороги перемежались полями с рыхлой, рассыпчатой почвой, которую так любит картошка. Навстречу то и дело попадались грузовые платформы, уставленные пустыми бочками под картофель, а механическая картофелекопалка выворачивала из земли длинные ряды бледно-желтых клубней. В испанском языке есть слово, которое я затрудняюсь точно перевести на английский. Это глагол «vacilar», существительное «vacilador». Vacilar – значит идти куда-то, не очень заботясь о том, дойдешь ли до намеченной цели, хотя путь твой лежит в том направлении. В такого vacilador'a часто превращался мой друг Джек Вагнер. Скажем, вздумается ему погулять по улицам Мехико-Сити, ко не просто так, лишь бы пошляться, а как бы по делу, и мы придумывали какую-нибудь вещь, зная заранее, что ее в магазинах почти наверняка не сыщешь, и рыскали за ней по всему городу. Мне хотелось для начала забраться под самый конец кровли штата Мэн, а оттуда повернуть на запад. Это придавало видимость плана моему путешествию, а в жизни все должно строиться по плану, ибо иного построения разум человеческий не приемлет. Кроме плана должна быть и цель, ибо бесцельных действий совесть человеческая страшится. Штат Мэн входил в план моей поездки, а целью ее был картофель. Если б я не увидел там ни одной картофелины, это не поколебало бы моего статуса vacilador'a. Но вышло так, что я столько ее повидал, этой картошки, что больше некуда. Передо мной предстали горы, океаны картофеля – такое его количество, что, казалось, населению земного шара не съесть этого и за сотню лет. Я за свою жизнь много встречал по стране разного кочевого люда – индейцев, филиппинцев, мексиканцев, оки, – выезжающего из своих штатов на уборку урожая. Здесь, в Мэне, больше всего было французских канадцев, пересекших границу на время копки картофеля. Мне пришло в голову сравнение: Карфаген вел свои войны руками наемных солдат, а мы, американцы, призываем наемников на тяжелую и черную работу. Надеюсь, не настанет такой день, когда нас возьмут в полон народы не настолько спесивые, или обленившиеся, или изнеженные, чтобы склоняться к земле и подбирать с нее то, что мы едим. Французские канадцы были народ кряжистый. Они разъезжали и разбивали лагеря семьями, а то и по нескольку семей сразу – может быть, целыми кланами: мужчины, женщины, юноши, девушки и даже ребятишки. Единственные, кто не собирал картофеля и не укладывал его в тару, – это грудные младенцы. Американцы же подкатывали на машинах и грузили на них набитые доверху бочки, орудуя лебедками и чем-то вроде кранов-укосин. Потом развозили урожай по овощехранилищам, до самого верху засыпанным снаружи землей, чтобы картофель не промерзал. Знанием канадско-французского языка я обязан кинофильмам, чаще всего с участием популярных актеров Нелсона Эдди и Дженетт Макдональд, и оно сводится главным образом к употреблению восклицания: «Клянусь честью!» Как ни странно, но мне ни разу не пришлось слышать, чтобы кто-нибудь из этих сборщиков картофеля воскликнул: «Клянусь честью!», а ведь они, наверно, тоже видели те фильмы и, следовательно, знают, как надо говорить. Женщины и девушки ходили в брюках, большей частью вельветовых, и толстых свитерах, а голову повязывали пестрыми платками, защищая волосы от пыли, поднимающейся с полей при малейшем ветерке. Чаще всего эти люди ездили на больших грузовиках с брезентовым верхом, но попадались и прицепы, и автофургоны вроде моего Росинанта. На ночь кто устраивался спать в грузовиках и прицепах, кто разбивал палатки в живописных местах, и ароматы, исходившие от их костров, на которых они готовили ужин, свидетельствовали о том, что эти люди не утратили присущего французскому гению искусства варить суп. К счастью, несколько таких палаток и грузовиков и два прицепа расположились на берегу прелестного чистого озера. Я остановил своего Росинанта в девяносто пяти ярдах от них, но тоже у самой воды. Потом поставил кофейник на огонь, вынес белье, которое тряслось в мусорном ведре уже два дня, и выполоскал его в озере. Неисповедимы пути, коими зарождается в нас то или иное отношение к незнакомцам! Я стоял с подветренной стороны от лагеря канадцев, и до меня доносился запах их супа. Кто мог знать, что это была за публика – может, убийцы, садисты, изверги, обезьяноподобные выродки, – но я ловил себя на мысли: «Какие симпатичные люди! Как великолепно держатся! Все красавцы, как на подбор! Вот бы с кем подружиться!» И все это лишь потому, что очень уж вкусно пахло супом. Когда мне надо войти в общение с незнакомыми людьми, роль моего посла возлагается на Чарли. Я даю ему свободу, и его сразу же несет к нужному объекту, вернее, к тому, что этот объект готовит себе на ужин. Затем я иду за ним, чтобы он не надоедал моим соседям – et voila! [здесь: «И вот, пожалуйста!» (франц.)] Ребенок в таких случаях тоже годится, но собака надежнее. Все и тут сошло как нельзя глаже, что неудивительно, когда сценарий хорошо отработан и прорепетирован. Я выпустил своего посла, а сам сел кофейничать, давая ему время выполнить все, что от него требовалось. Потом не спеша отправился к канадцам, чтобы избавить их от своей злосчастной собачонки. В лагере было двенадцать человек, не считая детей, на вид народ славный. Три девушки – прехорошенькие и смешливые; две беременные матроны, а третья и вовсе на сносях; старик патриархальной внешности, два зятя и несколько молодцов, которые явно метили в зятья. Но делами их, при всем уважении к патриарху, ведал курчавый брюнет лет тридцати пяти, статный, широкоплечий, легкий в движениях, с девичьим цветом лица – кровь с молоком. Собака никому не помешала, сказал их вожак. Они даже говорили между собой: какая красавица! Я, хозяин, разумеется, отношусь к своей собаке с пристрастием, несмотря на некоторые присущие ей недостатки, но у нее есть одно преимущество по сравнению со многими другими псами: она родилась и выросла во Франции. Меня обступили со всех сторон. Красотки тут же прыснули, но их немедленно привел в чувство взгляд темно-голубых глаз вожака, поддержанный шипением патриарха. Да не может быть! И где именно во Франции? В Берси, на окраине Парижа. Им известно это местечко? Увы! Они никогда не были в стране отцов. Ну, еще побывают, это дело поправимое. Как же они сами не догадались, что Чарли – француз, это по его манерам видно! А мой roulette [крытый фургон (франц.)] им очень понравился. Да, он не бог весть что, но очень удобный. Если кто пожелает, я буду рад показать его. Как это любезно с моей стороны! Они с удовольствием воспользуются приглашением. Если возвышенный тон нашей беседы натолкнет вас на мысль, что она велась по-французски, вы ошибаетесь. Вожак говорил на чистом, правильном английском языке. Единственное французское слово в его речи было «roulotte». Реплики в сторону подавались на канадско-французском диалекте. Что же касается моего французского, то он вообще немыслим. Нет, возвышенный тон беседы был неотъемлемой частью той перемены, которая сопутствует завязыванию знакомства. Я подозвал Чарли. Итак, можно ли ждать гостей к себе после ужина, который, судя по запахам, готовится у них на костре? Они сочтут за честь. Я навел порядок у себя в фургоне, разогрел и съел банку мяса по-чилийски с фасолью и перцем, проверил, холодное ли пиво, даже нарвал осенних листьев и поставил букет на стол в бутылке из-под молока. Рулон бумажных стаканчиков, взятый специально для таких оказий, в первый же день расплющило в Росинанте словарем, слетевшим с полки, но я заготовил некое подобие подстаканников из бумажных полотенец. Удивительное дело: сколько труда человек готов положить, чтобы получше принять гостей! Но вот Чарли рявкнул вместо приветствия, и я почувствовал себя хозяином в собственном доме. За мой столик могут кое-как сесть шесть человек, и шестеро их и село. Двое, кроме меня, остались на ногах, а открытую дверь украсила гирлянда из детских лиц. Гости мои были славный народ, но держались они несколько чопорно. Для взрослых я откупорил пиво, для аутсайдеров – лимонад. Слово за слово эти люди кое-что порассказали о себе. Они ежегодно переезжают границу на время копки картофеля. Когда трудятся все поголовно, можно неплохо подработать к зиме. А иммиграционные власти не чинят им препятствий при въезде? Да нет, ничего. На время уборки, наверно, разрешаются кое-какие послабления, а кроме того, многое зависит от подрядчика, который все улаживает за небольшой процент с их заработка. Собственно, получает он не с них. Ему платят сами фермеры. Я много повидал сезонных рабочих – разных оки, переселенцев из Мексики и негров. И где бы они мне ни попадались, в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде, всюду за ними стоял подрядчик, который все улаживал за известную мзду. Было время, когда фермеры норовили привлечь гораздо больше рабочих рук, чем требовалось, чтобы снизить заработную плату. Теперь с этим как будто покончено, ибо правительственные агентства по найму пропускают ровно столько сельскохозяйственных рабочих, сколько нужно, и это обеспечивает им какой-то минимум заработной платы. А раньше бывало и так, что на кочевую жизнь и сезонную работу людей гнала нищета и жестокая нужда в заработке. Моими гостями, конечно, никто не помыкал, и не нужда пригнала их сюда. Они обрекли на зимнюю спячку свою собственную маленькую ферму в провинции Квебек и всем кланом перебрались через границу в расчете на то, что заработают деньжат про черный день. У них даже настроение было праздничное, как у английских сезонников, которые выезжают из Лондона и из городов центральной Англии на сбор хмеля и земляники. Они производили впечатление людей выносливых, независимых, людей, которые умеют постоять за себя. Я откупорил еще несколько бутылок пива. После ночных приступов тоски было приятно чувствовать теплое отношение этих дружелюбных, хоть и не слишком доверчивых людей. Из артезианских глубин во мне вдруг забили добрые чувства, и я произнес небольшой спич на своем варварском французском языке. Он начинался так: – Messy dam. Je vous porte un cher souvenir de la belle France – en parliculier du Deparlement de Charente [Господа и дамы! Прошу вас принять дорогой дар прекрасной Франции – в частности, департамента Шаранты (франц.)]. Они опешили, но явно заинтересовались. Потом Джон, их вожак, медленно перевел мой спич на грамматически правильный английский, а с него обратно на канадско-французский диалект. – Шаранта? – переспросил он. – Почему Шаранта? Я нагнулся, открыл шкафчик под раковиной и достал оттуда бутылку очень старого, почтенного коньяка, взятого в дорогу на случай свадеб, обмораживаний и сердечных приступов. Джон с благоговейным видом углубился в изучение ярлыка, точно набожный христианин, готовящийся приобщиться святых тайн. И в его голосе тоже послышался священный трепет. – Господи помилуй! – сказал он. – Как же я забыл! Ведь Шаранта – это там, где Коньяк! Потом он прочел на этикетке год, якобы соответствующий появлению на свет содержимого этой бутылки, и вполголоса повторил свое «господи помилуй». Бутылка была передана патриарху, который сидел в уголке, и старик так расплылся в улыбке, что я впервые заметил нехватку у него передних зубов. Зять заурчал, точно разомлевший кот, а беременные дамы пустились щебетать, точно les alouettes [жаворонки (франц.)], славящие солнце. Я вручил Джону штопор, а сам стал подавать гостям свои хрустальные бокалы, то есть три пластмассовые кофейные чашки, баночку из-под варенья, бритвенную кружку и несколько широкогорлых бутылочек из-под лекарств. Содержимое последних я высыпал на блюдце, а сами бутылочки прополоскал водой из-под крана, чтобы от них не пахло аптекой. Коньяк оказался очень, очень хорошим, и после первых отрывистых «Sante» [«За ваше здоровье!» (франц.)], после первого глотка с причмокиванием за нашим столом родилось чувство, что Все Люди Братья (сестры тоже сюда входят), и это чувство все росло и росло и наконец целиком заполнило Росинанта. Повторить они отказались, но я настоял. По третьей выпили на том основании, что оставлять-то, собственно, нечего. И с последними разлитыми поровну каплями Росинанта согрело чарами того всепобеждающего человеческого тепла, которое дарует благословение любому дому, а в данном случае грузовику. Девять человек собрались у моего стола, и эти девять частиц составляли единое целое, как едины со мной мои руки и ноги, которые хоть и сами по себе, но от меня неотделимы. Росинанта озарило этим светом, и отблеск его не угасает в нем и поныне. Такое не может длиться долго, да это и не нужно. Патриарх подал незаметный мне знак. Мои гости, притиснутые друг к другу, с трудом выбрались из-за стола, и прощание, как и полагается, было кратким и несколько чопорным. Все гурьбой вышли в ночь и отправились восвояси при свете жестяного керосинового фонаря, который нес их вожак Джон. Они шагали молча вперемежку с сонными, спотыкающимися детьми, и больше я их не увидел. Но они мне полюбились. Мне не захотелось раскладывать кровать, так как утром надо было встать пораньше. Я прилег на диванчике у стола и заснул, но ненадолго, потому что в серых предрассветных сумерках Чарли уставился мне в лицо и сказал «фтт». Пока на плите грелся кофе, я написал несколько слов на куске картона и вставил его в горлышко пустой коньячной бутылки. Потом, проезжая мимо спящего лагеря канадцев, остановил машину и поставил бутылку так, чтобы она сразу бросилась им в глаза. На куске картона было написано: «Enfant de France. Mort pour la Patrie» [Дитя Франции. Умерло за Родину (франц.)]. Я старался вести машину как можно спокойнее, потому что на тот день у меня было намечено проехать немного на запад, а потом свернуть на шоссе, что тянется к югу через весь штат Мэн. Бывают в жизни минуты, которые человек хранит, как сокровище, до конца дней своих, и. эти минуты выступают четко, словно освещенные огнем, среди других воспоминаний, скопившихся за долгие годы. В то утро я чувствовал, что мне очень повезло. В таком путешествии, как мое, столько всего видишь, о стольком думаешь, что если бы события и собственные мысли заносить на бумагу без всякого отбора, они начали бы пучиться и бурлить, как итальянский суп минестроне, поставленный на небольшой огонь. Есть люди – любители дорожных карт, и нет для них большей радости, чем отдавать все свое внимание листам ярко раскрашенной бумаги, а яркости того, что проносится мимо, они не замечают. Я слышал рассказы таких путешественников: номер каждого шоссе они помнят наизусть, длину маршрута подсчитывают с точностью до мили, все местечки, которые надо посетить, посещают. К другому роду путешественников относятся те, кому необходимо ежеминутно определять по карте свое местонахождение, точно перекрест красных и черных линий, пунктиры, извивающаяся голубизна озер и темные наплывы краски – там, где горы, – внушают им чувство безопасности. У меня все по-другому. Я как появился на свет божий, так сразу и потерялся и не люблю, когда меня находят, а всякие условные знаки, определяющие континенты и государства, ничего не дают моему воображению. Кроме того, сеть дорог у нас так часто меняется где проложат новую трассу, где расширят старую, а другую и вовсе забросят, – что дорожные карты приходится покупать чуть не ежедневно, как газеты. Но поскольку мне известен фанатизм этих картолюбов, могу сообщить им, что в северные районы штата Мэн я ехал параллельно или более или менее параллельно федеральному шоссе №1, через Хоултон, Марс-Хилл, Преск-Айл, Карибу, Ван-Бурен, потом повернул на запад, все еще держась номера первого, мимо Мадаваски, Аппер-Френчвилла и Форт-Кента, а оттуда взял курс прямо на юг по местному шоссе №11, мимо озера Игл, городов Уинтервилл, Портидж, Скво-Пен, Масардис, Ноулс-Корнер, Паттен, Шерман, Грайндстоун и наконец попал в Миллинокет. Я могу сообщить об этом, потому что передо мной лежит путеводитель, но то, что запомнилось мне, не имеет никакого отношения к номерам, и к цветным линиям, и ко всяким закорючкам на карте. Пусть этот маршрут послужит чем-то вроде взятки картолюбам. Обращаться к такому методу в дальнейшем я не собираюсь. А запомнились мне деревья вдоль длинных дорог, все в инее, фермы и домишки, приготовившиеся выстоять суровую зиму, запомнилась односложная, небогатая интонациями речь обитателей Мэна, услышанная в магазинах у дорожных перекрестков, куда я заезжал пополнить свои запасы. Запомнились олени, которые выбегали на шоссе, легко перебирая копытцами, и улепетывали от Росинанта, подскакивая, точно гуттаперчевые мячики, запомнились грохочущие грузовики с лесом. И никак мне не забыть того, что этот огромный край когда-то был гораздо больше обжит, а теперь заброшен, отдан надвигающимся на него лесам, зверью, лагерям лесорубов и стуже. Большие города становятся все больше, городишки уменьшаются. Деревенской лавке, чем бы в ней ни торговали – бакалейным, скобяным товаром, одеждой или всякой всячиной, – не устоять перед торговыми центрами и крупными фирмами с цепью торговых точек. Деревенская лавка с непременными бочками галет, о которой у нас сохранилось такое нежное, щемящее сердце воспоминание, лавка, куда местные умы – носители национальных черт нашего характера – приходят обменяться мыслями и мнениями, быстро исчезает с лица земли. Семьи – прежние твердыни, способные выдержать осаду ветров и непогоды, напасти морозов и засухи и наступление вражеских полчищ вредителей, – теперь норовят прильнуть к груди больших городов. На проявление отваги и любви современного американца вдохновляют забитые машинами улицы, небеса, прокопченные смогом и задыхающиеся от удушливых газов из заводских труб, скрежет шин по асфальту и дома, построенные впритык один к другому. А маленькие города тем временем чахнут и умирают. И это, как я убедился, относится равно и к Техасу и к Мэну. Кларендон сдается на милость Амарильо, а у Стейсивилла в штате Мэн высасывает кровь Миллинокет, где пилят лес, где не продохнешь от всяческих химикалий и где реки отравлены, забиты древесиной, а улицы кишат оживленным, вечно спешащим людом. Это говорится не в укор, просто я делюсь своими впечатлениями. И мне думается, что, подобно маятнику, который неизбежно качается в обратную сторону, эти непомерно раздувшиеся города в конце концов лопнут и, исторгнув детищ из своего чрева, снова разбросают их по лесам и полям. Подспорьем моему пророчеству да послужит уже приметная тяга богачей вон из города. А куда первым идет богач, туда же следом за ним попадают или стараются попасть бедняки. Несколько лет назад я купил в магазине «Аберкромби энд Фитч» автомобильную сирену в виде пастушьего рожка, на котором при помощи специального приспособления можно было воспроизводить почти всю гамму чувств крупного рогатого скота, начиная с нежного мычания романтически настроенной телки и кончая утробным ревом молодого быка, томящегося в плену бычьих страстей. Я приспособил эту штуку к Росинанту, и она действовала неотразимо. При первых же ее звуках рогатая скотина, находящаяся в пределах слышимости, поднимает голову от травы и двигается на этот призыв. В серебристом холодке мэнского полудня, когда мой Росинант ковылял и тарахтел по изрытой колеями лесной дороге, на траверзе у нас появились четыре величественно ступавших лосихи. При моем приближении они перешли на приглушенно-тяжелую рысь. Я машинально нажал на рычажок своей сирены, и леса огласились ревом, напоминающим рев миурского быка, когда он напружит все тело, готовясь ринуться на легкий, как бабочка, взлет первой вероники. Лосиные дамы, почти скрывшиеся в лесу, услышали этот звук, остановились, повернули назад и, набирая скорость, помчались прямо на меня, явно пронзенные стрелами амура – все четыре, каждая весом свыше тысячи фунтов! И при всем моем уважительном отношении к любви во всех ее проявлениях я нажал на акселератор и дал деру от них. Мне вспомнился рассказ нашего великолепного Фреда Аллена. Героем его был житель Мэна, вернувшийся с охоты на лосей. «Сел я на поваленное дерево, подудел в рожок, сижу и жду, – говорил он. – И вдруг чувствую, облепило мне голову и шею будто теплым ковриком, какие бывают в ванных. И что же вы думаете, сэр! Это лосиха меня лизала, и глаза у нее горели страстью. – Вы ее пристрелили? – Нет, сэр. Я оттуда быстро убрался, но с тех пор все думаю: бродит где-то в штате Мэн лосиха с разбитым сердцем». Западная граница Мэна такая же длинная, как и восточная, может, даже еще длиннее. Мне бы следовало заехать в Бакстерский национальный парк, и я мог туда заехать, но не заехал. И так сколько времени ушло, а тут еще похолодало, и мне все мерещились то немцы под Сталинградом, то Наполеон на подступах к Москве. И я не мешкая отступил на Браунвилл, Майло, Довер-Фокскрофт, Гилфорд, Бингем, Скаухиган, Мексике, а от Рамфорда свернул на шоссе, которым не так давно поднимался в Белые горы. Может, это было слабостью с моей стороны, но мне хотелось поскорее продвинуться вперед. Реки здесь от берега до берега на целые мили были забиты сплавным лесом, дожидавшимся очереди у лесобойни, чтобы пожертвовать свои древесные сердца оплотам нашей цивилизации – таким, как журнал «Тайм» и газета «Нью-Йорк дейли ньюс», только бы они продолжали жить и спасали нас от невежества. Заводские поселки, при всем моем уважении к ним, кишат здесь, как черви. Выезжаешь из сельской тишины и завывающий ураган автострады подхватывает тебя и играет тобой, как хочет. Некоторое время бьешься вслепую, прокладываешь путь в сумасшедшей толкучке и вихре мчащегося металла, и вдруг все это исчезает, и ты снова в безмятежной сельской тишине. И никакого перехода от одного к другому, никакой постепенности. Загадка – но в этой загадке есть своя прелесть. С тех пор как я тут проезжал, зеленый убор лесов пообтрепался, стал совсем другим. Листья падали, темными облачками клубясь по земле, а сосны по горным склонам стояли все в снегу. Я гнал машину вперед и вперед, к величайшему негодованию Чарли. Он уже не раз говорил мне «фтт», но я будто не слышал его и катил все дальше, пересекая торчащий вверх перст Нью-Гэмпшира. Мне хотелось принять ванну, лечь в чистую постель, выпить и хоть немного пообщаться с людьми, и все это я рассчитывал найти на реке Коннектикут. Странное дело! Когда ставишь перед собой какую-то цель, то продолжаешь стремиться к ней часто вопреки собственным удобствам и даже собственному желанию. Дорога оказалась гораздо длиннее, чем мне думалось, и я очень устал. Годы мои напоминали о себе ломотой в плечах, но передо мной была цель река Коннектикут, и я будто не замечал усталости, что было невероятно глупо. В нужное мне место в Нью-Гэмпшире, недалеко от Ланкастера, я попал к вечеру. Река здесь была широкая и красивая, с высокими деревьями по берегам. И почти у самой воды меня ждало то, к чему я так стремился последние часы, – ряд небольших беленьких домиков на зеленой лужайке, контора и закусочная под одной крышей и вывеска у автострады со словами, исполненными гостеприимства: «Открыто» и «Есть Свободные Номера». Я свел Росинанта с шоссе и, распахнув дверцу, выпустил Чарли из кабины. В окнах конторы и закусочной, как в зеркале, отражалось закатное небо. Когда я отворил дверь и вошел туда, все тело у меня ныло после долгого переезда. В помещении не было ни души. На столе лежала регистрационная книга, вдоль стойки стояло несколько высоких табуреток, пирожки и пирожные были прикрыты пластмассовыми колпаками; гудел холодильник, в раковине из нержавеющей стали, в мыльной воде, лежала горка грязной посуды, из крана на нее медленно капало. Я затрезвонил в колокольчик, стоявший на столе, потом крикнул: «Есть тут кто-нибудь?» Ни ответа, ни привета. Я присел на табуретку в ожидании хозяев. На доске висели ключи с номерами от маленьких беленьких домиков. Дневной свет убывал, и в закусочной становилось темно. Я вышел наружу забрать Чарли и удостовериться, что на щитке у дороги действительно было написано «Открыто» и «Есть Свободные Номера». К этому времени совсем стемнело. Я осветил ручным фонариком всю контору в поисках записки: «Вернусь через десять минут», но ничего такого не обнаружил. У меня появилось странное чувство, будто я сую нос куда не следует; мне здесь явно было не место. Тогда я снова вышел, отвел Росинанта от конторы, накормил Чарли, вскипятил кофе и приготовился ждать. Казалось, что могло быть проще – взял ключ, оставил на столе записку и отпер какой-нибудь домик. Нет, так не годится. Я не решился на это. По шоссе и по мосту через реку проехало несколько машин, но к домикам ни одна из них не свернула. Окна конторы и закусочной загорались в свете приближающихся фар и снова чернели. Я мечтал легко поужинать и замертво свалиться в постель. А теперь, соорудив собственное ложе, почувствовал, что и есть-то расхотелось, и лег. Но сон не приходил ко мне. Я прислушивался, не вернется ли кто из хозяев. Потом зажег газовую лампу и взялся за книгу, но так и не мог сосредоточиться, потому что все слушал. Наконец задремал, проснулся в темноте, выглянул наружу – никого и ничего. Сон у меня – сколько его осталось до утра – был беспокойный и прерывистый. На рассвете я поднялся и сотворил себе обильный, обстоятельный, отнявший у меня массу времени завтрак. Взошло солнце и сразу отыскало окна. Я прогулялся к реке за компанию с Чарли, пришел обратно, успел даже побриться и обтереться губкой, став в бадейку. Солнце было уже высоко. Я подошел к конторе и отворил дверь. Холодильник гудел, в остывшую мыльную воду в раковине капало из крана. Недавно народившаяся муха с обвислыми крылышками в ярости ползала по пластмассовому колпаку, под которым лежали пирожки. В половине десятого я уехал, а в конторе так никто и не появился, во всем мотеле не было ни звука, ни движения. Щитки у дороги по-прежнему сообщали «Открыто» и «Есть Свободные Номера». Я переехал на тот берег по железному мосту, прогромыхав по его рифленым стальным плитам. Безлюдье этого мотеля как-то встревожило меня и, кстати говоря, тревожит и до сих пор. Во время моих разъездов бок о бок со мной часто путешествовали сомнения. Меня всегда восхищали те журналисты, которые нагрянут в какое-нибудь место, поговорят с кем надо о том, о чем надо, подберут несколько типичных высказываний на злободневные темы, а потом напишут гладенький отчет о своей поездке, похожий на дорожную карту. Такая техника вызывает во мне зависть, но в то же время и сомнение, можно ли с ее помощью отразить реальность. Реальностей много, слишком много. Написанное здесь будет сохранять верность оригиналу лишь до тех пор, пока кто-нибудь другой не проедет этими же местами и не перестроит мир на свой лад. Так и в литературе: литературный критик, хочет он того или не хочет, подгоняет жертву, на которую падает его взгляд, под собственный рост и размер. И в этой книге я не собираюсь обманывать самого себя, будто имею дело с постоянными величинами. Много лет назад мне пришлось побывать в старинном городе Праге в одно время с нашим известным журналистом Джозефом Олсопом, который славится, и вполне заслуженно, своими очерками и корреспонденциями. Он беседовал с хорошо осведомленными людьми – должностными лицами, послами, он читал разные материалы, даже то, что петитом, и всякую цифирь, тогда как я со свойственным мне разгильдяйством шатался по городу в компании актеров, цыган, бродяг. В Америку мы с Джо летели одним самолетом, и дорогой он рассказывал мне о Праге, но его Прага не имела ничего общего с той, которую узнал и услышал я. Это было нечто совсем другое. Мы с ним оба люди честные, не лгуны, оба наделены наблюдательностью, с какой меркой к нам ни подходи, а привезли домой каждый свой город, свою правду. Вот почему я не поручусь вам, что здесь будет рассказано про ту Америку, какую найдете вы. В ней много всего можно увидеть, но в утренние часы нашим глазам открывается совсем иной мир, чем днем, а уж в уставших к вечеру глазах и подавно отражается только усталый вечерний мир. В воскресенье, в последний мой день в Новой Англии – дело было в одном из городов штата Вермонт я побрился, надел парадный костюм, начистил башмаки, скорчил ханжескую мину и отправился помолиться Господу Богу. Несколько церквей я отверг, уж не помню почему, но, увидев реформатскую, свернул в ближайший переулок, поставил там Росинанта, чтобы он не бросался в глаза, проинструктировал Чарли относительно охраны нашего пикапа и размеренными, полными достоинства шагами проследовал к церкви, сооруженной из ослепительно белого теса. Место мне нашлось на задней скамье этого сверкающего чистотой, надраенного храма Божия. Молитвы, читавшиеся там, били в самую суть дела, обращая внимание Всевышнего на некоторые слабости и не совсем богоугодные наклонности, которые, как мне известно, водились за мной, а потому, полагаю, не были чужды и остальным молящимся. Богослужение породило веселие в моем сердце и, надеюсь, также и в душе. С таким подходом к натуре человеческой мне уже давно не приходилось сталкиваться. У нас теперь принято, во всяком случае в больших городах, на слово верить священнослужителям, знакомым с психиатрией, будто грехи наши на самом деле вовсе не грехи, а результат случайного стечения обстоятельств, возникающих по воле сил, кои вне нашей власти. В этой церкви подобной белибердой не занимались. Священник, человек железный, со взглядом тверже стали и голосом, въедливым, как пневматическая дрель, начал службу с молитвы, доказывая ею, что все мы порядочная шушера. И он был прав. С первых же дней жизни мы не Бог весть какие сокровища, а уж чем дальше, тем все больше и больше катимся под уклон по причине собственной суетности. Смягчив таким образом наши ожесточенные души, пастырь произнес проповедь, блистательную проповедь, из которой так и вымахивали языки адского пламени в клубах серы. Доказав, что все мы, а может быть, только я один, ни черта не стоим, он хладнокровно и уверенно нарисовал, что нас ждет впереди, если мы не перестроимся самым коренным образом. Впрочем, особых надежд на это у него не было. Об аде он говорил со знанием дела, и это был не тот розовенький адик, которым довольствуются наши мягкотелые современники, а хорошо отапливаемая, добела раскаленная преисподняя, где котлы шуруют крупные специалисты. Его преподобие оперировал близкими нам понятиями: топят там жарко – антрацитом, тяга прекрасная, а у мартенов, вкладывая всю душу в свою работу, трудится большой штат чертей, и над кем трудится? Надо мной! Я почувствовал себя просто молодцом. За последнее время Господь Бог перешел с нами на короткую ногу, набиваясь в друзья-приятели, а при таких отношениях возникает чувство пустоты, как у мальчишки, с которым отец затеял игру в мячик. Но этот вермонтский бог принимал меня всерьез и не жалел сил, чтобы задать мне жару. Он выставил мои прегрешения в новом свете. До сих пор они были мелкие, убогие, гаденькие – такие, что чем скорее их забудешь, тем лучше, а этот служитель божий придал им размах, красочность и достоинство. За последние годы я стал не очень высокого мнения о собственной персоне, но если мои грехи выросли до таких масштабов, значит, для меня еще не все потеряно. Оказывается, я не какой-то там нашкодивший мальчуган, а грешник высшего класса, и мне за это всыпят по первое число. Я так взыграл духом, что положил на тарелку целых пять долларов, а потом у выхода из церкви горячо пожал руку пастырю и тем из прихожан, кому успел. Сладостное чувство порочности не покидало меня до вторника. Я даже подумывал, не отлупить ли мне Чарли, чтобы ему тоже стало приятно, ибо греховности в Чарли только немногим меньше, чем во мне. В дальнейших своих переездах с места на место я что ни воскресенье, то обязательно посещал церковь, выбирая каждый раз другое вероисповедание, но пастыря той, вермонтской старомодной закалки нигде больше не встречал. Религии, которую выковал он вместо прежней жвачки, хватит надолго. В штат Нью-Йорк я въехал через Раузес-Пойнт и дальше старался держаться поближе к озеру Онтарио, потому что у меня было намечено посмотреть Ниагарский водопад, которого я никогда не видал, оттуда проехать по Канаде от Гамильтона до Виндзора, так чтобы озеро Эри все время находилось к югу от моего маршрута, и напоследок вынырнуть у Детройта, совершив таким образом небольшую победу над географией. Все мы, конечно, знаем, что у наших штатов у каждого свое лицо, чем они весьма гордятся. Не довольствуясь названиями, кои им полагаются, они обзаводятся еще и описательными прозвищами – Имперский штат, Садовый штат, Гранитный штат – и носят эти прозвища с такой гордостью, что их не заподозришь в недостатке самоуважения. Но теперь я впервые заметил, как сказывается индивидуальность каждого штата в языке его прозы, что особенно видно на дорожных указателях. Пересекаешь границу и сразу убеждаешься: совсем другой стиль. В штатах Новой Англии придорожные щиты поучают путешественников сухо, сдержанно, будто сквозь зубы, не тратя лишних слов и экономя буквы. Штат Нью-Йорк – Имперский – непрерывно орет на вас: «Стоп! Пошел! Держи влево! Держи вправо!» Через каждые десять футов новое имперское повеление. В Огайо надписи более благодушны. Там указания дают в тоне дружеского совета. В других штатах придерживаются такого велеречивого стиля, что хоть кого угодно собьют с толку. Кое-где вам заранее рассказывают, что вас ждет впереди в смысле дороги; в других штатах предпочитают, чтобы вы сами это выяснили. Я жаден до всякого рода объявлений и надписей, и, на мой взгляд, блистательных вершин и лирических красот проза того или иного штата достигает на мемориальных досках и вывесках. Я установил, если не к вашему, то к своему собственному удовлетворению, что чем скромнее у штата прошлое и чем меньше у него на счету событий, в свое время потрясавших мир, тем больше в нем мемориальных досок и перечислений всяческих достопримечательностей. На Западе похваляются даже полузабытыми убийствами и налетами на банки. По принципу «чем мы хуже других» многие города чванливо вещают о своих знаменитых сынах, и путешественники прочитывают на памятных досках и плакатах, протянутых поперек дороги: «Здесь родился Элвис Пресли» (или Коул Портер, или Алан П. Хаггинс). Это все, конечно, не ново. По-моему, еще маленькие города Древней Греции яростно спорили между собой, который из них родина Гомера. На моей памяти разгневанные граждане того города, где родился Синклер Льюис, требовали к себе этого «красного» после выхода в свет «Главной улицы», намереваясь вывалять его в смоле и в перьях. А ныне Соук-Сентр похваляется тем, что подарил миру такого писателя. Мы, как нация, жаждем обзавестись прошлым не меньше, чем Англия в то время, когда Джеффри Монмаутский состряпал свою «Историю британских королей», часть которых он просто выдумал, идя навстречу растущему спросу. И эта жажда иметь почтенное прошлое живет не только в штатах и отдельных общинах, но и в каждом отдельном американце. Специалисты по генеалогии до потери сознания просеивают мякину истории в поисках хоть зернышка чьей-то славы. Не так давно было доказано, будто Дуайт Д. Эйзенхауэр – потомок английского королевского рода. Но такое доказательство, если оно необходимо, лишний раз подтверждает, что все происходят от всех. По воспоминаниям моего деда, на месте городишки, где я родился, когда-то стояла среди болот кузница, а теперь, гордясь его блистательным прошлым, там устраивают ежегодные празднества в честь испанских сеньоров и питавшихся одними розовыми лепестками сеньорит. И эти сеньоры и сеньориты вытеснили из людской памяти маленькое жалкое племя индейцев, питавшихся кузнечиками и гусеницами, – тех, кто, собственно, и были тамошними первыми поселенцами. Все эти факты очень интересны, но из-за них берешь под сомнение способность исторической науки отражать действительность. Такие мысли приходили мне в голову, когда я читал везде и всюду мемориальные доски и надписи исторического характера, – читал и думал про себя: вот так мифы вытесняют то, что было вправду. Вот вам пример, хоть и весьма бесхитростный, того, как рождается миф. Приехав погостить в свой родной город, я разговорился с одним дряхлым стариком, который знал меня еще ребенком. У него в памяти сохранилась ясная картина, как в одно зимнее утро мимо их дома брел весь синий и дрожащий от холода мальчуган – то есть я, – и плохонькая курточка была заколота у меня на тощей груди громадными булавками с лошадиной попоны. Эта история, сама по себе незначительная, показывает, откуда берется материал, из которого потом возникает миф: бедное, страждущее дитя в дальнейшей своей жизни вознеслось на вершины славы – разумеется, относительной. Я хоть и не помню этого случая, но знаю наверняка, что так быть не могло. Моя мать отличалась страстью к пришиванию пуговиц. Оторванная пуговица – это считалось не только неряшливостью, но и преступлением. Если б я заколол куртку булавками с лошадиной попоны, моя мать выпорола бы меня. Того, о чем рассказывал старый джентльмен, просто не могло быть, но этот рассказ так полюбился ему самому, что мне не удалось бы разубедить его, да я и не пробовал. Раз моему родному городу хочется видеть меня в курточке, заколотой булавками с лошадиной попоны, этого мифа не опровергнешь, особенно если будешь ссылаться на факты. В штате Нью-Йорк – в Имперском штате, как выразились бы сочинители дорожных надписей, – хлестал дождь, холодный, безжалостный дождь. Но когда сверху так льет, стоит ли ехать к Ниагарскому водопаду? Меня же как раз угораздило начисто заплутаться на улицах маленького, но бесконечного городка, кажется, недалеко от Медины. Остановив Росинанта у обочины тротуара, я взялся за свой путеводитель. Но, чтобы найти правильный путь куда-то, надо знать, где ты находишься сейчас, а я понятия об этом не имел. Окна кабины у меня были наглухо закрыты, и их застило дождевыми потоками. По радио негромко играла музыка. Вдруг в окно мне постучали, дверца распахнулась настежь, и на сиденье рядом со мной протиснулся какой-то человек. Лицо у него было красное, дыхание спиртуозное; брюки держались на красных помочах, надетых поверх серой нижней рубашки с длинными рукавами. – Выключите эту мерзость, – сказал он и сам выключил приемник. – Моя дочь увидела вас в окно, – продолжал он. – Решила: наверно, что-нибудь случилось. – Он посмотрел на карту у меня на коленях. – А это бросьте. Ну-с, так куда вам надо? Не знаю почему, но ответить правдиво на такой вопрос человек не способен. А правда заключалась в том, что я выбирал дороги поспокойнее и свернул с магистрали №104, так как там было чересчур уж большое движение и машины обдавали ветровое стекло Росинанта потоками воды. Мне надо было к Ниагаре. Так почему же не признаться в этом? Я взглянул на карту и сказал: – Хочу попасть в Эри, штат Пенсильвания. – Отлично, – сказал он. – Карты свои выбросьте. Значит, поедете в обратную сторону, минуете два светофора и выедете на Эгг-стрит. По ней возьмете налево, и ярдов через двести будет поворот направо. Дальше улица все время петляет, и там увидите эстакаду, но на нее въезжать не надо. От эстакады налево улица пойдет дугой – вот так. Видите? Вот так. – Его рука описала кривую. – В том месте, где эта дуга выровняется, будет развилок. Три дороги. На углу той, что идет влево, высокий кирпичный дом, так вы туда не ездите, а поезжайте вправо. Ну, все запомнили? Можно дальше? – А что тут не запомнить? – сказал я. – Проще простого. – Ну, повторите. Не то заедете невесть куда. От дуги я его уже не слушал. – Знаете что, расскажите-ка мне еще раз, – попросил я. – Так я и думал. Поедете в обратную сторону, минуйте два светофора. По Эгг-стрит налево, а через двести ярдов крутой поворот направо. По той улице, что все время петляет, доедете до виадука, но на него не поднимайтесь. – Ну, теперь мне все ясно, – быстро проговорил я. – Большое вам спасибо. – Вот тебе на! – сказал он. – Я вас еще из города не успел выпроводить. Из города он меня в конце концов выпроводил, и если б я мог запомнить его объяснения да еще последовать им, то по сравнению с этим путем Критский лабиринт показался бы мне прямым проспектом. Выполнив свой долг, приняв мою благодарность, он вылез из машины и громко хлопнул дверцей, но вечное мое малодушие (а что обо мне подумают?) вынудило меня все же поехать в обратную сторону, так как я знал, что этот человек следит за мной из окна. Я проехал два квартала и кое-как выбрался на шоссе №104, уже не разбираясь, большое там движение или нет. Ниагарский водопад очень мил… Похоже на сильно увеличенную рекламу на Таймс-сквер. Я очень доволен, что побывал там, так как отныне на вопрос: «Видели ли вы Ниагарский водопад?» – смогу ответить «да» и впервые в жизни не покривлю душой. Я сказал своему советчику, будто еду в город Эри, штат Пенсильвания, и действительно попал туда, хотя у меня этого и в мыслях не было. По моему плану мне предстояло пересечь провинцию Онтарио в самом узком ее месте, миновав не только Эри, но и Кливленд, и Толидо. На основании долгого опыта я пришел к выводу, что мне люб всякий народ и ненавистно всякое правительство, и нигде мой природный анархизм не дает себя знать с такой силой, как на границах между государствами, когда приходится сталкиваться с добросовестными и расторопными чиновниками, которые по долгу службы ведают иммиграционными и таможенными делами. Контрабандой я в жизни своей не занимался. Почему же тогда близость таможни всякий раз рождает во мне какое-то тревожное чувство вины? Я проехал по высокому мосту, уплатив пошлину за проезд, преодолел нейтральную зону и подкатил к тому месту, где полосато-звездное знамя бок о бок соседствует с государственным флагом Соединенного Королевства. Канадцы были очень любезны. Поинтересовались, куда я еду и надолго ли, осмотрели Росинанта весьма поверхностно и наконец занялись Чарли. – А свидетельство о прививке против бешенства у вас есть? – Нет, нету. Видите ли, мой пес старый. Прививку ему, конечно, делали, но очень давно. К нам подошел еще один таможенник. – Тогда мы не советуем вам переезжать с ним через границу. – Но я проеду Канаду только самым краешком и снова вернусь в Соединенные Штаты. – Мы все прекрасно понимаем, – ласково убеждали они меня. – В Канаду вы со своей собакой проедете, а обратно ее не впустят. – Но сейчас-то я нахожусь на американской территории и прививки с меня никто не требует. – Потребуют, если ваш пес переедет границу и захочет попасть обратно. – Ну хорошо. А где ему можно сделать прививку? Этого они не знали. Мне предстояло повернуть назад по меньшей мере миль на двадцать, разыскать ветеринара, сделать Чарли прививку и возвратиться обратно. Заездом в Канаду я рассчитывал сберечь хоть немного времени, а такой поворот событий не только съедал сбереженные часы, но и хватал лишку. – Поймите, пожалуйста, мы тут совершенно ни при чем, это постановление вашего правительства. Вот, должно быть, почему я ненавижу власти – все, какие есть. Эти ссылки на постановления и на примечания к ним мелким шрифтом, за которые цепляются такие же мелкие людишки! И бороться не с чем, нет такой стены, по которой можно в отчаянии лупить кулаками. Я всецело одобряю прививки, уверен, что их надо проводить в обязательном порядке: бешенство – страшная вещь. Но в те минуты мне было ненавистно это правило, ненавистна всякая власть, диктующая нам разные постановления и законы. В данном случае важно было не то, сделана или не сделана прививка, а справка о ней. И так во всем: для власти клочок бумаги превыше фактов. Канадские таможенники оказались такими милыми людьми, я чувствовал их дружелюбие и готовность помочь. В те часы у них было затишье. Они напоили меня чаем, а моего пса угостили печеньем. Им, вероятно, и в самом деле было жалко, что мне придется ехать в Эри за какой-то бумажонкой. И я повернул вспять и проследовал к полосато-звездному знамени и к другому правительству. При выезде меня никто не остановил, но теперь шлагбаум был опущен. – Вы американский гражданин? – Да, сэр, вот мой паспорт. – Имеете что предъявить? – Я не переезжал границу. – Справка на собаку о прививке против бешенства у вас есть? – Он тоже не переезжал границу. – Но вы едете из Канады? – Я не был в Канаде. В устремленных на меня глазах появился стальной отблеск, подозрение сдвинуло брови над ними в одну линию. Дело, видно, шло к тому, что времени у меня уйдет больше, чем только на посадку в город Эри. – Пройдемте в помещение. Этот приказ подействовал на меня, как стук в дверь, когда ждали гестапо. Гнев, паника и чувство вины – независимо от того, проштрафился ты в чем-нибудь или нет. Голос у меня стал скрипучий от благородного негодования, кое неминуемо настраивает оппонента на подозрительный лад. – Будьте любезны пройти в помещение. – Говорю вам, я не был в Канаде. Если б вы понаблюдали за мной, вы увидели бы, что я повернул обратно от границы. – Сюда, пожалуйста, сэр. – Потом в телефонную трубку: – Нью-йоркский номерной знак. Такой-то и такой-то. Да. Пикап, с крытым кузовом. Да… собака. – И в мою сторону: – Какой породы ваша собака? – Пудель. – Пудель… Пудель, говорю. Бурый. – Голубой, – сказал я. – Бурый, о'кэй. Спасибо. Хочется думать, что нотки сострадания в его голосе – вот, мол, святая простота! – мне только почудились. – Они говорят, что вы не переезжали границу. – То же самое говорил и я. – Разрешите ваш паспорт. – Зачем? Я же не выезжал из страны. И не собираюсь выезжать. Тем не менее паспорт был подан. Он перелистал его, задержавшись на въездных и выездных визах, оставшихся от прежних моих путешествий. Внимательно рассмотрел мою фотографию, развернул желтый листок справки об оспопрививании, приколотый сзади к обложке. В самом низу последней страницы увидел полустертую карандашную запись – какие-то буквы и цифры. – А это что такое? – Не знаю. Дайте взгляну. Ах, это! Номер телефона. – Почему он записан у вас в паспорте? – Наверно, ничего другого под рукой не оказалось. Я даже не помню, чей это номер. Теперь я был в полной его власти, и он знал это. – Разве вам неизвестно, что марать паспорт запрещено законом? – Я сотру. – На паспортах никаких записей делать не разрешается. Не положено. – Я больше не буду. Обещаю вам. И мне захотелось пообещать ему, что я не буду ни лгать, ни красть, ни водиться с распутницами, не пожелаю жены ближнего своего и так далее, и тому подобное. Он закрыл мой паспорт и вернул его мне. Не сомневаюсь, что, наткнувшись на этот телефонный номер, он почувствовал облегчение. А то каково бы ему было – столько приложить трудов и не найти, к чему придраться, да еще в такой час, когда на границе затишье! – Благодарю вас, сэр, – сказал я. – Теперь можно ехать? Он милостиво махнул рукой: – Езжайте. И вот почему мне пришлось отправиться в Эри, штат Пенсильвания – все по милости этого Чарли. Я проехал высокий стальной мост и остановился уплатить пошлину. Караульный высунулся из окна. – Трогайте! – крикнул он. – Угощаем. – Не понимаю. – Я видел, как вы туда недавно проехали. Собаку вашу тоже видел. И знал, что вы вернетесь. – А что бы вам меня предупредить? – Да ведь говоришь – не верят. Трогайте. В один конец пропускаем бесплатно. Вот что значит иметь дело не с правительством, а с человеком. Правительство же так вас затуркает, так принизит, что вам придется немало поработать над восстановлением чувства собственного достоинства. Мы с Чарли остановились в тот вечер в роскошнейшем мотеле, в таком, что по карману только богачам, в чертоге пышном, где «золото и серебро, и слоновая кость, и обезьяны, и павлины», да еще и ресторан с подачей в номера. Я потребовал льду и содовой воды, разбавил содовой шотландское виски и повторил. Потом вызвал в номер официанта, заказал себе суп, бифштекс, для Чарли фунт сырого фарша и чаевых дал сверх всякой меры. А прежде чем уснуть, придумал много всего, что следовало сказать тому чинуше на границе, и некоторые мои реплики были просто потрясающи по находчивости и прямо-таки резали без ножа. С самого начала своего путешествия я избегал широких, рассчитанных на большую скорость движения гудроновых лент, которые именуются автострадами или сверхскоростными магистралями. Впрочем, в разных штатах их называют по-разному. Но я слишком задержался в Новой Англии, зима набирала темп, и мне все казалось, что я обязательно застряну в снегах где-нибудь в Северной Дакоте. В конце концов пришлось выбраться на федеральное шоссе №90 – широченную, похожую на глубокий разрез, сверхскоростную магистраль с многорядным движением, по которой наша страна перевозит свои грузы. Росинант быстро катил по ней. Минимальная скорость на этой магистрали была значительно выше тех, которых я до сих пор придерживался. Мы въехали в ветер, ударивший нас с правого борта, и я сразу ощутил крепкие, подчас сокрушительные удары вихря, с моей же помощью и возникающего. Он с пронзительным свистом огибал углы кузова Росинанта. Вдоль дороги мелькал окрик за окриком: «Без остановки! Не останавливаться! Сохранять скорость движения!» Грузовики длиной с товарный вагон, оглушительно рыча, проносились мимо, рождая ветер силы кулачного удара. Эти гигантские трассы великолепно приспособлены для доставки грузов, но не для обозревания окрестностей. Вы прикованы к рулю, а ваши глаза – к впереди идущей машине и к зеркалу заднего вида, отражающему сзади идущую, и к боковому, где того и гляди покажется легковая или грузовик, и в то же время вам надо замечать все дорожные знаки, чтобы (упаси боже!) не прозевать какого-нибудь запрета или указания. Ни киосков с продажей фруктовых соков, ни лавочек, торгующих всякой стариной, или одеждой, или сельскохозяйственными продуктами. Когда мы протянем такие магистрали по всей стране, что сделать необходимо и что, конечно, со временем будет сделано, тогда люди смогут проехать от Нью-Йорка до Калифорнии, ничегошеньки вокруг себя не увидев. Через определенные промежутки на этих магистралях попадаются станции, где можно отдохнуть, отвлечься от дороги, и там есть всякая снедь, горячие блюда, бензин и масло, почтовые открытки, столики под открытым небом, свежевыкрашенные мусорные баки и уборные такой девственной чистоты и так пропитанные всякими благовонными дезодорантами и дезинфицирующими средствами, что после визита туда чувство обоняния возвращается к человеку не сразу. Эти дезодоранты не совсем правильно названы, ибо они заменяют один запах другим, и замена должна быть гораздо сильнее и въедливее того, что она одолевает. Я слишком давно не уделял внимания своей стране. И за то время, пока мы с ней были в разлуке, цивилизация шагнула далеко вперед. Раньше, помню, опустив монету в автомат, вы получали жевательную резинку или шоколадку, но теперь в этих роскошных придорожных заведениях стоят целые агрегаты, которые за монеты разного достоинства сами торгуют пакетиками с расческой и пилкой для ногтей, носовыми платками, лаком для волос и прочей косметикой, аптечками для оказания первой помощи, кое-какими патентованными медикаментами вроде аспирина, слабительных и тонизирующих средств. Эти агрегаты буквально завораживали меня. Допустим, вам захотелось утолить жажду; вы выбираете свое излюбленное – сангрейп или кока-колу, нажимаете кнопку, суете монету в щель и делаете шаг назад. В круглое гнездышко сверху опускается бумажный стаканчик, и, не достигая краев ровно на четверть дюйма, в него вливается струя холодного, освежающего стопроцентно синтетического напитка. Кофейные автоматы еще интереснее, потому что лишь только горячая черная жидкость иссякнет, в стакан прыснет струйка молока, а рядом ляжет сахар в бумажной обертке. Но полное торжество техники – это суповой автомат. Вам предлагают на выбор десять разных супов – гороховый, куриную лапшу, овощной с мясом. Опускайте монету. В нутре этого великана начинает что-то рокотать, вспыхивает надпись: «Подогревается». Через минуту начинает мигать красная лампочка, и мигает она до тех пор, пока вы не отворите маленькую дверцу и не возьмете бумажный стакан с обжигающе горячим супом. Это вершина своего рода цивилизации. Рестораны с полукругами стоек и табуретками, крытыми под кожу, ослепляют чистотой, как уборные, и, кстати, на них и смахивают. Все, что можно изловить и полонить, запечатано в прозрачный целлофан. Еда подается прямо с пылу с жару, безукоризненно чистая и безвкусная, не тронутая руками человека. Я с тоской вспоминал некоторые блюда в Италии и Франции, в приготовлении которых участвовала не одна пара человеческих рук. Эти станции, где можно отдохнуть, поесть и заправить машину, очень хорошо содержатся – всюду зеленые газоны, цветы. Со стороны фасада, ближе к дороге, стоянка для легковых машин и шеренги бензиновых колонок. Грузовики – трансконтинентальные громадины с прицепами – заезжают сзади, в там их и обслуживают. Поскольку по техническим данным Росинант подходил под определение грузовика, его место тоже было сзади, и у меня вскоре завелись знакомства с тамошней публикой. Водители грузовых машин дальнего следования – особое племя, не соприкасающееся с жизнью, которая его окружает. Их жены и дети живут в городах и поселках, а сами они пересекают страну из конца в конец, доставляя к месту назначения всяческие продукты, товары, машины. Эти люди держатся особняком, своей компанией, говорят на своем, шоферском языке. И хотя мой пикап был скорлупкой среди мастодонтов транспорта, их водители благоволили ко мне и помогали, чем могли. Я узнал, что в парках для грузовиков есть душевые с мылом и полотенцами, что при желании машину можно оставить на стоянке, а самому ночевать под крышей. Шоферы почти не общались с населением, но, будучи большими любителями радио, могли рассказать обо всем, что делается у нас в стране и в повседневной жизни, и в политике. Эти станции с закусочными и бензоколонками находятся в ведении штатов, но на других автострадах есть и частновладельческие, где шофер грузовика может получить скидку на горючее, на койку и душ и посидеть и потрепаться на досуге. Но если б моими собеседниками оказались только эти люди, которые были связаны между собой профессионально, вели обособленный образ жизни и с посторонними не водились, я, пожалуй, проехал бы всю страну, даже не поговорив ни с кем из коренных ее жителей. Ибо шоферы грузовиков курсируют по самой поверхности нашей страны, не имея с ней более глубокой связи. Разумеется, в тех городах, где живут их семьи, есть у них и корни – клубы, дансинги, любовные дела и убийства. Водители грузовиков мне понравились, но я вообще питаю симпатию ко всякого рода специалистам. Прислушиваясь к их разговорам о покрышках, рессорах, перегрузке, я обогащал свой словарь языком больших автострад. У тех, кто водит машины дальнего следования, всегда есть знакомые среди персонала заправочных станций – механики, официантки за стойкой, сталкиваются они там я с шоферами встречных грузовиков, идущих тем же рейсом. Чашка кофе – вот великий символ дорожного братства. Я сам не раз ловил себя на том, что мне нужен не столько горячий кофе, сколько отдых, отвлечение от бесконечно разматывающегося перед глазами дорожного полотна. Вести грузовик за тысячи миль – дело нелегкое, тут требуется и физическая сила, и выдержка, и сосредоточенность, хотя электроустройство и пневматические тормоза, облегчающие управление, во многом упрощают работу шофера. Интересно было бы выяснить (а при современной измерительной технике сделать это нетрудно), какое количество энергии в футо-фунтах затрачивается на вождение грузовика при шестичасовом рабочем дне. Когда мы с моим другом Эдом Риккстсом занимались ловлей всякой морской живности и ворочали камни в поисках ее, нам как-то пришло в голову подсчитать, сколько в среднем мы поднимали тяжестей за один день. Камни были не такие уж большие – от трех до пятидесяти фунтов. И выяснилось, что в дни богатого улова, когда особой затраты и не чувствовалось, каждый из нас поднимал от четырех до десяти тонн камня. Почти незаметные движения рук при повороте руля – в среднем на каждое падало по фунту, различные по силе нажатия ногой на педаль акселератора на каждое, пожалуй, не более полуфунта. Но каков будет итог за шесть часов! Кроме того, не забывайте мускулатуру шеи и плеч, которая, хоть и без участия сознания, все же непрерывно напряжена на случай всяких неожиданностей; взгляд, то и дело перебегающий с дороги к зеркалу заднего вида; тысячи решений, принимаемых в таких глубинах, что мысль даже не успевает учесть их. Расход энергии, нервной и мышечной, огромен. И поэтому те минуты, что проводишь за чашкой кофе, – это отдых во всех смыслах. Мне часто приходилось сидеть с шоферами грузовиков за одним столом, прислушиваться к их разговорам и время от времени самому задавать кое-какие вопросы. И вскоре я понял, что знания страны, по которой они колесят, от них ждать нечего. Шоферы грузовых машин соприкасаются со своей страной только на заправочных станциях. И мне стало ясно: да ведь они похожи на моряков! Помню, в первое мое плавание меня поразило, что люди, которые где только ни побывали, какой только экзотики, каких чудес ни коснулись в чужеземных портах, так и не проникли в этот мир дальше его порога. Некоторые шоферы, работающие на дальних рейсах, ездили парами и менялись за рулем. Свободный спал или читал какую-нибудь книжонку. В пути интересы у них были общие: как себя ведет мотор, какая стоит погода и не выйти бы из графика. Кто постоянно курсировал взад и вперед, кто ездил только в разовые рейсы. Это целый жизненный уклад, чуждый людям, осевшим вдоль путей следования больших грузовых машин. Я не так уж много узнал об этих шофеpax, но и этого было вполне достаточно, чтобы захотелось узнать о них побольше. Когда водишь машину долгие годы, вот как я, почти все реакции становятся автоматическими. Все делается само собой. Техника вождения в большей своей части залегает в глубинах подсознательного. А поскольку это так, сознание наше может свободно предаваться размышлениям. О чем же люди думают, сидя за рулем? Когда путь короткий, вероятно, о тех, к кому едут, или о том, что было там, откуда они уехали. Но если дорога дальняя, какой тут открывается простор для мечтаний и – Господи, помилуй нас грешных! – даже для мыслей. Про другого никогда не узнаешь, как он себя проявляет в этой области. А что касается меня, то я обдумывал строительство домов, которые мне никогда не построить, разбивал сады, которым никогда не цвести, изобретал способ выкачивания ила и разложившихся раковин со дна нашей бухточки в Сэг-Харборе, обессоливания его и доставки на наш участок, чтобы почва там была тучная, плодородная. Не знаю, осуществятся ли когда-нибудь эти планы, но, сидя за рулем, я разрабатывал их самым подробным образом, вплоть до устройства насоса и бункеров для обработки ила, и придумывал, как брать пробы на соленость. Сидя за рулем, я сооружал мысленно капканы для ловли черепах, сочинял длинные, обстоятельные письма, которые никогда не будут написаны, не то что отосланы. Если по радио передавали музыку, она наводила меня на воспоминания о местах и людях, они оживали передо мной, точно на подмостках, и я видел все как было и мог повторить слово в слово все, что тогда говорилось. Мое воображение создавало новые сценки, не менее законченные и убедительные, – сценки, которым никогда не бывать. Я сочинял в уме рассказы, посмеивался, когда выходило смешно, огорчался или радовался, принимая близко к сердцу и то, что в них происходило, и то, как они у меня складывались. О других могу только догадываться: одинокий человек, вероятно, населяет свои мечты друзьями; кому не повезло в любви, окружает себя милыми, любящими женщинами, а по мечтам бездетного водителя карабкаются ребятишки. Что же сказать о раздолье для всяких покаянных мыслей? Ах, если бы я сделал то-то и то-то или не говорил того-то и того-то, ведь не свалились бы на меня эти беды! Обнаружив в самом себе такие задатки, я вправе подозревать их и в других, но ручаться не буду, ибо в этом тебе никто не признается. И вот почему в своем путешествии, предпринятом ради наблюдений, я по мере возможности старался держаться второстепенных дорог, где столько всего видишь, слышишь и чувствуешь, и избегал больших, широких автомагистралей, наводящих человека на мечтательный лад. Я ехал по широкой, однообразной трассе, именуемой федеральным шоссе №90, которое ведет к Мэдисону, штат Огайо; минуя Буффало и Эри, свернул на федеральное шоссе №20, такое же широкое и требующее такой же быстрой езды, и через Кливленд и Толидо въехал в Мичиган. На трассах, вытекающих из крупных индустриальных центров, мне попадалось много передвижных домов (так называемых мобилей) на буксирах у специально приспособленных для их перегона грузовых машин, и так как эти передвижные дома послужили мне материалом для кое-каких обобщений, давайте сейчас о них и поговорим. С первых же дней своего путешествия я обратил внимание на это новшество в нашем подлунном мире, на огромное количество таких домов, и поскольку они получают у нас все большее распространение, мне следует заняться ими и может быть даже использовать их для кое-каких умозаключений. Это не прицепы, которые тянутся за вашим же собственным автомобилем, а сверкающие полировкой жилища длиной с пульмановский вагон. В начале пути я видел только выставочные площадки, где их можно было купить или обменять, но потом мне стали попадаться целые парки, в которых мобили оседают, но не навсегда. В Мэне я приохотился ночевать в таких парках и разговаривал с управляющими и обитателями этих жилищ нового типа, ибо чаще всего они селятся однородными группами. Передвижные дома построены превосходно – облицовка у них алюминиевая, стены двойные, а некоторые даже обшиты фанерой из твердых древесных пород. Есть громадины – футов сорока в длину, от двух до пяти комнат с установками для кондиционирования воздуха, уборными, ванными и, разумеется, с телевизорами. Парки, в которых они ведут оседлый образ жизни, иногда бывают красиво спланированы – много зелени, цветов – и всегда полностью оборудованы. Я разговаривал с управляющими таких парков-стоянок, и они все были энтузиасты своего дела. Мобиль ввозят в парк, водружают на блоки, подводят под него резиновую канализационную трубу, присоединяют водопровод и электричество, ставят телевизионную антенну, и семья водворяется на свое новое местожительство. Мне говорили, что по данным за прошлый год на каждые четыре дома, строящиеся в Америке, приходится один мобиль. В парках с них берут небольшую плату за участок, воду и электричество. Почти в каждом мобиле телефон, причем установка аппарата чрезвычайно проста: воткнул штепсель в розетку – и подключился. В некоторых парках есть свои продуктовые магазины, а нет, так можно съездить в ближайший торговый центр – они разбросаны повсюду. Нехватка места для автомобильных стоянок в городах заставляет эти большие универмаги выбираться в сельские местности, где им, кстати, не приходится платить городские налоги. Это относится и к паркам мобилей. Тот факт, что эти дома можно перемещать, не значит, что они постоянно в разъездах. Зачастую их владельцы живут по нескольку лет на одном месте, разбивают сады, огораживают их невысокими стенами из шлакоблоков, обзаводятся парусиновыми тентами и садовой мебелью. Для меня был внове весь этот жизненный уклад. Такие дома вообще не дешевы, а те, что пороскошнее, стоят очень больших денег. Из дорогих я видел и по двадцать тысяч долларов, там были все те бесчисленные удобства, с которыми мы так свыклись, – электрические мойки для посуды, стиральные машины и сушилки, холодильники и морозилки. Тамошние обитатели не только разрешали осматривать свои жилища, но с превеликой охотой и с гордостью показывали их. Комнаты в мобилях хоть и небольшие, но хорошо спланированные. Все, что можно убрать в стены, встроено. Широкие окна – кое-где их даже называют панорамными – скрадывают впечатление замкнутого пространства) спальни вместительные, кровати широкие, а уж сколько всего можно уложить и спрятать на антресолях и в чуланчиках – уму непостижимо. Я убеждался, что наш быт претерпевает революцию и она заметно набирает темп. Почему семья предпочитает жить в мобиле? Да потому, что такое жилье удобно, все в нем под рукой, и его легче содержать в порядке, легче отапливать. В Мэне я услышал: – Надоело мне жить в холодном сарае, где ветер свищет во все дыры, надоела эта мука – и такой налог вноси и эдакий. Здесь тепло, уютно, а летом в комнатах прохлада, потому что кондиционированный воздух. – Примерно какие доходы у тех, кто покупает эти мобили? – Да разные. Большей частью в пределах от десяти до двадцати тысяч долларов. – Чем вы объясняете увеличение спроса на них? Может быть, неуверенностью в постоянном заработке? – Да, пожалуй, не без этого. Кто знает, что нас ждет завтра? Здесь живут механики, инженеры, архитекторы, бухгалтеры, кое-где даже врача можно встретить и дантиста. Если завод или фабрика закроется, вы не сядете на мель со своей недвижимостью, которую не продашь. Предположим, у человека есть работа и он покупает дом, а на предприятии вдруг сокращение производства. Дом совершенно обесценивается. А если семья живет в мобиле, он подряжает грузовик, снимается с места – ему и горя мало. Переезжать им, может, никогда не придется, но одно сознание, что это возможно, само по себе успокаивает. – На каких условиях они продаются? – В рассрочку, как машины. Все равно что за квартиру платить. И тут я понял стимул, властвующий чуть ли не во всех областях жизни в нашей стране. Модели этих передвижных домов ежегодно совершенствуются. Если дела у вас идут хорошо, вы обмениваете свой дом на новую модель, точно так же как поступают с автомобилями те, кому такая практика по средствам. Это придает вам весу в обществе. Цена, по которой принимают старые передвижные дома, выше той, что установлена для легковых машин, так как они пользуются большим спросом. И дорогую когда-то модель через несколько лет может купить семья с меньшим достатком. Такое жилище не требует частого ремонта, не требует покраски, потому что корпус у него большей частью алюминиевый. Кроме того, оно не подвержено колебаниям цен. – А как дела со школами? Школьный автобус сажает детей у самого парка и потом привозит обратно. Глава семьи ездит на работу на легковой машине, а вечером она везет все семейство в кино, и не вылезая из нее они смотрят фильмы под открытым небом. Жизнь здесь, на свежем воздухе, полезна для здоровья. Платежи, правда, немалые и обрастают процентами, но они не выше тех, что приходилось вносить за городскую квартиру, которую домохозяин и топить скупится, если с ним не повоюешь. А где еще вы найдете такое удобное помещение на первом этаже и чтобы стоянка для машины была у самого входа? Где еще ребятам можно завести собаку? Действительно, собаки были чуть ли не в каждом мобиле, к величайшему восторгу Чарли. Я дважды получал приглашения к обеду в такие дома и несколько раз смотрел в них футбол по телевизору. Управляющий одного парка говорил мне, что при подыскании и покупке места для стоянок едва ли не первейшая забота – это хорошие условия приема телевизионных передач. Поскольку мне не требовалось никаких удобств – ни канализации, ни водопровода, ни электричества – за ночь с меня брали всего один доллар. Этот кочевой люд вовсе не стремится к постоянству – вот что больше всего бросалось в глаза в таких парках. Мобили покупают не для потомства, а лишь на то время, пока не выпустят сходную по цене новую модель. Парки – отнюдь не единственное пристанище для таких домов. Сотни их располагаются около ферм, а почему – это мне тоже растолковали. Было время, когда по случаю женитьбы сына, появления в семье невестки, а потом и внуков к дому добавляли крыло или хотя бы небольшую пристройку. Теперь же чаще всего это заменяет мобиль. Фермер, у которого я покупал яйца и бекон домашнего копчения, поведал мне, в чем тут преимущество. Обе семьи живут обособленно, о чем раньше и думать не приходилось. Стариков не раздражает плач младенцев. Проблема свекрови теряет свою остроту, потому что невестка живет отдельно, чего прежде никогда не бывало, и у нее есть свое собственное жилье – место, где можно строить новую семью. Если молодые уезжают – а ведь чуть ли не все американцы то и дело ездят с места на место или мечтают уехать, – после них в родительском доме не остается пустующих и следовательно никому не нужных комнат. Отцам и детям стало легче ладить между собой. Сын приходит к родителям как гость, а родители – гости у него в доме. Среди владельцев мобилей попадаются и одиночки, и с ними я тоже разговаривал. Проезжая по шоссе, видишь где-нибудь высоко на пригорке передвижной дом, поставленный с таким расчетом, чтобы из его окон открывался широкий вид. Другие прячутся под деревьями на берегу реки или озера. Одиночки берут в аренду крохотные участки. Им нужно только место, где поставить свое жилище, и право прохода к нему. На таких участках иногда видишь вырытый колодец, выгребную яму и маленький садик, но воду большей частью завозят сюда в баках из-под технического масла вместимостью в пятьдесят галлонов. Кое-кто из одиночек, проявляя немалую изобретательность, поднимает цистерну с водой выше уровня, на котором стоит дом, и подводит к нему пластмассовую трубку, чтобы вода шла сверху самотеком. Одна из тех трапез, которые я разделял с хозяевами мобилей, была приготовлена в ослепительно чистой кухне, выложенной сверху донизу пластикатовой плиткой, с раковинами из нержавеющей стали, с плитой и духовкой, вмонтированными заподлицо со стеной. Горючим служил бутан или какой-нибудь другой газ в баллонах, которые продаются повсюду. Мы обедали в нише с панелями под красное дерево. Не припомню другого такого вкусного и уютного обеда. Моим вкладом была бутылка виски, и, пообедав, мы уселись в удобные глубокие кресла с сиденьями из пенопласта. Мои хозяева были очень довольны тем, как им удалось устроиться здесь, у них и в мыслях не было возвращаться к прежнему образу жизни. Глава семьи служил механиком в гараже мили за четыре от дома и хорошо зарабатывал. Двое детей каждое утро выходили на шоссе, где их забирал желтый школьный автобус. Потягивая после обеда виски с содовой, прислушиваясь к плеску воды в электрической мойке на кухне, я поднял вопрос, который последнее время не выходил у меня из головы. Люди эти были хорошие, неглупые, вдумчивые. Я сказал: – Мы с малолетства уходим корнями в ту или иную почву, в ту или иную среду. Корни – это чуть ли не самое дорогое для человека. Как они относятся к тому, что их дети растут без корней? Хорошо это или плохо? Не придется ли им когда-нибудь пожалеть об этом? Ответил мне глава семьи – красивый блондин с темными глазами. – У многих ли сейчас есть то, о чем вы говорите? Какие могут быть корни, когда живешь в квартире на двенадцатом этаже? Какие могут быть корни в районах новых застроек, где сотни и тысячи почти одинаковых маленьких домиков? Мой отец приехал из Италии, – говорил он. – Вырос в Тоскане, в том самом доме, где его предки жили, может, тысячу лет. Вот вам корни – ни водопровода, ни канализации, а топливо – древесный уголь или виноградный сушняк. Комнат в доме было всего две – кухня и спальня, и валялись они там вповалку – дед, отец и все ребятишки. Негде ни почитать, ни побыть одному, и так всю жизнь. Что же, это лучше, по-вашему? Дать бы моему старику возможность выбора – порубил бы он свои корни и стал бы жить, как мы живем. – Он повел обеими руками, показывая свою уютную комнату. – По правде говоря, отец так и сделал: корни обрубил и уехал в Америку. А в Америке поселился в Нью-Йорке – однокомнатная квартира, ни лифта, ни центрального отопления, ни горячей воды. Там я и родился и провел детство на улице, а потом отец нашел работу на виноградниках в северной части штата Нью-Йорк. Он ведь у меня был виноградарь, кроме того, пожалуй, ничего и не умел толком. А возьмите мою жену. Она ирландка. У ее родни тоже были корни. – В торфяном болоте, – сказала его жена. – А ели одну картошку. Она с нежностью посмотрела в открытую дверь на свою красивую кухню. – А вам не хочется чего-то более постоянного в жизни? – У кого оно есть, это постоянное? Фабрика закрылась – двинулся дальше. Времена стали получше, где-то можно устроиться – туда и подался. А с корнями сиди сиднем и лязгай зубами от голода. Про первых пионеров что написано в книжках по истории? Эти мохом не обрастали. Поднял целину, участок продал – и в путь-дорогу. Я читал про Линкольна, как его родичи приехали в Иллинойс на плоту. Несколько бочонков самогонного виски – вот и весь их капитал. А много ли в Америке ребят, которые остаются жить в родных местах? Как подрастут, так и уезжают при первой же возможности. – Я вижу, вы немало над этим думали. – А тут и думать нечего. Как есть, так и есть. У меня хорошее ремесло. Пока бегают по свету автомобили, я без работы не останусь. Если гараж прогорит, уеду в другое место и там устроюсь. Здесь мне до него три минуты езды. А вы хотите, чтобы я мотался за двадцать миль, лишь бы у меня были корни. Позднее они показали мне журналы, рассчитанные исключительно на читателей, живущих в мобилях, – там были рассказы, стихи на эту тему и всякие советы. Как получше наладить свою передвижную жизнь. Как починить водопроводный кран. Как выбрать место для стоянки – одни предпочитают в тени, другие на солнце. В этих журналах рекламировались разные хозяйственные приспособления, всякие чудесные штучки, облегчающие стряпню, уборку, стирку; рекламировались предметы обстановки, кровати – большие и детские. На фото во всю страницу сверкали алюминием новые модели передвижных домов, один другого роскошнее. – Таких сейчас тысячи, – сказал мой собеседник, – а будут миллионы. – Джо у нас фантазер, – сказала его жена. – Вечно он что-то замышляет. Расскажи, Джо, о чем ты мечтаешь. – Может, ему вовсе не интересно. – Наоборот, очень интересно. – Зря она называет меня фантазером. Это все вполне доступно, и я своего скоро добьюсь. Нужен небольшой капитал, но все затраты со временем окупятся. Я сейчас все езжу на распродажи, смотрю, не найдется ли какой-нибудь старый мобиль по сходной цене. Нутро у него долой и оборудую под ремонтную мастерскую. Инструментов у меня почти полный набор, осталось еще запасти впрок всякую мелочь – дворники, вентиляторные ремни, поршневые кольца, свечи, шины и тому подобное. Вы еще то учтите, что такие парки, как наш, день ото дня разрастаются. У некоторых здесь по две легковые машины. Вот я и думаю арендовать где-нибудь поближе участок в сотню футов и открыть свое дело. В машине какая она ни на есть, всегда что-нибудь ломается, это уж будьте спокойны! И всегда ей нужен ремонт. Дом у меня, вот этот самый, будет рядом с мастерской. Проведу звонок, и по вызову, пожалуйста, хоть круглые сутки. – Здорово придумано, – сказал я. И это на самом деле было здорово. – А что лучше всего? – продолжал Джо. – Допустим, тут застопорило, снялся с места и махнул туда, где с работой полегче. Его жена сказала: – У Джо на бумаге уже все размечено, всякому инструменту свое место – где будут лежать гаечные ключи, где сверла и даже электросварочный агрегат. Джо замечательный сварщик. Я сказал: – Беру свои слова обратно, Джо. В тавоте ваши корни не засохнут. – А вы говорите! Я, знаете, даже вот о чем думал; когда ребята подрастут, мы будем уезжать зимой на юг, а летом на север. Дорога-то окупится, потому что мастерская на ходу. – У Джо золотые руки, – сказал его жена. – В гараже у него постоянная клиентура. Некоторые приезжают за пятьдесят миль, лишь бы попасть к нему, потому что он мастер своего дела. – Я правда хороший механик, – сказал Джо. Ведя машину по большой автостраде на подступах к Толидо, я разговорился с Чарли о корнях. Он слушал, но помалкивал. В своих рассуждениях на эту тему, уже принявших шаблонную форму, мы упускаем из виду два обстоятельства. Может же быть, что американцы, как люди беспокойные, непоседливые, никогда не удовлетворяются своим местопребыванием, если они не сами его выбрали? Пионеры, иммигранты, заселявшие наш континент, были из самых беспокойных в Европе. А те, кто пустил в Старом Свете глубокие корни, как сидели дома, так и до сих пор сидят. Но мы, все до единого, если не считать негров, которых привезли к нам в рабство, происходим от своевольных, от беспокойных людей, от тех, кому не сидится дома. Было бы странно, если бы мы не унаследовали от них эту непоседливость. И наследство вот оно, налицо. Но это упрощенный подход к делу. Что же такое корни и давно ли мы обзавелись ими? Если род человеческий существует несколько миллионов лет, какова его история? Наши далекие предки шли за дичью, подавались на новые места следом за своим пропитанием, убегали от сурового климата, от надвигающихся льдов, от смены стужи и зноя. Миновали тысячелетия, им же несть числа, а люди приручили некоторых животных и стали жить бок о бок со своим пропитанием. Теперь в силу необходимости им приходилось подаваться в те места, где был подножный корм для их скота. И лишь тогда, когда в обиход человека вошло хлебопашество – а если вести счет на века, это произошло не так уж давно – клочок земли приобрел для него ценность и смысл, как ничто постоянное. Но земля – ценность материальная, а материальные ценности обычно сосредоточиваются в руках немногих. И вот кое-кому земля понадобилась как собственность, а следовательно, понадобился и подневольный труд, потому что ее надо было обрабатывать. Корни уходили в землю, которой человек владел, в нечто материальное, недвижимое. Если ставить вопрос так, то мы, люди, – существа непоседливые, а корни наши ушли в почву совсем недавно и еще не успели как следует разветвиться. Может быть, мы преувеличиваем значение корней для нашей психики? Может быть, непреодолимая тяга вдаль – это отзвук первобытной глубокой потребности, желания, жажды пуститься куда-нибудь туда, где нас нет? Чарли слушал мои рассуждения молча. И вообще он стал черт знает на кого похож. Я обещал расчесывать его, стричь и следить, чтобы он у меня всегда был красавчик, и не сдержал слова, данного самому же себе. Шерсть у Чарли свалялась, стала грязная. Пудели, как и овцы, не линяют. По вечерам, когда я, исполнившись добродетели, собирался заняться его внешностью, каждый раз находились какие-то другие дела. Кроме того, у Чарли вдруг обнаружилась сильнейшая аллергия, о чем мы раньше и не подозревали. Как-то раз я заночевал в парке для грузовиков, на которых перевозят скот. Эти огромные машины там же и чистят, и потому вокруг парка возвышалась гора навоза и тучами вились мухи. Хотя на окнах у Росинанта были сетки, мириады мух все-таки проникли в него, забились в щели и не желали оттуда вылезать. Я впервые за всю дорогу воспользовался дезинсекционным распылителем и тщательно все опрыскал, и после этого Чарли стал так чихать, что в конце концов мне пришлось вынести его из машины на руках. К утру Росинант был полон сонных мух, я опять все опрыскал, и приступ у Чарли повторился. С тех пор после каждого посещения крылатых гостей Чарли изгонялся наружу, а после расправы с ними машина проветривалась. Я ни у кого больше не наблюдал такой жестокой аллергии. Мне давно не приходилось бывать на Среднем Западе, и теперь я ехал по дорогам Огайо, Мичигана и Иллинойса, обуреваемый множеством впечатлений. Первое из них – это огромный прирост населения. Деревушки превратились в городки, а городки разрослись в большие города. Дороги кишели машинами всех видов, городские улицы были так многолюдны, что все внимание уходило на то, чтобы на кого-нибудь не наехать и чтобы на тебя не наехали. Далее, меня поразила энергия, бьющая ключом, и соприкосновение с ней воспринималось как удар электрическим током. Жизненная сила – на что бы она ни была направлена, на хорошее или на дурное, – клокотала повсюду. Ни на секунду не позволю себе заподозрить тех, с кем я встречался и разговаривал в Новой Англии, в неучтивости или в недружелюбии, но отвечали они немногословно и всегда ждали первых шагов от незнакомца. И почти сразу, лишь только я переехал границу Огайо, люди стали приветливее, проще в обращении. Официантка в придорожном баре сказала «с добрым утром», не дав мне первому с ней поздороваться, принялась обсуждать со мной меню моего завтрака, как будто оно живо интересовало ее, с увлечением беседовала на тему о погоде и даже сообщила кое-что о себе без всякого зондирования с моей стороны. Незнакомые люди вступали в разговор, не опасаясь друг друга. Я уже успел забыть, как богаты и красивы эти места, как плодородна здешняя почва, – забыл огромные деревья, озерный край Мичигана, прекрасный, как статная, хорошо одетая и сверкающая драгоценностями женщина. Земля здесь, в самом сердце страны, была щедра и приветлива, и мне казалось, что здешние люди переняли от нее эти черты характера. Одна из целей, с которой я пустился путешествовать на сей раз, заключалась в том, чтобы вслушиваться в людскую речь, подмечать ее ритмы, обертоны, выговор, ударения. Ибо речь людская – это нечто гораздо большее, чем составляющие ее слова и фразы. Я слушал где только мог. И мне казалось, что местным говорам приходит конец – они еще не исчезли, но исчезают. Сорок лет радио и двадцать лет телевидения, видимо, сделали свое дело. Происходит медленный, но неуклонный процесс уничтожения локальности речи при помощи средств связи. Было время, когда я мог почти безошибочно определить по говору, откуда человек родом. Теперь это становится все труднее и труднее, а скоро – в предвидимом будущем – станет и вовсе невозможно. Редкий дом сейчас, редкое строение не оснащено гребнем, который прочесывает своими зубьями эфир. Язык радио и телевидения принимает стандартные формы, и мы, пожалуй, никогда и не говорили так чисто и правильно. Наша речь скоро станет повсеместно одинаковой, как и наш хлеб, который замешивают, пекут, упаковывают и продают застрахованным от всяких случайностей и чьей-то оплошности, и он повсеместно хорош и повсеместно безвкусен. Я люблю слово, люблю бесконечные возможности, заложенные в нем, и меня печалит эта неизбежность. Ибо вслед за местным выговором умрут и местные темпы речи. Исчезнет из языка идиоматичность, образность, которые так обогащают его и, свидетельствуя о времени и месте их зарождения, придают ему такую поэтичность. А взамен мы получим общенациональный язык, расфасованный и упакованный, стандартный и безвкусный. Местные особенности речи еще не стерлись, но постепенно стираются. За те годы, что я не вслушивался в свою страну, в ней произошли огромные изменения в этой области. Двигаясь на запад по северным дорогам, я ни разу не услышал настоящего местного говора, пока не добрался до Монтаны. И это одна из причин, почему я снова влюбился в штат Монтана. Западное побережье перешло к стандартному английскому языку. Юго-запад еще хватается за областную речь, но хватка его слабеет. Самый Юг, конечно, только силой удерживает при себе свой говор наряду с кое-какими другими милыми его сердцу анахронизмами, но в конце концов ни одна часть нашей страны не устоит перед автострадами, высоковольтной линией и общенациональным телевидением. То, что я оплакиваю, может и не стоит спасать, но, тем не менее, расставаться с ним горько. Хотя мне претит конвейерное производство нашей пищи, наших песен, нашего языка и, в конечном счете, наших душ, я знаю, что в прежнее времена редко в каком доме пекли хороший хлеб. Стряпня моей матери была, за редкими исключениями, весьма посредственной, хваленое наше непастеризованное молоко, в которое попадали всего лишь мухи и частички навоза, кишело бактериями, в здоровой жизни добрых старых времен мало ли было болезней и скоропостижных смертей от неизвестных причин, а тот самый благозвучный местный говор, который я оплакиваю, приходился родным чадом неграмотности и невежеству. Человек – это маленький мостик, переброшенный во времени, и, старея, он начинает выказывать недовольство всякими переменами, особенно переменами к лучшему. Но ведь верно же, что недоедание мы обменяли на тучность, а для жизни опасно и то и другое. Перемены идут на нас развернутым строем. Мы – за себя-то, во всяком случае, ручаюсь – и представить не можем, как люди будут жить, какое направление примет их мысль через сто и даже через пятьдесят лет. Может быть, вершин мудрости я достигаю в те минуты, когда знаю, что я ничего не знаю. Жалко тех, кто попусту тратит силы, стараясь удержать жизнь от нашествия нового, ибо горечь потерь им обеспечена, а радость побед – едва ли. Когда я проезжал через такие огромные скопища индустрии, как Янгстаун, Кливленд, Акрон, Толидо, Понтиак, Флинт, а позднее Саут-Бенд и Гари, мои глаза и мой мозг не справлялись с этим ошеломляющим зрелищем – с фантастическим размахом и мощью промышленного производства, со сложностью его, которая кажется хаотичной, но на самом деле далека от хаоса, как небо от земли. Вот точно так разглядываешь муравейник и не можешь понять, куда, зачем, почему так торопятся и бегают обитающие в нем существа. Больше всего меня радовало в те дни, что с шумной автострады можно было выезжать на какую-нибудь обсаженную деревьями, тихую сельскую дорогу вдоль разгороженных участков земли, где бродят коровы, и останавливать Росинанта на берегу какого-нибудь озера с чистой, прозрачной водой, и видеть высоко в небе косяки диких гусей и уток, держащих путь на юг. Чарли с его любознательным и тонко во всем разбирающимся носом мог читать там собачью литературу на кустиках и стволах деревьев и оставлять рядом свои собственные послания, может статься, не менее значительные в бесконечном ходе времен, чем вот эти каракули, которые мое перо выводит на тленной бумаге. И там, в лесной глуши, когда ветер перебирал ветки деревьев и морщил зеркало воды, я стряпал невероятные обеды в моих алюминиевых кастрюлях разового употребления, варил кофе такой густоты и крепости, что в нем не утонул бы и гвоздь, и сидя на задней приступке моего домика, наконец-то мог подумать и навести порядок в мыслях, так и кишевших у меня в голове после всего увиденного и услышанного. Сейчас я вам скажу, на что это было похоже. Сходите в галерею Уффици во Флоренции или в парижский Лувр, и тамошние сокровища настолько ошеломят вас своим количеством и величием, что вы уйдете подавленный, с таким чувством, будто у вас несварение желудка. А потом, наедине с самим собой, вы начнете вспоминать, и полотна распределятся в ваших воспоминаниях: одни отвергнет ваш вкус, а может быть, ваша ограниченность, зато другие выступят перед вами ярко и четко. Вот тогда вернитесь туда и посмотрите что-нибудь одно, не внимая зовам, несущимся со всех сторон. Разобравшись в сумятице первых впечатлений, я могу пойти в музей Прадо в Мадриде, миновать тысячи картин, требующих моего внимания, и навестить друга: небольшого Эль Греко – «San Раblо con un Libro» [Святой Павел с книгой (исп.)]. Святой Павел только что закрыл книгу. Пальцем он заложил страницу, на которой остановился, и на потрясенном лице его – жажда постигнуть премудрость, заключенную в уже закрытой книге. Может быть, постижение и приходит только спустя некоторое время? Много лет назад, когда я работал в лесу, про лесорубов говорили, будто в публичном доме они только и толкуют, что о лесе, а в лесу – о публичном доме. Так и я пробираюсь сквозь грохот промышленных центров, раскинувшихся по всему Среднему Западу, сидя один-одинешек на берегу озера в северной части Мичигана. И вот когда я сидел там в лесной тиши, на дороге остановился джип, и мой верный Чарли бросил свое занятие и взревел басом. Из джипа вылез молодой человек в сапогах, вельветовых брюках и куртке в красно-черную клетку. Он не спеша подошел ко мне и заговорил резким, неприязненным голосом, как это всегда бывает, когда человеку не очень-то по душе его обязанности. – Вы разве не видели, что въезд воспрещен? Это частное владение. В обычной обстановке такой тон высек бы из меня искру. Я ответил бы безобразной вспышкой ярости, дав моему противнику возможность со вкусом и с сознанием собственной правоты показать мне дорожку отсюда. Между нами могло даже дойти до ругани и чуть не до драки. Это было бы вполне естественно, но в окрестной тишине и приволье я как-то не сразу нашелся, и момент для отпора был упущен. Я сказал: – Я так и думал, что это частное владение, и как раз собирался отыскать кого-нибудь из хозяев и попросить разрешения отдохнуть здесь, хотя бы за плату. – Хозяин не пускает сюда посторонних. Они вечно накидают тут бумажек, а то и костер разведут. – Трудно его винить. Я сам знаю, как люди могут насвинячить. – Вон дощечка на дереве. Нарушение границ участка, стоянка, охота, рыбная ловля воспрещаются. – Да, – сказал я. – Видать, дело нешуточное. Вам вменяется в обязанность выкинуть меня отсюда? Что ж, выкидывайте. Уйду безропотно. Но я только что вскипятил кофе. Как вы думаете, ваш хозяин не будет возражать, если я его тут и выпью? И вас угощу? После чашки кофе вы меня и вовсе взашей вытолкаете. Молодой человек ухмыльнулся. – А что в самом деле! – сказал он. – Костров вы не разводите, мусора не набросали. – Я хуже преступление совершил. Пытаюсь подкупить вас чашкой кофе. Мало того, предлагаю добавить в кофе ложечку «Старого деда». Тут он рассмеялся. – А в самом деле! Дайте только машину уберу с дороги. И дальше все пошло совсем по-другому. Он сидел, скрестив ноги, на усыпанной хвоей земле и потягивал кофе. Чарли подошел понюхать его и позволил дотронуться до себя, а с ним это не часто случается. Он не разрешает посторонним таких вольностей и увиливает от них, как может. Но пальцы этого молодого человека отыскали одно местечко у Чарли за ухом – а пес обожает, когда ему там чешут, – и Чарли, испустив блаженный вздох, сел рядом с ним. – Вы охотитесь? Я видел, у вас ружья в машине. – Нет, я здесь проездом. Знаете, как бывает – устанешь за рулем, попадется подходящее местечко, ну и нет сил проехать мимо. – Да, – сказал он. – Это мне понятно. А машина у вас хорошая. – Мне она нравится, и Чарли тоже ее одобряет. – Чарли? Первый раз слышу, чтобы собаку так звали. Эй ты, Чарли! – Я бы не хотел, чтобы из-за меня у вас были неприятности с хозяином. Пожалуй, мне пора сматываться отсюда ко всем чертям. – А-а, подумаешь! – сказал он. – Хозяин сейчас в отъезде. За него здесь я. Вы ничего плохого не делаете. – Нарушаю границы владений. – Знаете, недавно какой случай был? Расположился тут один тип – видно, псих. Я подъехал, хотел его выпроводить, а он, знаете, что понес? Говорит: «Нарушение границ не преступление, и оно ненаказуемо». Это, говорит, «не в вашей юрисдикции». Он, наверно, псих был. Что за юрисдикция такая? – Понятия не имею. Я не псих. Подогреть вам еще кофе? – сказал я. И подогрел его и так и эдак. – Вкусно у вас получается, – сказал мой сотрапезник. – Пока не стемнело, мне надо подыскать место для ночевки. Вы не знаете, тут поблизости разрешат сделать стоянку? – Заезжайте вон за те сосны, с дороги вас никто не увидит. – А как насчет юрисдикции? – Н-да! Хотел бы я знать, что это за штука такая! Он поехал вперед на своем джипе и помог мне отыскать ровное место в сосняке. А когда совсем стемнело, пришел посидеть в Росинанте, восхитился его удобствами, и мы с ним очень мило провели время, попивая виски и рассказывая друг другу всякие враки. Я показал ему разные хитроумные приманки и блесны, купленные у «Аберкромби энд Фитч», одну даже подарил и еще не пожалел несколько прочитанных романов, полных секса и садизма, и номер журнала «С ружьем и удочкой». Он, в свою очередь, предложил мне пожить здесь сколько захочется, сказал, что зайдет за мной завтра и мы с ним отправимся на рыбную ловлю, и я пообещал задержаться здесь хотя бы на день. Друзей заводить всегда приятно, а кроме того, мне хотелось подумать на досуге обо всем увиденном в пути – об огромных фабриках и заводах, о потоках их продукции и о спешке и гонке. Хранитель озера был человек одинокий – тем более одинокий, что у него была жена. Он показал мне ее фотографию, засунутую в полиэтиленовый кармашек бумажника, – смазливая блондинка, которая, видимо, изо всех сил тянулась за красавицами с журнальных страниц, потребительница шампуня, кремов, лосьонов и всяких приспособлений для перманента на дому. Она, видите ли, задыхалась в этой глуши и мечтала о красивой жизни в Толидо или Саут-Бенде. Единственное, что скрашивало ее существование, это глянцевитые страницы журналов «Шарм», и «Шик». Дело, ясно, кончится тем, что ее надутые губки доконают мужа. Он найдет работу в какой-нибудь лязгающей железом храмине прогресса, и они будут жить-поживать да добро наживать. Все это говорилось не прямо, а косвенно, обиняками. Она знала совершенно точно, что ей требуется, а он не знал, и неутоленность будет ныть в нем до конца его дней. Когда он уехал в своем джипе, я прожил за него мысленно всю уготованную ему жизнь, и на меня, как туман, надвинулась тоска. Этому человеку была нужна и его хорошенькая жена и что-то еще другое, а совместить несовместимое он не мог. Чарли приснился такой страшный сон, что он разбудил меня. Ноги у него дергались, будто на бегу, и он отрывисто поскуливал. Ему, верно, снилось, что он гонится за огромным кроликом и никак его не догонит. А может быть, за ним самим кто-то гнался. Последнее предположение заставило меня протянуть руку и разбудить его, но от такого кошмара, видно, нелегко было отделаться. Он что-то пробормотал себе под нос, пожаловался, и прежде чем снова отойти ко сну, выхлестал полплошки воды. Озерный страж заявился ко мне сразу после восхода солнца. Он принес с собой удочку, я достал свою и насадил на нее спиннинговую катушку, но чтобы привязать к леске ярко раскрашенную блесну, мне пришлось вооружиться очками. Блесна держится на прозрачном поводке в одну нить, и считается, что рыба такой поводок не разглядит, но я без очков его тоже не вижу. Я сказал: – А разрешения-то на рыбную ловлю у меня нет. – Да что в самом деле! – сказал лесничий. – Мы, наверно, ничего и не поймаем. И он оказался прав – не поймали. Мы ходили по берегу, забрасывали удочки, меняли место – словом, делали все от нас зависящее, чтобы заинтересовать окуней и щук. Мой спутник твердил: – Она тут, рыбка, тут плавает, только бы наша весточка до нее дошла. Но не дошла до нее наша весточка. Если рыбка действительно там плавала, то и поныне плавает. Увы! Уженье рыбы в большинстве случаев тем у меня и кончается, и все же это занятие мне очень по душе. Я человек не бог весть какой требовательный. У меня никогда не возникало желания изловить какое-нибудь чудище – символ рока и доказать свою мужскую доблесть в титанической схватке с огромной рыбиной. Но иной раз я бываю не прочь, чтобы две-три рыбки размера моей сковородки пошли мне навстречу. В полдень я отказался от приглашения отобедать и познакомиться с женой моего нового приятеля. Я спешил к своей собственной жене, и мое нетерпение час от часу возрастало. В прежние времена – не столь уж далекие, – уходя в море, человек исчезал из жизни на два, на три года, а то и навсегда. И когда переселенцы пускались в путь через весь континент в своих фургонах, их родным и близким, оставшимся дома, может, было и не суждено узнать что-нибудь о дальнейшей судьбе этих странников. Жизнь шла своим чередом, ставила перед людьми каждодневные задачи, вынуждала принимать те или иные решения. Еще на моей памяти телеграмма могла нести только одну весть о покойнике в семье. А за жизнь одного поколения срок не такой уж большой – телефон все это изменил. Если из моих беглых путевых заметок можно вывести, будто я порвал семейные узы, отрешившись от домашних радостей и печалей, от очередной провинности нашего старшего сынка, от зуба, прорезавшегося у нашего младшего сынка, от успехов и неудач в делах, – такой вывод будет ошибочен. Три раза в неделю я звонил в Нью-Йорк из какого-нибудь бара, универмага или из тесноты заправочных станций, заваленных покрышками и разным инструментом, и восстанавливал свою личность во времени и пространстве. На три-четыре минуты ко мне возвращалось мое имя, возвращались мои обязанности, радости и горести, которые человек влачит за собой, точно комета свой хвост. Это был как бы прыжок из одного измерения в другое, беззвучный взрыв преодоленного звукового барьера – словом, очень странное ощущение, точно ныряешь в воду – стихию, известную тебе, но чуждую. У нас с женой был уговор, что она прилетит в Чикаго, где я собирался сделать короткий перерыв в своем путешествии. За каких-нибудь два часа – во всяком случае, теоретически за два – ей предстояло пересечь тот сегмент земного шара, по поверхности которого я полз не первую неделю. Меня разбирало нетерпение, я уже больше не сворачивал с той большой, облагаемой сбором автострады, что пронизывает северную границу Индианы, не заехал ни в Элкхарт, ни в Саут-Бенд, ни в Гэри. Какова дорога, такова и езда. Прямизна трассы, свист несущихся мимо машин, одинаковая скорость – все это действует гипнотически, и по мере того, как дорога раскручивается миля за милей, вами незаметно начинает овладевать изнеможение. День и ночь сливаются воедино. Заходящее солнце – это не призыв и не приказ остановиться, ибо машины идут нескончаемым потоком. Поздно вечером я свернул в зону отдыха, съел котлету за длинной стойкой закусочной, открытой круглые сутки, и прогулялся с Чарли по коротко подстриженному газону. Потом прилег на какой-нибудь час и проснулся задолго до рассвета. Я взял с собой в дорогу свои городские костюмы, рубашки и обувь, но чемодан для переправки всего этого из машины в гостиничный номер захватить забыл. Да по правде говоря, в Росинанте ему бы и места не нашлось. В мусорном ящике под дуговым фонарем я нашел чистую коробку из гофрированного картона и упаковал туда свои наряды. Свежие белые рубашки были завернуты в дорожные карты, а коробка перевязана леской. Зная за собой склонность впадать в панику среди рева машин и уличной давки, я выехал в Чикаго затемно. Мне надо было ехать прямо в отель «Амбассадор», где меня ждал заранее заказанный номер, но верный себе, я заехал бог знает куда. Под конец мне пришла в голову гениальная мысль: нанять ночное такси в проводники. И, как выяснилось, я колесил совсем близко от гостиницы. Швейцар и коридорные, вероятно, нашли мой способ передвижения несколько необычным, но вида не подали. Костюм я вручил им на плечиках, башмаки были засунуты в задний карман охотничьей куртки, а рубашки аккуратно завернуты в дорожные карты Новой Англии. Росинанта мгновенно спровадили в гараж на хранение. Чарли пришлось отбыть в собачник, где мне тоже пообещали сохранить его, а кроме того, вымыть и подстричь по последней моде. Несмотря на свой почтенный возраст, Чарли до сих пор много о себе воображает и любит пофорсить, но когда ему стало ясно, что его бросают одного, да где – в Чикаго! всю фанаберию с него как рукой сняло, и он возопил вне себя от ярости и отчаяния. Я зажал уши и удрал в отель. По-моему, в «Амбассадоре» меня знают хорошо и не с плохой стороны, но что с них требовать, когда появляешься там в жеваном охотничьем костюме, с заросшей физиономией, слегка покрытый коростой дорожной грязи и осоловелый после ночи, проведенной за рулем. Да, конечно, номер за мной, но освободится он только с двенадцати часов дня. Администрация отеля старательно разъяснила мне создавшееся положение. Я все понял и все простил. Но мое собственное положение было таково, что мне хотелось принять ванну и лечь в постель, поскольку же это было невозможно, я сказал, что прикорну в кресле, вот здесь, в холле, и сосну, пока мой номер не освободится. Портье (судя по его глазам) пришел в замешательство. Я и сам понимал, что не могу послужить к вящему украшению этих роскошных и дорогих чертогов. На сцене появился помощник главного администратора, вызванный, по-видимому, передачей мыслей на расстоянии, и втроем мы урегулировали вопрос. Как выяснилось, только что выписался един джентльмен, улетавший ранним самолетом. Его номер еще не успели убрать и подготовить к приему следующего постояльца, но мне предложили побыть там, пока не освободится мой. Таким образом, разумный и терпеливый подход к делу позволил разрешить все к общему удовлетворению – я дорвался до горячей ванны и постели, а администрация отеля избежала конфузного для нее зрелища в холле. В номере как было при моем предшественнике, так все и осталось. Я сел в удобное кресло снять сапоги, уже успел стащить левый, и вдруг заметил нечто, потом еще и еще кое-что. Не прошло и минуты, как ванна и сон были забыты, и моими мыслями полностью завладел Одинокий Гарри. Животное оставляет после себя на лежке смятую траву, следы, а то и помет, но человек, проведя одну ночь в комнате, запечатлевает в ней свой характер, свою биографию, свое недавнее прошлое, а иногда и свои планы и надежды на будущее. Больше того, личность человеческая, по-моему, пропитывает собой стены жилья, а они лишь постепенно расстаются с ней. Очень возможно, что этим объясняется появление призраков и прочие чудеса. Мои выводы могут быть ошибочны, но мой нюх вряд ли меня обманывает, и я умею распознавать человека до следам, которые он оставляет после себя. Кроме того, я люблю всюду совать свой нос и не стыжусь признался в этом. Я не пройду мимо незанавешенного окна, не заглянув туда, не упущу случая прислушаться к разговору, который совершенно меня не касается. Такое свойство характера ничего не стоит оправдать и даже облагородить ссылкой на то, будто писатель должен интересоваться людьми, но я подозреваю, что меня просто одолевает любопытство. Сидя в неприбранном гостиничном номере, я видел, как Одинокий Гарри начинает обретать форму, занимать место в пространстве. Человек, недавно выехавший из этой комнаты, угадывался по тем частичкам своей персоны, которые он оставил после себя. Конечно, даже Чарли с его не столь уж совершенным носом вынюхал бы здесь гораздо больше. Но Чарли сидел в собачнике в ожидании стрижки. Как бы там ни было, Гарри для меня – существо вполне реальное, подобно любому из моих знакомых, даже реальнее многих из них. В нем нет никаких исключительных черт: напротив, он принадлежит к довольно многочисленной группе людей. Следовательно, его личность представляет собой интерес для каждого, кто изучает Америку. Но чтобы кое-кто из мужчин не встревожился, разрешите мне сказать, прежде чем я начну склеивать этого Гарри по кусочкам, что на самом деле зовут его по-другому. Он живет в Уэстпорте, штат Коннектикут. Этот факт установлен по меткам прачечной, отколотым с его рубашек. Обычно человек отдает рубашки в стирку по месту жительства. Подозреваю, впрочем, что на работу он ездит в Нью-Йорк. Поездка в Чикаго была посвящена в основном делам, но с присовокуплением кое-каких традиционных утех. Его фамилию я узнал потому, что он испещрил гостиничную почтовую бумагу своей подписью, каждый раз слегка меняя ее наклон. Из этого можно заключить, что он не очень-то уверен в твердости своего положения в деловом мире, и о том же самом говорили и некоторые другие признаки. Гарри начал писать письмо жене, которое тоже очутилось в корзине для бумаг. «Дорогая! У меня все о'кэй. Звонил твоей тетке, но там никто не ответил. Как жаль, что ты не со мной. Одному мне так одиноко в Чикаго. Ты забыла положить в чемодан мои запонки. Пришлось купить пару дешевых у „Маршал Филд“. Пишу тебе в ожидании К. Е. Надеюсь, он принесет с собой конт…» Хорошо, что «дорогая» не приехала к Гарри сюрпризом, чтобы ему не было так одиноко в Чикаго. В гости к нему пожаловал не К. Е. с контрактом. Она была брюнетка и употребляла очень бледную губную помаду – окурки сигарет в пепельнице и краешек стакана из-под виски с содовой. Они пили «Джек Дэниэл» – пустая бутылка, шесть бутылок из-под содовой и ведерко с растаявшим льдом. Она была сильно надушена и на ночь не осталась – вторая подушка не смята, кроме того, отсутствие губной помады на косметических бумажных салфетках. Мне хочется думать, что ее звали Люсиль – сам не знаю почему. Может потому, что ее и вправду так зовут. Она дамочка из нервных – курила его сигареты с мундштуком и фильтром, но выкуривала каждую не больше чем на треть, хватала другую и не тушила их, как следует, а тыкала в пепельницу, мохрявя концы. На Люсиль была миниатюрная шляпка-менингитка – из тех, что прикалывают к волосам маленькими гребенками. Одна гребенка выпала из ее прически. Эта гребеночка и заколка, валявшиеся около кровати, подсказали мне, что Люсиль брюнетка. Не берусь судить, профессионалка она или нет, но опыта ей, видимо, не занимать стать. Чувствуется в Люсиль эдакая элегантная деловитость. Она не так уж много всего набросала в номере, как это могла бы сделать дилетантка. И не напилась. Стакан ее был пуст, но от вазы с красными розами – администрация не щадит затрат – попахивало «Джеком Дэниэлом», что не пошло цветам на пользу. Интересно, о чем же Люсиль и Гарри говорили? Может быть, она несколько скрасила его одиночество? Сомнительно! Оба они, по всей вероятности, делали то, что от них и ожидалось. Гарри не следовало бы столько пить. Желудок у него уже не тот – обертки от пилюль в корзине для бумаг. Работа у Гарри, видимо, нервная, что и сказывается на желудке. Бутылку он, судя по всему, прикончил уже после ухода Люсиль. А утром встал с головной болью – два станиолевых тюбика из-под таблеток «бромосельтерской» в ванной. Три вещи не давали мне покоя при мысли об Одиноком Гарри. Первая: по-моему, встреча с Люсиль не принесла ему никакой радости. Вторая: он, видимо, на самом деле чувствует себя очень одиноко, и, может быть, это чувство уже приняло у него хроническую форму. И третья: он не сделал ничего такого, чего нельзя было предвидеть заранее, – не разбил ни стакана, ни зеркала, не буянил – словом, не оставил никаких следов того, что ему удалось испытать радость бытия. Я ковылял в одном сапоге по номеру, стараясь побольше всего разузнать о нем. Даже заглянул под кровать и в стенной шкаф. Хоть бы он галстук забыл! На грустные размышления навел меня Одинокий Гарри. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Чикаго – это пауза в моем путешествии, возврат к моей личности, к моему имени и положению счастливого супруга. Моя жена прилетела туда из Нью-Йорка на несколько дней. Такая перемена была мне как нельзя более приятна, я вернулся к своему привычному, проверенному образу жизни, но в литературном отношении дело несколько осложняется. Чикаго нарушил непрерывность движения, которому я подчинялся. В жизни это допустимо, в литературе – нет. И я выпускаю Чикаго из своих записей, потому что он стоит где-то сбоку и нарушает перспективу. В путешествии эта остановка была приятной и благотворной для меня; в книге же она окажется инородным телом. Когда время, отведенное на Чикаго, истекло и прощальные слова отзвучали, мне пришлось опять пройти через тоску одиночества, и это было не менее мучительно, чем в первый день. Видно, нет от нее другого лекарства, как побыть наедине с самим собой. Чарли разрывался на части между гневом на меня за то, что я его бросил в Чикаго, радостью при виде Росинанта я откровенным бахвальством своей внешностью. Таков наш Чарли, когда его подстригут, причешут, вымоют; он гордился собой не меньше мужчины, одевающегося у хорошего портного, или женщины, на которую только что навели красоту в косметическом кабинете, —ведь все они не сомневаются, что совершенно неотразимы. Расчесанные, стройные, как колонны, ножки Чарли были прекрасны, шапочка серебристо-голубого меха щегольски сидела у него на голове, а хвостом с помпоном на самом кончике он помахивал, как дирижер палочкой. Великолепие ровно подстриженных усов сообщало ему и внешнее и внутреннее сходство с французским бульвардье девятнадцатого века и, между прочим, скрывало его кривые передние зубы. Но я-то знаю, как он выглядит неухоженный. Однажды летом шерсть у Чарли свалялась, провоняла псиной, и я остриг его наголо. И вот эти округлые башенки ног превратились в спицы – тонюсенькие и не очень-то прямые; под состриженной на брюхе шерстью оказался дряблый живот – примета преклонного возраста. Может быть, Чарли и отдавал себе отчет в своих подспудных несовершенствах, но по его виду этого нельзя было сказать. Если «судить по обхождению, каков есть человек», то каков есть пудель, можно судить по его поведению и стрижке. Чарли сидел в кабине Росинанта исполненный благородства, выпрямившись во весь рост, и давал мне понять, что мои надежды на прощение, может быть, и не беспочвенны, но мне придется его заслужить. Все это было чистейшее притворство, и я прекрасно это понимал. Помню, когда наши сыновья были маленькие и проводили лето в лагере, мы как-то нанесли им очередной удар, именуемый родительским посещением. Подошло время прощаться, и одна мамаша сказала нам, что ей надо уйти как можно скорее, не то ее сын забьется в истерике. Мужественно сжав дрожащие губы, стараясь не выдать своих страданий, ничего перед собой не видя, она побежала прочь, чтобы не огорчать ребенка. А мальчишка проводил ее взглядом и с чувством огромного облегчения вернулся к своей компании и к своим делам, зная, что он тоже играл положенную ему роль. Я не сомневаюсь: ровно через пять минут после того, как мы с Чарли расстались, он нашел новых друзей и занялся устройством на новом месте. Но в одном я ему верил: он был непритворно рад, что мы снова пустились в путь, и первые несколько дней служил к вящему украшению моих странствий. Иллинойс одарил нас чудесным осенним деньком – свежим, чистым. Мы быстро ехали на север, к Висконсину, среди прекрасных плодородных полей и могучих деревьев. Поместья, ухоженные, обнесенные белыми изгородями, тянулись одно за другим. Но вряд ли, думал я, такие участки могут окупать себя и содержать своих владельцев; скорее всего, на уход за ними идут средства со стороны. Было в них что-то общее с красивой женщиной, которой для поддержания красоты требуются заботы и опека целой безликой армии помощников. Но это обстоятельство не умаляет ее прелести для тех, кому по средствам обзавестись такой роскошью. Бывает, и даже очень часто, что вам много чего порасскажут о каком-нибудь месте, и все это будет правильно, и вы как бы освоите и узнаете его издали, а на самом деле оно так и останется нераскрытым для вас. Я никогда не бывал в Висконсине, но всю свою жизнь много о нем слышал и ел его сыры, некоторые сорта которых не уступают лучшим в мире. И уж, конечно, мне не раз попадались виды этого штата в книгах и журналах. Да кто их не знает! Почему же теперь для меня были полной неожиданностью красоты этих мест, чередование полей и холмов, лесных угодий и озер? По всей вероятности, Висконсин представлялся мне раньше необъятным, ровным пастбищем для коров по той простой причине, что количество молочной продукции, которую дает этот штат, огромно. Где еще пейзаж меняется на глазах с такой быстротой? Это было неожиданно для меня, и я восторгался всем, что видел. Не знаю, как там в другие времена года, возможно, что летом Висконсин изнывает и страждет от зноя, зимой стонет от гнетущей стужи, но в начале октября, когда я увидел его в первый и единственный раз, воздух там золотился от солнца, как сливочное масло, и был не вязкий, а свежий, прозрачный, так что принарядившиеся в иней деревья стояли каждое особняком, холмы не сливались в одну линию, а поднимались тоже каждый отдельно, каждый сам по себе. Свет пробивался сквозь толщу вещества, и я как бы видел все насквозь, проникал взглядом до самых глубин, а такое освещение мне приходилось наблюдать только в Греции. Теперь-то я вспомнил: мне рассказывали, что Висконсин очень красив, но эти рассказы все равно ни к чему меня не подготовили. День был волшебный. Земля исходила соками, зелень пастбищ ярко выделяла бродивших по ним откормленных коров и свиней, а на небольших фермерских участках виднелись кукурузные стебли, сложенные, как им и полагается, маленькими шатрами, и куда ни глянь – тыквы, тыквы, тыквы. Я не знаю, устраивают ли в Висконсине сыроварные дегустационные фестивали, но мне, любителю всяческих сыров, кажется, что это просто необходимо. Сыр царил здесь повсюду – сыроваренные заводы, кооперативы по сбыту сыра, магазины и ларьки, торгующие сыром, может быть, даже и сырное мороженое было. Тут во что угодно поверишь, начитавшись реклам, расхваливающих конфеты «Швейцарский сыр». К сожалению, я не удосужился остановиться и купить на пробу несколько таких конфеток. Никто мне теперь не верит, что они существуют на самом деле, что это не моя выдумка. В одном месте я увидел у шоссе большое предприятие – крупнейшую в мире торговлю морскими раковинами. И это в штате Висконсин, который не видал моря с докембрийского периода! Впрочем, Висконсин преподносит вам сюрпризы на каждом шагу. Мне расхваливали висконсинские долины, но разве я рассчитывал увидеть загадочную страну, изваянную в ледниковый период, – страну, где таинственно мерцают воды и скульптурные грани скал и где только два цвета —зеленый и черный. Если проснуться в этих местах, то, пожалуй, покажется, будто тебе приснилась другая планета, ибо все вокруг какое-то не наше, не земное или же будто чей-то резец оставил здесь память о тех временах, когда мир был гораздо моложе и совсем не такой, как сейчас. А по берегам здешних призрачных рек и озер лепилась дребедень наших дней – мотели, сосисочные, лавчонки, торгующие всякой дешевкой, рыночной мишурой, безвкусицей – всем тем, что так любят летние туристы. Сейчас, глядя на зиму, эти новообразования были закрыты, заколочены, но, даже открытые, они вряд ли способны нарушить прелесть висконсинских долин. В тот вечер я сделал остановку на вершине холма, где была заправочная станция для грузовых машин особого назначения. Там отдыхали и соскребали с себя следы своего груза огромные платформы, на которых перевозят скот. Горы навоза, а над ними грибовидные тучи мух виднелись тут повсюду. Чарли расхаживал между ними, улыбаясь и самозабвенно потягивая носом, точно американская дама во французском парфюмерном салоне. Я не берусь осуждать его вкусы. Одному нравится одно, другому – другое. Ароматы здесь были крепкие и весьма земные, но не тошнотворные. Когда совсем завечерело, я прошел вместе с Чарли среди этих упоительных для него гор до гребня холма и глянул вниз в небольшую долину. Зрелище, открывшееся моему взору, ошеломило меня. Я решил, что, наверно, переусердствовал за рулем и усталость сказалась на моем зрении или же у меня совсем ум за разум зашел, ибо земля внизу, в темноте, двигалась, пульсировала и дышала. Там была не вода, а будто какая-то темная жидкость, по которой пробегала рябь. Я быстрыми шагами сошел с холма, чтобы поскорее рассеять это наваждение. Дно долины, точно ковром, было покрыто индюшками – миллионами индюшек, так тесно сгрудившихся, что из-за них не было видно земли. Я облегченно вздохнул. Ну конечно, это же резервуар, наполненный в предвидения Дня благодарения [официальный праздник в память первых колонистов Массачусетса, отмечаемый в США в последний четверг ноября]. Устраивать такую толчею к вечеру вполне в духе индюшек. Помню, в детстве у нас на ранчо индюшки обседали по вечерам кипарисы и устраивались там на ночлег, чтобы не попадаться диким кошкам и койотам, и, по моим наблюдениям, только это одно и свидетельствует о наличии у индюшек хоть какого-то интеллекта. Общение с ними не располагает в их пользу, потому что они существа пустоголовые и истеричные. Легко уязвимы, даже когда сбиваются в кучу, ибо паникуют от любого слуха. Подвержены всем болезням птичьего племени и изобрели еще кое-какие собственные. Относятся к маниакально-депрессивному типу: то кулдычат, потрясая багровыми сережками, распускают хвост, чертят крыльями землю в азарте любовного молодечества, а то вдруг празднуют труса и шалеют от ужаса. Трудно поверить, что у этой птицы может быть что-то общее с ее дикими, смышлеными и сторожкими родичами. Здесь, в долине, индюшки клубились тысячами, застилая землю в ожидании того дня, когда им суждено лечь кверху лапками на блюдо в каждом американском доме. С моей стороны, конечно, нехорошо, что я никогда не бывал в наших прекрасных городах-двойняшках Сент-Поле и Миннеаполисе, но, к стыду моему, мне и до сих пор не удалось их повидать, хотя я был в них обоих. На приступах к Сент-Полу меня поглотил могучий прибой транспорта – волны пикапов, буруны ревущих грузовиков. Не знаю почему, но стоит только мне подробно разработать свой маршрут, и от него камня на камне не остается, а если я, сам того не ведая, качу бог знает куда, то в конце концов все обходится как нельзя лучше. Рано утром я занялся изучением карты и старательно прочертил по ней намеченный маршрут. Эта карта со следами моего дерзновенного замысла хранится у меня до сих пор: в Сент-Пол по шоссе 10, потом, не торопясь, через Миссисипи. Из-за того, что лука Миссисипи изогнута здесь в форме латинской буквы «S», мне предстояло пересечь ее в трех местах. После столь приятной увеселительной прогулки я собирался свернуть в Золотую долину, привлеченный ее названием. Казалось бы, чего проще? И, наверно, это выполнимо, но только не для меня. Началось с того, что Росинанта захлестнула волна транспорта, захлестнула и понесла, как поблескивающий обломок в фарватере бензовоза длиной с полквартала. Позади меня шел страшенный механизированный цементовоз, вращающий на ходу своей огромной гаубицей. Справа то, что, по моему разумению, было не чем иным, как атомной пушкой. Верный себе, я ударился в панику и сбился с пути. Точно обессиленный пловец, я кое-как выбрался вправо на тихую улочку, где был немедленно остановлен полицейским, который уведомил меня, что для грузовиков и прочей подобной же мрази здесь проезда нет, и швырнул Росинанта обратно в ненасытный поток. Я ехал час, другой, третий, не в силах отвести глаза от теснящих меня мамонтов. Наверно, переезжал Миссисипи, но разве ее можно было увидеть? Так я и проглядел и Миссисипи, и Сент-Пол, и Миннеаполис. Единственное, что я видел, это реку грузовых машин; единственное, что я слышал, – рев моторов. Воздух, насыщенный выхлопными газами, жег мне легкие. На Чарли напала перхота, а я даже не мог протянуть руку и похлопать его по спине. Когда Росинант остановился на красный свет, выяснилось, что мы едем по Эвакуационной трассе. Я не сразу сообразил, что это значит. Голова у меня шла кругом. Я полностью потерял ориентацию. Но указатели «Эвакуационная трасса» продолжали сменять один другой. Ну конечно! Это же дорога, по которой будут спасаться от бомбы, которую еще никто не сбросил. Здесь, в самой середине Среднего Запада, дорога для беженцев – путь, начертанный страхом. Я мысленно представил себе, как все это будет, потому что мне приходилось видеть людей, спасающихся бегством: дороги, забитые намертво, и паника на краю нами же самими созданной бездны. Я вдруг вспомнил долину, где толклись индюшки, и подумал: хватило же у меня наглости обозвать ту птицу глупой. У нее даже есть преимущество перед нами. Она по крайней мере вкусная. Мне понадобилось без малого четыре часа, чтобы проехать города-близнецы. По слухам, некоторые районы в них очень красивы. Золотую долину я так и не нашел. От Чарли проку было мало. Он не имел ничего общего с расой, которая способна создать нечто такое, от чего ей самой надо спасаться бегством. Ему не требуется улетать на луну от земного окаянства. Вынужденный сталкиваться с нашей дуростью, Чарли так ее и оценивает: дурость есть дурость. За эти сумасшедшие часы я, вероятно, в какой-то момент еще раз переехал через реку, потому что теперь Росинант опять мчался по федеральному шоссе 10, которое вело по левобережью Миссисипи на север. Когда мы снова выехали на вольный воздух, я, совершенно измученный, остановил Росинанта у придорожного ресторана. Ресторан оказался немецкий, и в нем было все, что и должно быть в таком заведении: сосиски, колбасы, кислая капуста и ряд глянцевитых пивных кружек, висевших над стойкой без употребления. В этот час я был там единственным посетителем. Встретила меня официантка – отнюдь не Брунгильда, а нечто худощавое и темное лицом – не разберешь, то ли юное, чем-то опечаленное существо, то ли разбитная старушка. Я заказал Bratwurst [жареная колбаса (нем.)] с кислой капустой и своими глазами видел, как повар сорвал целлофановый чехольчик с сардельки и бросил ее в кипяток. Пиво подали консервированное. Bratwurst была отвратительна, а капуста – издевательски водянистое месиво. – Не знаю, может, вы посоветуете, как мне быть? – спросил я древне-юную официантку. – А в чем дело? – Да я, кажется, заплутался. – То есть как это заплутался? Повар просунулся в кухонное окошко и налег голыми локтями на раздаточный стол. – Мне надо в Соук-Сентр, а я никак туда не доберусь. – А едете вы откуда? – Из Миннеаполиса. – Так как же это вас занесло на левый берег? – Наверно, я и в Миннеаполисе плутал. Официантка посмотрела на повара. – Он заплутался в Миннеаполисе, – сказала она. – В Миннеаполисе нельзя заплутаться, – сказал повар. – Уж поверьте мне, я оттуда родом. Официантка сказала: – Я хоть сама из Сент-Клауда, но в Миннеаполисе не заплутаюсь. – Значит, у меня особые таланты в этой области. Но все-таки до Соук-Сентра мне добраться надо. Повар сказал: – Если он будет ехать по шоссе, то не заплутается. Вы же на Пятьдесят втором. Переедете через реку у Сент-Клауда и так и держитесь Пятьдесят второго. – Разве Соук-Сентр тоже на Пятьдесят втором? – А где же еще? Вы, наверно, нездешний, если плутали в Миннеаполисе. Мне завяжи глаза, я там не заплутаюсь. Я сказал несколько раздраженно; – А в Олбани, а в Сан-Франциско? – Я там сроду не был, но ручаюсь, что все равно плутать не буду. – Я была в Дулуте, – сказала официантка. – А на Рождество поеду в Су-Фоле. У меня тетка там живет. – Разве в Соук-Сентре у тебя никого нет? – спросил повар. – Как нет – есть, да ведь это недалеко отсюда. А хочется подальше, вот как он говорит – Сан-Франциско. Брат у меня служит во флоте. Они сейчас в Сан-Диего. А у вас есть кто-нибудь в Соук-Сентре? – Нет, просто хочу посмотреть город. Это родина Синклера Льюиса. – А-а, да! Там есть такая вывеска. Туда многие ездят вот так же, посмотреть. А городу от этого прибыль. – Он первый мне рассказал про эти места. – Кто? – Синклер Льюис. – А-а, да! Вы с ним знакомы? – Нет, только читал. Еще секунда, и она бы спросила: «Что?» Но я пресек ее: – Значит, переезд у Сент-Клауда и дальше по Пятьдесят второму? Повар сказал: – По-моему, этот, как его… там больше не живет. – Да, я знаю. Он умер. – В самом деле? Да, действительно, в Соук-Сентре была доска с надписью: «Здесь родился Синклер Льюис». Я почему-то не стал задерживаться в этом городе и сразу свернул на шоссе 71, к Уодене. Скоро совсем стемнело, а я все еще ехал и ехал, стараясь поскорее добраться до горда Детройт-Лейкса. Передо мной неотступно стояло лицо – худое, сморщенное, как яблоко, слишком долго пролежавшее в бочке, и на этом лице была печать одиночества, мучительной тоски одиночества. Я был с ним не так уж близок, а в те дни, когда он шумел и слыл «красным», и вовсе его не знал. В последние годы жизни он несколько раз звонил мне, приезжая в Нью-Йорк, и мы с ним завтракали в «Алгонкине». Я называл его мистер Льюис и мысленно до сих пор так называю. Пить он уже не мог и от еды тоже не получал удовольствия, но глаза его то и дело поблескивали сталью. Я прочел «Главную улицу» еще в школе и до сих пор помню, с какой яростью накинулись на эту книгу в его родных местах. Навещал ли он их впоследствии? Да, изредка, проездом. Хорош только тот писатель, которого нет в живых. Тогда он никого больше не всполошит, никого больше не разобидит. В последнюю нашу встречу мне показалось, будто он совсем ссохся. Он говорил тогда: «Что-то холодно. Все время знобит. Я уезжаю в Италию». И уехал, и умер там, и не знаю, правда это или нет, но говорят, что умирал он в полном одиночестве. А теперь он пригодился своему родному городу. Привлекает туда туристов. Теперь он хороший писатель. Если бы в Росинанте хватило места, я погрузил бы в него все сорок восемь «Путеводителей по штатам Северной Америки» издания WPA. У меня их полный комплект, а ведь некоторые тома – библиографическая редкость. Если не ошибаюсь, Северная Дакота напечатала только восемьсот экземпляров, а Южная – около пятисот. Эти сорок восемь томов представляют собой наиболее полный обзор Северо-Американских Соединенных Штатов, выпущенный под одной маркой, и с ним пока что нельзя сравнить никакое другое справочное издание. Его составителями в годы кризиса были лучшие писатели Америки, которые находились в кризисном положении даже более тяжком, чем какая-либо другая общественная прослойка – если только это возможно, – но в то же время сохраняли неугасимую в человеке инстинктивную потребность утолять голод. При поддержке WPA рабочие опирались в те годы на свои лопаты, писатели – на свои перья. Но эти путеводители вызывали ярость тех, кто стоял в оппозиции к мистеру Рузвельту. В результате некоторые штаты выпустили всего по нескольку экземпляров, а потом матрицы уничтожили, о чем можно только пожалеть, так как эти справочники – кладезь систематизированных, документально обоснованных, изложенных хорошим языком сведений по геологии, истории и экономике нашей страны. Возьмем, например, меня: будь при мне эти путеводители, я бы нашел в них город Детройт-Лейкс, штат Миннесота, и узнал бы, почему ему дали такое название и кто и когда его так окрестил. Поздно вечером я остановился на ночь неподалеку от Детройт-Лейкса, то же самое сделал и Чарли, но я знаю об этом городе не больше того, что известно ему. На следующий день одно мое желание, которое я лелеял давным-давно, расцвело пышным цветом и принесло плоды. Иной раз диву даешься —почему это место или город, где мы никогда не были, может возыметь такую власть над вашим воображением, что одно только название его звоном отдается у вас в ушах. Есть такой город и у меня. Это Фарго в Северной Дакоте. Может быть, впервые он привлек к себе мое внимание в связи с оружием системы «Уэлс-Фарго», но я интересуюсь им не только потому. Возьмите карту Соединенных Штатов, согните ее пополам, соединив правый край листа с левым, проведите ногтем по сгибу и в самой серединке этой карты вы найдете город Фарго. Если карта дана на разворот, Фарго иногда застревает в глубине брошюровочной складки. Может быть, это не совсем научный метод определения центра нашей страны между ее восточной и западной границами, но ничего, сойдет и так. И еще Фарго в моем представлении – родной брат мифических краев нашей планеты: он сродни тем баснословным далям, о которых повествуют Геродот, Марко Поло и Мандевиль [вымышленный анонимным французским автором XIV века персонаж популярной книги «Путешествие сэра Джона Мандевиля», совершивший двадцатилетнее фантастическое путешествие по Центральной Азии, Китаю, Индии и Ближнему Востоку]. Я с детства помню: если ударил холод, то самым холодным местом в Америке оказывался Фарго. Если на повестке дня стояла жара, газеты утверждали, что более сильного зноя, чем в Фарго, нет на всем континенте; а не зноя, так сильных дождей, или засухи, или снежных заносов. Во всяком случае, такое у меня cosдалось впечатление об этом городе. Но не менее десятка городов, а может быть, и несколько десятков наверняка ополчатся на меня и, вооружившись фактами и цифрами, будут доказывать, что погода у них в любое время года несравненно хуже, чем в Фарго. Заблаговременно прихожу к ним с повинной. Чтобы умерить их негодование, должен признаться в следующем: когда мой Росинант въехал в Мурхед, штат Миннесота, прогромыхал по мосту через Ред-Ривер и добрался до Фарго на противоположном берегу, был золотой осенний денек, улицы Фарго были так же забиты машинами и людьми, так же залеплены неоновой рекламой и так же деловито бурлили, как и в любом другом растущем городке с населением в сорок шесть тысяч человек. Тамошний пейзаж ничем не отличался от левобережья Миннесоты. Как и повсюду, я проехал этот городок, мало что замечая вокруг, кроме грузовика, идущего впереди, и «крайслера» в зеркале заднего вида. Тяжело, когда созданный тобой миф рушится у тебя на глазах. Неужели такая же судьба постигла бы и Самарканд, и Катай, и Чипангу [Катай, Чипангу – средневековые названия Китая и Японии] при ближайшем знакомстве с ними? Как только окраина Фарго – опоясывающий его круг покореженного металла и битого стекла – осталась позади и мы проехали Мэплтон, я нашел хорошее местечко для отдыха на берегу Мэпл-Ривер, недалеко от Алисы. Какое прелестное название для городка – Алиса! В 1950 году в нем насчитывалось 162 жителя, а по данным последней переписи – 124. На этом разговор о бурном росте населения в городе Алисе можно закончить. Вдоль берега Мэпл-Ривер низко нависали над водой деревья – кажется, сикоморы, и там я принялся зализывать раны, нанесенные мне в области мифотворчества. И, к радости своей, обнаружил, что встреча с Фарго нисколько не поколебала моего представления о нем. Он остался для меня таким же, каким был прежде, – погребенным в снегах, спаленным жарой, засыпанным пылью. Счастлив доложить, что в поединке между действительностью и фантазией сила не всегда на стороне действительности. Хотя было только около десяти часов утра, я приготовил себе роскошный обед, но из чего он состоял, сейчас уже не помню. А Чарли, еще сохранявший остатки красоты, которую навели на него в Чикаго, залез в реку и опять превратился в замарашку. После уюта и человеческого тепла в Чикаго к одиночеству пришлось привыкать заново. На это требуется время. Но на берегу Мэпл-Ривер, неподалеку от Алисы, этот дар снова осенил меня. Чарли отпустил мне мои грехи, проявив при этом такое высокомерие, что тошно было смотреть, а теперь у него тоже нашлись кое-какие дела. Место для стоянки было выбрано удачно – у причальных мостков. Я вынес из Росинанта мусорное ведро (оно же стиральная машина) и выполоскал в реке белье, два дня проболтавшееся в мыльной воде. А когда поднялся легкий ветерок, разостлал простыни на низких кустах для просушки. Что это были за кусты – не знаю, но листья их сильно пахли сандалом, а по-моему нет на свете ничего лучше надушенных простынь. Я взял лист желтой бумаги и занес туда свои мысли о сущности и природе одиночества. По естественному ходу событий таким заметкам следовало бы затеряться, как они у меня всегда теряются, но эти обнаружились долгое время спустя. В них была завернута бутылка томатного соуса – завернута и обмотана для верности резинкой. Запись первая: «Взаимосвязь между Временем и Одиночеством». Это течение мысли я помню. Если рядом с тобой человек, ты закреплен за определенным временем, и это время – настоящее, но когда к одиночеству притерпишься, то прошлое, настоящее и будущее текут рядом. Воспоминания, то, что происходит сейчас, предвидение будущих событий – все это охватывает тебя сразу. Вторая запись так и останется нерасшифрованной под засохшим ручейком томатного соуса, но в третьей заложена сила электрического тока. Там написано: «Возврат к доминанте „Удовольствие – Боль“, но это наблюдение относится к другим временам. Много лет назад мне пришлось испытать, что значит жить в одиночестве. Два года, по восемь месяцев в году, я проводил один в горах Сьерра-Невада на озере Тахо. Я сторожил там одну летнюю дачу, когда к ней нельзя было пробраться из-за снежных заносов. Вот в ту пору у меня и накопились эти наблюдения. Я обнаружил, что круг моих реакций начинает постепенно сужаться. Я люблю насвистывать. Свист прекратился. Прекратились разговоры с собаками. Я чувствовал, как притупляется у меня острота восприятия, все стало ограничивать доминанта «Удовольствие – Боль». И тогда в голову мне пришла мысль, что тончайшие оттенки чувств, быстрота реакций – это результат человеческого общения, а без общения они имеют тенденцию к постепенному угасанию. Когда человеку нечего сказать, у него и слов нет. А если это повернуть? Когда у человека нет никого, кому он мог бы что-то сказать, то слова ему не надобны. Время от времени в печати появляются сообщения о детях, взращенных животными – волками и другим зверьем. В таких случаях ребенок, как пишут, ходит на четвереньках, издает звуки, которые он перенял от своих приемных родителей, и, может быть, даже думает по-волчьи. Самобытность вырабатывается в нас только путем подражания. Возьмем, например, Чарли. Всю свою жизнь, и во Франции и в Америке, он общался с существами образованными, начитанными, обходительными и разумно действующими. И в Чарли так же мало собачьего, как и кошачьего. Восприятие у него обостренное, тонкое, и он умеет читать в мыслях. Не берусь утверждать, будто Чарли читает мысли других собак, но за свои ручаюсь. Не успеет у меня возникнуть какой-нибудь план, как Чарли уже в курсе дела и, кроме того, ему сразу становится известна степень его причастности к моему плану. Тут и сомнений быть не может. Я слишком хорошо знаю этот взгляд, осуждающий и полный отчаяния, когда у меня только промелькнет мысль, что ему лучше остаться дома. Вот и все о трех рукописных строчках на запачканном листке, в который была завернута бутылка томатного соуса. Чарли отправился вниз по речке, нашел пакеты с мусором и начал весьма дотошно обследовать их. Перевернул носом пустую консервную банку из-под фасоли, понюхал, но остался недоволен ею. Потом взял один пакет в зубы, осторожно тряхнул его, и оттуда посыпались новые сокровища – среди них скомканный лист плотной белой бумаги. Я развернул этот комок и разгладил тянувшиеся по нему сердитые морщинки. Это была судебная повестка на имя Джека такого-то, уведомлявшая его, что если он не уплатит просроченных алиментов, ему предъявят обвинение в неуважении к суду и привлекут за это к ответственности. Суд заседал в одном из восточных штатов, а здесь была Северная Дакота. Бедняга алиментщик, обретающийся в нетях. Зря только он оставляет после себя такие улики, ведь его, должно быть, разыскивают. Я щелкнул зажигалкой и спалил это вещественное доказательство, отдавая себе полный отчет в том, что становлюсь соучастником по делу о неуважении к суду. Боже правый! Каких только следов мы не оставляем после себя! Допустим, нашел бы кто-нибудь ту бутылку с томатным соусом и попытался бы составить представление обо мне по моим записям! Я помог Чарли разобраться в мусоре, но ничего письменного там больше не оказалось, одни только банки из-под консервированных продуктов. Кулинарными талантами этот человек, видимо, не отличался, сидел на одних консервах. Но может его бывшая жена тоже была из таких? Время только-только перевалило за полдень, а я уже успел отдохнуть, мне было очень хорошо здесь, и о том, чтобы трогаться дальше, не хотелось и думать. – Ну как, Чарли, заночуем? Он внимательно посмотрел на меня и помахал хвостиком, точно профессор карандашом, – раз налево, раз направо и стоп посередке. Я сел на берегу, снял сапоги, носки и опустил ноги в воду, такую холодную, что она жгла, как огнем, покуда холод не проник глубже и ступни у меня не онемели. Моя мать считала, будто ледяные ножные ванны гонят кровь к голове и это способствует работе мозга. – Подошло время для подведения итогов, старик, – проговорил я вслух, – а сие значит, что меня разморило от лени. Я пустился в это путешествие с тем, чтобы выяснить, какая она стала, наша Америка. Ну и как же, выясняется что-нибудь? Может быть и выясняется, но что именно? Могу ли я вернуться домой с целым мешком всяких умозаключений, с охапкой разгаданных ребусов? Вряд ли. Хотя почему бы и нет? Когда я поеду в Европу и меня станут там расспрашивать про Америку, что я им скажу? Не знаю. Ну а ты, друг мой, что тебе дал твой метод исследования с помощью органа обоняния? – Хвост вправо и влево. По крайней мере не оставил вопрос открытым. – Как ты считаешь: Америка пахнет повсюду одинаково или в разных местах и запахи разные? Чарли начал крутиться сначала в одну сторону, потом сделал восемь поворотов в другую и, наконец, улегся головой ко мне, так, чтобы я мог дотянуться до него, а носом уткнувшись в лапы. Процедура укладывания – дли Чарли нелегкое дело. В щенячьем возрасте он попал под машину – в результате перелом бедра. Нога у него долго была в гипсе. И теперь, в зрелые годы, он мается, когда устанет. Побегает подольше – и начинает припадать на правую заднюю. И глядя, как он вытанцовывает, прежде чем улечься, мы иногда называем его «чарльстон», что, конечно, не делает нам чести. Если верить материнскому рецепту, то голова у меня действительно работала хорошо. Но ведь моя мать еще говорила: «Ноги холодные – сердце горячее». А это иной коленкор. Я выбрал место для стоянки подальше от шоссе и от снующих машин, решив как следует отдохнуть и отчитаться перед самим собой. Моя поездка для меня – дело нешуточное. Я поборол в себе лень и пустился в дальнюю дорогу не ради нескольких забавных анекдотов. Мне надо было узнать, какая она стала, наша Америка. Но прибавляется ли у меня знаний о ней? Трудно сказать. Я поймал себя на том, что говорю вслух, обращаясь к Чарли. В теории он такие разговоры одобряет, а как доходит до дела, начинает клевать носом. – Ну хоть для смеху давай попробуем произвести некоторые обобщения. Правда мои сыновья именуют такое занятие мурой. Распределим материал по разделам и рубрикам. Возьмем еду, какую нам приходится есть в пути. Более чем вероятно, что в городах, которые мы проезжали без остановок, подхваченные общим потоком транспорта, имеются хорошие, первоклассные рестораны с такими изысканными меню– пальчики оближешь. Но в придорожных закусочных и барах блюда были чисто приготовленные, безвкусные, бесцветные и повсюду одни и те же. Создавалось впечатление, будто людям все равно, что есть, лишь бы не было ничего неожиданного. Это относится к любой трапезе, кроме завтраков, которые отменно хороши повсеместно, если вы твердо придерживаетесь одного меню: яичница с беконом и жареная картошка. В придорожных ресторанах меня ни разу не накормили ни по-настоящему хорошим обедом, ни по-настоящему плохим завтраком. Бекон и колбасы там были вкусные, в фабричной упаковке, яйца свежие, вернее, сохранившие свою свежесть с помощью холодильников, а холодильные установки получили у нас самое широкое распространение. Я берусь даже утверждать, что придорожная Америка – это рай, поскольку дело касается завтраков. Впрочем, с одной оговоркой. Время от времени на автострадах мне попадались таблички, на которых было написано: «Домашняя Колбаса», или «Бэкон и Ветчина Домашнего Копчения» или «Яйца из-под курицы», и тогда я останавливался и запасался этими продуктами. А потом, сообственноручно приготовив себе завтрак и вскипятив кофе, я сразу чувствовал разницу. Только что снесенное яйцо не имеет ничего общего с тем, что вынули из холодильника – белесым, от инкубаторной курицы. Домашняя колбаса бывала пахучая, сочная, со специями, а кофе собственной заварки цвета темного вина веселил мне душу. Итак, имею ли я право сказать, что представшая передо мной Америка возносит на первое место санитарию, жертвуя вкусовыми качествами пищи? И поскольку все рецепторы человеческого организма, включая и вкусовые, могут не только совершенствоваться, но и подвергаться травмам, не притупляются ли наши пищевые рефлексы и не потому ли все духовитое, терпкое и непривычное вызывает у нас подозрение, неприязнь и начисто отвергается? – Теперь, Чарли, давай приглядимся к тому, что происходит в других областях. Возьмем книги, журналы и газеты, которые были выставлены на продажу там, где мы с тобой останавливались. Основной вид печатной продукции – это сборники комиксов. Местные газеты. Я покупал и читал их. Полные стеллажи дешевых книжек. Среди них, правда, попадались названия почтенных и великих творений, но основная масса чтива на все лады перепевает человекоубийства, садизм и секс. Газеты крупных центров отбрасывали от себя длинную тень – «Нью-Йорк таймса» хватало до Великих озер, «Чикаго трибюн» забирался даже в Северную Дакоту. Но тут, Чарли, предупреждаю тебя: будь осторожен и не очень-то увлекайся обобщениями. Если у нашего народа настолько атрофированы вкусовые луковицы, что он не только мирится с безвкусной пищей, но и предпочитает ее всякой другой, то что сказать об эмоциональной стороне его жизни? Или эмоциональная кормежка кажется ему пресной и он приперчивает ее садизмом и сексом, черпая и то и другое из дешевых книжонок? Неужели же у нас нет других приправ, кроме горчицы и кетчупа? Местные передачи мы слушали всюду, куда только ни попадали. И если не считать репортажа о футбольных матчах, то пища для души была повсеместно так же стандартна, так же расфасована и так же пресна, как и пища для тела. Я потрогал Чарли ногой, чтобы он не заснул окончательно. Меня очень интересовали политические взгляды людей. Те, с кем я встречался в пути, не говорили о политике и как будто не хотели говорить – отчасти, пожалуй, из осторожности, отчасти потому, что такие темы их просто не интересовали. Во всяком случае, резких суждений я ни от кого не слышал. Хозяин одной лавки признался мне, что ему приходится делать бизнес с обеими сторонами и он не может позволить себе такой роскоши, как собственное мнение. Это был невеселый человек – владелец такой же невеселой маленькой лавчонки у перекрестка двух дорог, куда я заехал за коробкой собачьих галет и банкой трубочного табака. Такого человека и такую лавку можно увидеть в любой части Америки, но я говорю о том, что было в штате Миннесота. В глазах у моего собеседника мелькнула искорка, хоть и не очень веселая. но, судя по ней, он еще помнил те времена, когда чувство юмора не считалось чем-то противозаконным. И я решил рискнуть и сказал: – Неужели же исчез наш былой задор в споре? Что-то не верится. Может, он повернут в другое русло? Может, вы знаете, сэр, в какое именно? – Вас интересует, как люди душу отводят? – Значит, все-таки отводят? Я не ошибся насчет искорки – драгоценной смешливой искорки в глазах. – Да как вам сказать, сэр, – отвечал он. – Кое-когда случаются убийства, а нет, так книжку про убийство можно прочитать. Ну а бейсбол – «Уорлд Сириз»! Пожалуйста, спорьте с пеной у рта, какая команда сильнее, «Янки» или «Пираты». Но есть еще кое-что получше бейсбола: русские. – Тут страсти разгораются? – Еще бы! Дня не проходит, чтобы на них всех собак не вешали. Не знаю почему, он стал держаться свободнее, даже позволил себе легкий смешок, который можно было выдать за откашливание, если бы на моем лице выразилось недовольство. Я спросил: – А тут у вас кто-нибудь когда-нибудь знал русских? Теперь он окончательно растаял и засмеялся. – Да нет, конечно. Поэтому они так и пригождаются на все случаи жизни. Ругайте русских сколько влезет, никто вас за это не осудит. – Не потому ли, что мы с ними не делаем никакого бизнеса? Он взял с прилавка нож для сыра, осторожно провел по лезвию большим пальцем и положил его на место. – Может, вы и правы. Черт возьми! Может, в самом деле так? Потому что мы не делаем с ними бизнеса! – Значит, вы думаете, что мы пользуемся русскими по мере надобности, когда нет других отдушин? – Я, сэр, ничего такого не думал, но теперь буду, конечно, думать. А помните, было время, когда все валили на мистера Рузвельта? Мой сосед Энди Ларсен просто на стену лез – такой-сякой Рузвельт! – когда у него куры заболели крупом. Да, сэр! – Он оживлялся все больше и больше. – Этим русским нелегко приходится. Поссорился человек с женой и опять же клянет русских. – Может быть, русские всем нужны? Даже в самой России. Только там их называют американцами! Он отрезал ломоть сыра от целого круга и протянул его мне на лезвии ножа. – Вот теперь будет над чем подумать. Хитро вы мне подсунули эти мысли. – А по-моему, вы сами меня на них навели. – Я? – Да, когда сказали насчет бизнеса и собственных мнений. – Может быть. А знаете, что я теперь сделаю? В следующий раз, как только Энди Ларсен опять начнет бушевать, я поинтересуюсь, не русские ли донимают его кур. Для Энди была большая потеря, когда мистер Рузвельт умер. Я не берусь утверждать, что у нас очень уж много таких людей, как этот лавочник, который понимает что к чему. Может быть, их мало, а может, и много, но мысли свои они, вероятно, тоже хранят про себя, а вслух размышляют только о том, что не затрагивает бизнеса. Чарли поднял голову и предостерегающе рявкнул, не потрудившись даже встать на ноги. Я услышал тарахтенье автомобильного мотора, и пытаясь подняться, обнаружил, что ноги у меня совсем онемели в холодной воде. Будто их и не было. Пока я растирал и массировал себе икры и в них начало больно покалывать, как иголками, чей-то старомодный «седан» с кургузым, похожим на черепаху прицепом прогромыхал к берегу и остановился ярдах в пятидесяти от Росинанта. Меня это вторжение в мое уединенное местечко рассердило, но Чарли возликовал. Грациозно семеня прямыми ножками, он отправился выяснить, что за человек приехал, и по обычаю всех собак и всех людей смотрел куда-то мимо интересующего его предмета. Если вам покажется, будто из Чарли тут делают посмешище, поинтересуйтесь, как я сам себя вел в ближайшие полчаса, а заодно взгляните и на моего соседа. Мы с ним – оба степенно, не спеша – занимались каждый своим делом, всячески избегая глазеть друг на друга, и в то же время поглядывали исподтишка, присматривались, оценивали. Я видел человека не молодого и не старого, легкого, свободного в движениях. На нем были серо-зеленые брюки и кожаная куртка, на голове – ковбойская шляпа, но с примятой тульей и пропущенным поверху ремешком, который придерживал поля, загнутые с боков и сходившиеся спереди наподобие козырька. Профиль у него был классический, а борода – это я даже издали углядел – переходила в бакенбарды и сливалась с шевелюрой. Моей собственной бороде дальше подбородка ходу нет. Заметно похолодало. И, право, не знаю, то ли у меня голова озябла, то ли мне не хотелось разгуливать без головного убора в присутствии незнакомца, но я надел свою старую капитанку. Потом вскипятил кофе, сел на заднюю приступку Росинанта и стал с величайшим интересом поглядывать по сторонам – куда угодно, только не на моего соседа, а он подмел свой прицеп и плеснул мыльную воду из таза, подчеркнуто не замечая меня. Внимание Чарли было приковано к прицепу, откуда доносилось то рычание, то тявканье. Всем нам, видимо, дана способность одинаково ощущать время, когда дело касается требований этикета, ибо лишь только я решил заговорить с соседом и, собственно, почти встал с намерением двинуться к нему, как он сам ко мне направился. Ему, должно быть, тоже показалось, что период выжидания пора кончать. Походка у него была странная, что-то она мне напоминала, только я не мог понять, что именно. Обветшалое величие чувствовалось в облике этого человека. В рыцарские времена таким мог быть нищий, который потом оказывается королевским сыном. Когда незнакомец подошел поближе, я поднялся с моего железного крылечка и шагнул ему навстречу. Он не помахал передо мной шляпой с перьями, но у меня осталось впечатление, что это было бы вполне в его духе, равно как и отдание воинской чести по всей форме. – Приветствую вас, – сказал он. – Я вижу, и вам не чужды котурны? Я, вероятно, раскрыл рот от неожиданности. Давненько мне не приходилось слышать это выражение. – Да нет… нет. Настала его очередь удивляться. – Нет? Но друг мой любезный, как же вы так сразу догадались, о чем вас спрашивают? – Да, признаться, имел кое-какое отношение. – Ага! Имели все-таки? Понятно. Мир кулис? Помощник режиссера, постановщик? – Неудачник, – сказал я. – Не хотите ли чашку кофе? – С восторгом. Он не переставал играть. Как раз это мне и нравится в актерах – они редко выходят из роли. Мой гость скользнул на диванчик за столом с такой грацией, какой мне не удалось достигнуть за все мое путешествие. Я подал две пластмассовые кружки и два таких же стакана, налил нам обоим кофе и поставил в пределах досягаемости бутылку виски. Мне показалось, что глаза у моего гостя затуманились, впрочем, не ручаюсь, может быть, это я сам пустил слезу. – Неудачи, – сказал он. – Тот из нас не лицедей, кто не испытал их. – Разрешите налить? – Да, прошу. Нет, нет, воды не требуется. Он освежил рот черным кофе и стал деликатно дегустировать виски, обегая глазами мое жилье. – Хорошо у вас здесь, очень хорошо. – Скажите мне, пожалуйста, почему вы решили, что я причастен к театру? Он ответил на это сухим смешком. – Проще простого, Ватсон. Я, знаете ли, играл в этой пьесе. Обе роли – Шерлока Холмса тоже. Так вот, сначала мне попался на глаза ваш пудель, а потом ваша борода. А когда я подошел поближе, то увидел, что на вас морская фуражка с британским гербом. – И поэтому вы сразу заговорили с английским акцентом? – Может быть, старина. Вполне может быть. У меня это как-то само собой получается. Иной раз даже не замечаешь. Теперь, поданный крупным планом, он уже не казался мне молодым. В движениях – сама юность, а судя по коже лица и уголкам губ – пожилой, чтобы не сказать больше. И глаза – большая, темно-каряя радужка в оправе чуть тронутого желтизной белка – подтверждали мою догадку. – Ваше здоровье, – сказал я. Мы опорожнили наши пластмассовые стаканы, запили виски черным кофе, и я снова налил ему и себе. – Если я не касаюсь чего-то слишком личного или тягостного для вас, скажите, что вы делали в театре? – спросил он. – Написал несколько пьес. – Они шли? – Да. И провалились. – Может быть, ваше имя мне знакомо? – Вряд ли. Меня никто не знал. Он вздохнул. – Да, нелегкое у нас ремесло. Но если уж вас подцепит, так это надолго. Я еще у деда клюнул на эту удочку, а отец и вовсе меня подцепил. – Они были актеры? – Да. И мать, и бабушка. – Ого! Вот это я понимаю! Семейное предприятие! А сейчас вы… – Я не сразу вспомнил, как это говорилось раньше. – Сейчас вы на отдыхе? – Отнюдь нет. Играю. – Бог ты мой! Да где, что играете? – Везде, где только залучу к себе зрителей. В школах, в церквах, в клубах. Я несу людям культуру, устраиваю вечера чтения. Вы, наверно, слышите, как мой партнер там жалуется? Он у меня молодец. Помесь эрделя с койотом. Когда в ударе, так все аплодисменты достаются ему. Этот человек определенно начинал мне нравиться. – Вот не подозревал, что у нас еще существуют такие зрелища! – Не везде и не всегда. – И давно вы этим занимаетесь? – До трех лет не хватает двух месяцев. – И разъезжаете по всей стране? – Да, я играю всюду, «где двое или трое собрались во имя мое». Я год сидел без работы – обивал пороги театральных агентств, слонялся от антрепренера к антрепренеру и жил на пособие. Заняться чем-нибудь другим? У меня такой проблемы не возникает. Это все, что я умею, все, что я когда-нибудь умел. Много лет назад группа актеров поселилась на острове Нантакет. Мой отец тоже купил там хороший участок и построил деревянный домишко. А я и участок и дом продал, купил вот этот свой выезд и с тех пор разъезжаю и очень доволен такой жизнью. Вряд ли мне захочется опять тянуть лямку в каком-нибудь театришке. Конечно, если бы дали роль… Да господи! Кто меня помнит, чтобы роли мне давать – хоть самые маленькие! – Да, верно. – Что и говорить, нелегкое у нас ремесло. – Не сочтите мое любопытство назойливым, даже если это так и есть, но мне интересно, как вы организуете свои выступления? Как это все происходит? Как к вам относятся люди? – Прекрасно относятся. Как я организую выступления? Да сам не знаю. Иногда приходится даже снимать зал и расклеивать афиши. А то бывает достаточно одного разговора с директором школы. – Но ведь люди боятся цыган, бродяг и актеров. – Да, сначала, пожалуй, побаиваются. Принимают меня за чудака, впрочем безобидного. Но я человек порядочный, за билеты дорого не прошу, и мало-помалу самый материал берет за живое. Видите ли, в чем дело, – я отношусь к своему материалу с большим уважением. И это решает все. Я не шарлатан, я актер – плохой ли, хороший, но актер. Он раскраснелся от виски и горячности, с которой говорил, а может быть, и оттого, что привелось побеседовать с человеком, в какой-то мере причастным к такого рода делам. Теперь я налил его стакан полнее, и мне было приятно смотреть, с каким удовольствием он пьет. Он сделал глоток и вздохнул. – Нечасто случается такое вкушать. Надеюсь, у вас не создалось впечатления, что я загребаю деньги лопатой? Иной раз приходится довольно туго. – Рассказывайте дальше. – На чем я остановился? – Вы говорили, что уважаете свой материал и что вы актер. – А, да. Еще вот что надо сказать. Знаете, когда наш брат актер забирается в так называемую глушь, он презирает тамошнюю деревенщину. Первое время со мной тоже так было, но когда я понял, что деревенщины вообще не существует, у меня все пошло на лад. Зрителей надо уважать. Они это чувствуют и как бы начинают работать заодно с тобой, а не против тебя. Когда их уважаешь, они все понимают – все, что им ни прочтешь. – А каким материалом вы пользуетесь? Что у вас в репертуаре? Мой гость посмотрел на свои руки, и я заметил, что они у него холеные и очень белые, как будто он всегда носит перчатки. – Надеюсь, вы не примете меня за плагиатора, – сказал он. – Я большой поклонник сэра Джона Гилгуда [Современный английский актер, один из лучших исполнителей шекспировских ролей]. Я слышал его композицию из Шекспира – «Век человеческий», потом купил пластинку и долго ее изучал. Как он владеет словом, интонацией, тембрами голоса! – И вы используете его материал? – Да, но это не кража. Я рассказываю, что слышал сэра Джона и что меня это чтение поразило, а потом говорю: «Теперь я сам почитаю, и, может быть, это даст вам какое-то представление о нем». – Умно. – Такой прием очень мне помогает, потому что мое исполнение как бы подкрепляется чужим авторитетом, а Шекспир говорит сам за себя. И я не только не обкрадываю сэра Джона, а, наоборот, прославляю его. – Как вас принимают? – Да знаете, я, верно, успел освоиться с ролью, потому что читаю и вижу: мои слова доходят, обо мне уже никто не думает, взгляд у людей как бы обращается внутрь, и я перестаю казаться им чудаком. Ну… что вы скажете? – Скажу, что Гилгуду, вероятно, было бы приятно знать это. – Да я ведь писал ему, рассказал, что я делаю с его композицией и как я это делаю. Длинное письмо получилось. Он достал из заднего кармана пухлый бумажник, вынул из него аккуратно сложенную серебряную бумажку, развернул ее и аккуратно, двумя пальцами извлек оттуда небольшой лист почтовой бумаги с фамилией отправителя, тисненной в самом верху страницы. Текст был машинописный. Я прочел: «Уважаемый… Благодарю вас за ваше милое и интересное письмо. Я не был бы актером, если бы не почувствовал, с какой искренностью вы льстите мне своей работой. Желаю вам всяческой удачи и да благословит вас Бог. Джон Гилгуд». Я вздохнул, глядя, как пальцы моего гостя благоговейно сложили это письмо, снова облекли его в станиолевую броню и спрятали в бумажник. – Я этим не козыряю, когда хлопочу о помещении для своих спектаклей, – сказал он. – Даже подумать не могу, чтобы козырнуть. И я ему верю. Он покрутил своим пластмассовым стаканом и посмотрел на остатки виски – жест, которым иной раз стараются привлечь внимание хозяина к пустой посуде. Я взялся за бутылку. – Нет, – сказал он. – Хватит. Я давно усвоил, что в актерской технике самое важное, самое ценное – это научиться выполнять ремарку «уходит». – Но мне хотелось бы еще кое о чем вас расспросить. – Тем более пора. – Он потянул последние капли из стакана. – Вопрос за вопросом, а ты – раз-два и ушел за кулисы. Благодарю вас, всего хорошего. Я смотрел, как он легкой походкой идет к своему прицепу, и, чувствуя, что есть один вопрос, который наверняка не даст мне покоя, крикнул ему вслед: – Одну минутку! – Он остановился и посмотрел на меня. – А что делает пес? – Да так, ерунду – несколько трюков, – сказал он. – Для облегчения программы. Выпускаю его, когда интерес падает. – И зашагал дальше к своему жилью. Значит, не умерла еще эта профессия – а ведь она древнее письменности и, пожалуй, уцелеет даже в те времена, когда печатное слово исчезнет навеки. И все стерильные чудеса кино и телевидения и радио не смогут смести ее с лица земли, не смогут заменить собой непосредственного общения живого человека с живой аудиторией. Но как он существует, этот человек? Есть ли у него друзья? Какова та сторона его жизни, что скрыта от посторонних? Да, он был прав. Уйма вопросов возникает после его ухода зa кулисы! Вечер был полон мрачных предзнаменований. Скорбное небо покропило нас дождиком, а к ночи грозно налилось свинцом. Поднялся ветер – не тот, знакомый, побережный, что прядает по-заячьи, а могучий, как поток, не знающий преград на тысячи миль в любом направлении. В таком ветре, непривычном для меня, чувствовалось что-то таинственное, а потому не менее таинственны были и отклики, которые он во мне рождал. Рассуждая здраво, ветер был как ветер, и я сам приписывал ему некую странность. Но ведь то же самое можно сказать и о других, казалось бы, необъяснимых явлениях, с которыми нам приходится сталкиваться в жизни. Мне доподлинно известно, что люди утаивают многое из своего жизненного опыта, боясь, как бы их не подняли на смех. Мало ли кому случалось видеть, слышать или ощущать нечто настолько из ряда вон выходящее, что память мгновенно отбрасывала это прочь, подобно тому как заметают мусор под ковер – лишь бы с глаз долой. Что касается меня, то я стараюсь не отгораживаться от непонятного и необъяснимого, хотя в наше время, когда все всего боятся, это нелегко. Сейчас, находясь в Северной Дакоте, я вдруг не пожелал трогаться с места, и мое нежелание почти граничило со страхом. А Чарли, напротив, стремился в путь и такое вытворял, что его пришлось урезонивать. – Слушай, пес. Ехать нельзя, у меня дурные предчувствия. Они как веление свыше. Если я не посчитаюсь с ними и мы поедем и нас занесет снегом, тогда вывод ясен: не внял предостережению. Если же мы останемся и начнется снежная буря, тогда я уверую, что у меня пророчества на прямом проводе. Чарли чихнул и нервно прошелся взад и вперед. – Хорошо, мой песик, станем на твою точку зрения. Тебе приспичило ехать дальше. Предположим, мы поехали и ночью вот на этом самом месте, где мы стоим, рухнет дерево. Значит не я, а ты пользуешься благоволением богов. А такое вполне возможно. Могу рассказать тебе много всяких историй о преданных животных, которые спасали своих хозяев. Но я сильно подозреваю, что ты просто здесь соскучился, и потакать тебе не собираюсь. Чарли устремил на меня совершенно бесстыжие глаза. Да, он у нас не романтик и не мистик. – Я понимаю, что ты хочешь сказать. Если мы уедем отсюда, а дерево не рухнет, или заночуем, а снежная буря не разыграется, – что тогда? Тогда вот что: весь этот эпизод будет предан забвению и ничей пророческий дар не пострадает. Я голосую за то, чтобы остаться. Ты – за отъезд. Но поскольку я ближе к вершинам творения, а также считаюсь начальником этой экспедиции, решающее слово остается за мной. Мы заночевали там, и снежная буря не разыгралась, деревья не падали, так что спор наш был забыт, и если мистические ощущения снова нахлынут на нас, их ждет открытый путь. А ранним утром, ясным, без единого облачка и прозрачным до телескопических высот, мы прогулялись по звонко похрустывающему под ногами толстому ковру белого инея и вскоре пустились в путь. В прицепном храме искусств было темно, но когда Росинант проезжал мимо него к шоссе, собака залаяла. Мне, наверно, рассказывали про берега Миссури у города Бисмарка, в Северной Дакоте, или я где-то читал о них. Так или иначе, внимание мое на этом не задержалось. И я был поражен тем, что увидел. Вот где должен бы проходить продольный сгиб карты Соединенных Штатов. Вот где Восток вплотную примыкает к Западу. На левом берегу, у Бисмарка, пейзаж, трава, запахи – все как в восточных штатах. А через реку, у Мэндана, самый настоящий Запад – бурая трава, небольшие обнажения породы в береговых подмывах. Право– и левобережье вполне могли бы отстоять на тысячу миль одно от другого. Такой же неожиданностью, как берега Миссури у Бисмарка, были для меня и Плохие земли. Они заслуживают свое название. Здесь будто набедокурил озорной ребенок. Только падшие ангелы могли бы создать назло небесам такую пустыню: сухую, колючую и полную опасностей, а на мой взгляд, и дурных предзнаменований. От нее так и веяло неприязнью к человеку и нежеланием пускать его в свои пределы. Но человек есть человек, и, будучи тоже человеческой породы, я свернул с шоссе и, робея и чувствуя себя здесь незваным гостем, повел Росинанта между высокими плоскими холмами. Сланцеватая глина терзала покрышки Росинанта и то и дело исторгала крики ужаса у его страдающих от перегрузки рессор. Какое чудное было бы здесь обиталище для троглодитов, а еще того лучше – для троллей. И ведь вот что любопытно: я чувствовал себя нежеланным в этих местах, и сейчас у меня у самого нет желания писать о них. Проехав несколько миль, я увидел человека, который стоял, привалившись к изгороди из двух рядов колючей проволоки, укрепленной не на столбиках, а в развилке из кривых веток, воткнутых в землю. Он был в темной шляпе, в долгополой куртке и джинсах, бледно-голубых от многократной стирки и совсем уже выцветших на коленях. Губы у него были в чешуйках, точно змеиная кожа, светлые глаза, казалось, остекленели от слепящего солнца. У изгороди рядом с ним торчала винтовка, а на земле виднелась небольшая кучка меха и перьев – подстреленные кролики и мелкая птица. Я остановился поговорить с этим человеком, увидел, как его глаза мотнулись по моему Росинанту, сразу все в нем подметили и снова ушли в глазницы. И я вдруг запнулся, не зная с чего начать разговор. Такие зачины, как «Зима, видно, будет ранняя» или «Есть здесь хорошие места для рыбной ловли?» – казались неуместными. И мы с ним просто хмуро глядели друг на друга. – Добрый день. – Да, сэр? – сказал он. – Где бы мне тут купить яиц? – Поблизости негде, разве только доедете до Галпы или до Бича. – А я настроился так, чтобы из-под домашней курочки. – Яичный порошок, – сказал он. – Моя миссис яичный порошок покупает. – Давно здесь живете? – Угу. Я ждал: вот он задаст мне какой-нибудь вопрос или сам что-нибудь скажет, и можно будет продолжить разговор. Но он молчал. И поскольку молчание затягивалось, найти подходящую тему становилось все труднее. Тем не менее я решился еще на одну попытку. – Сильные холода у вас зимой? – Бывает. – Вы, я вижу, из говорливых. Он усмехнулся. – Моя миссис тоже такого мнения. – Прощайте, – сказал я, дал газ и поехал дальше и, глядя в зеркало заднего вида, что-то не заметил, чтобы он смотрел мне вслед. Может быть, это не типичный обитатель Плохих земель, но я ведь и видел-то всего двоих-троих. Проехав еще немного, я остановился у небольшого домика, по виду – казарменного барака, из тех, что отдельными секциями распродавались после войны. Он был выкрашен в белую краску с желтой каемочкой, и при нем имелся умирающий садик – несколько жалких кустиков прихваченной морозом герани и хризантем, похожих на желтые и красновато-коричневые пуговицы. Я шел по дорожке, чувствуя, что за мной наблюдают из-за белой занавески. На мой стук в дверях появилась старушка. Я попросил напиться, она вынесла мне воды и заговорила меня насмерть. Ей, видно, неистово, неудержимо хотелось говорить, и она начала рассказывать мне о своей родне, о знакомых и о том, что никак не приживется на новом месте. Она была нездешняя, и все ей тут казалось чужим. У нее на родине – молочные реки и кисельные берега, словом, тоже не без золота и слоновой кости, обезьян и павлинов. Голос ее не умолкал ни на минуту, точно она страшилась тишины, которая наступит после моего ухода. Я слушал, слушал и вдруг подумал, что ей просто боязно здесь, да не ей одной, а и мне тоже. И я меньше всего хотел, чтобы меня застала ночь в этих местах. Я ударился в бегство, стараясь поскорее оставить позади этот жуткий пейзаж. Но наступил вечер и изменил все. В пологих лучах солнца страшные, точно обугленные холмы, овраги, лощины, сухие речные русла, гранитная лепка скал вдруг расцветились желтыми и тепло-коричневыми тонами и сотней оттенков красного и серебристо-серого с угольной чернотой прожилок. Это было так красиво, что я остановил машину возле зарослей можжевельника и покореженных ветром карликовых кедров и, остановившись, увяз, утонул взглядом в богатстве красок, в сияющей чистоте воздуха. Ломаная линия гор четко темнела на закатном небе, а там, где лучам заходящего солнца ничто не мешало стлаться вкось, к востоку, краски прямо-таки бушевали в этом странном пейзаже. И ночь пришла не только не страшная, но полная такой прелести, что не передать словами, ибо звезды были совсем близко и небо даже без луны все серебрилось от их сияния. Ночной воздух острым холодком обжигал ноздри. Я собрал сухих веток и разжег небольшой костер, единственно ради удовольствия вдохнуть запах горящего кедра и послушать, как сучья будут яростно трещать на огне. Костер возвел надо мной желтый купол света, а где-то неподалеку охотилась сова и слышалось тявканье койотов – не вой, а тявканье, похожее на отрывистое похохатывание. Это было одно из немногих известных мне мест, где ночь добрее к человеку, чем день. И я вполне понимаю, что людей может тянуть назад на эти Плохие земли. Перед сном я разложил на кровати свою карту – дорожную карту, всю в следах Чарлиных лап. От того места, где мы сделали остановку, было недалеко до Бича, там кончалась Северная Дакота. А дальше начинался штат Монтана, где я никогда не бывал. Ночью так похолодало, что мне пришлось надеть вместо пижамы термоизоляционное белье, а когда Чарли сделал все свои дела, и получил свои галеты, и выпил свою обычную порцию воды – целый галлон, – и наконец свернулся клубком на своем месте у меня под кроватью, я откопал в шкафчике запасное одеяло и накрыл его с головой – только самый кончик носа оставил снаружи, и он вздохнул, дрыгнул ногами и протяжно застонал от полноты чувств. А я подумал, что очередной мой якобы бесспорный вывод перечеркнуло новое умозаключение. Ночью Плохие земли превратились в земли Добрые. Вот так-то. А чем это объяснить – я и сам не знаю. На следующем этапе моего путешествия у меня завязался роман. Я влюбился в Монтану. Другие штаты я уважаю, восхищаюсь ими, признаю их достоинства и даже чувствую привязанность к некоторым из них, но Монтану я люблю, а влюбленному бывает трудно разобраться в своих эмоциях. В те времена, когда я млел от восторга, купаясь в голубом мареве, которое излучала Владычица Души Моей, отец однажды поинтересовался, чем она меня пленила, и мне показалось, что он просто не в своем уме, если сам этого не видит. Теперь-то я, конечно, знаю, что волосы у той девчонки были мышиного цвета, нос конопатый, коленки в болячках, голос, как у летучей мыши, а нежности в душе не больше, чем у варана. Но в те дни она озаряла светом и меня и все вокруг. Монтана – это мощный всплеск величия. Она грандиозна, но не подавляет. Земля ее щедра на травы и краски. А горы! Вот такие я бы и сотворил, если б среди прочих дел мне пришлось заняться и горами. На мой взгляд, Монтана – это почти то же самое, что Техас в воображении маленького мальчика, который наслушался рассказов о нем от техасцев. Здесь я впервые услышал областной говор, не испытавший на себе влияния телевизора, – говор медлительный, полный теплых интонаций. Мне казалось, что лихорадочной суеты Америки в Монтане нет. Здесь, по-моему, не страшатся призраков – я имею в виду тех, что преследуют воображение членов общества Джона Бэрча [одна из наиболее реакционных организаций США, ставящая своей целью борьбу с коммунизмом]. Спокойствие этих гор и зеленых предгорий передалось и людям. Когда я проезжал через этот штат, начался охотничий сезон. У охотников, с которыми мне приходилось говорить, совсем не чувствовалось тяги к смертоубийству ради смертоубийства, они просто шли пострелять чего-нибудь съестного. Может быть, и тут во мне говорит любовь, но на мой взгляд, города Монтаны – это не потревоженные ульи, а места, предназначенные для жизни. У обитателей их хватает времени на то, чтобы, оторвавшись от своих деловых забот, отдать дань уходящему искусству добрососедских отношений. Я поймал себя на том, что проезжаю через здешние города без всякой спешки и вовсе не стараюсь поскорее оставить их позади. Я даже задерживался то в одном, то в другом под тем предлогом, что надо сделать кое-какие покупки. В Биллингсе я купил шляпу, в Ливингстоне – куртку, в Бьютте – винтовку, по сути дела ненужную мне – «ремингтон» со скользящим затвором, подержанный, но в прекрасном состоянии. Нашелся и оптический прицел, без которого уже невозможно было обойтись, и его поставили в моем присутствии, а я, пока ждал, перезнакомился и с продавцами и с покупателями, которые туда заходили. Винтовку мы зажали в тиски, затвор из нее вынули и выверили нулевую установку по дымовой трубе за три квартала от магазина. Когда я потом стрелял из этой винтовки, менять установку прицела не понадобилось. На покупку у меня ушло почти все утро, главным образом потому, что очень уж не хотелось уезжать из Бьютта. Но любовь, как убеждаешься всякий раз, косноязычна. Монтана меня околдовала. Монтана – это величавость и теплота. Если б у нее было морское побережье или если бы я мог жить вдали от моря, я бы немедленно туда переехал и подал бы прошение о разрешении на поселение там. Из всех штатов этот самый мне дорогой и самый любимый. У Кастера мы сделали крюк в сторону, чтобы засвидетельствовать свое почтение генералу Кастеру и Сидящему Быку на поле битвы у Литл-Биг-Хорна [место, где в 1876 году вождь индейского племени сиу Сидящий Бык нанес поражение американскому генералу Кастеру. После одержанной победы индейцы подверглись еще большему преследованию и разгрому, а остатки их были загнаны в резервации]. Вряд ли найдется хоть один американец, у которого не сохранилась бы в памяти картина Фредерика Ремингтона, где изображен последний оборонительный бой Седьмого кавалерийского полка. Я обнажил голову, отдавая дань мужеству этих людей, а Чарли почтил их по-своему, но тоже с большим уважением. Вся восточная часть Монтаны и западная обеих Дакот запечатлелись в наших воспоминаниях как страна индейцев, и воспоминания эти не столь уж давние. Несколько лет назад по соседству со мной жил Чарльз Эрскин Скотт Вуд, автор «Бесед на Небесах». Я знал его уже дряхлым стариком, но в молодости, сразу после окончания военной академии, он был прикомандирован в чине лейтенанта к генералу Майлзу и участвовал в сражениях против индейского вождя Джозефа. Он очень хорошо помнил эту кампанию, и она оставила у него очень грустную память по себе. Он говорил, что отступление Джозефа – одно из самых славных в истории. Вождь Джозеф уводил племя нез персе с женщинами, детьми, с собаками и всем домашним скарбом за тысячу миль под ожесточенным обстрелом, пытаясь пробраться в Канаду. Каждый шаг давался им с боем, а силы в этом бою были несоизмеримые. Кончилось тем, что кавалерийские части под командованием генерала Майлза окружили отступающих и большую часть уничтожили. По словам Вуда, это был самый тяжкий долг, который ему пришлось выполнить, и у него навсегда сохранилось уважение к боевому духу индейцев племени нез персе. – Если бы они были одни, без семей, мы бы их не догнали, – рассказывал он. – А при равных силах и равном вооружении нам с ними никогда бы не справиться. Это были люди, – говорил он. – Настоящие люди. Должен признаться, что мое отношение к национальным паркам страдает некоторой небрежностью. Во многих я вовсе не бывал. Может быть потому, что обычно они заключают в своих пределах только уникальное, сногсшибательное, поражающее глаз – самый большой водопад, самое глубокое ущелье, самый высокий утес, самое грандиозное произведение человека или природы. По-моему, хорошая фотография Брэди интереснее монументальных скульптур Маунт-Рашмора. Мы же почему-то прославляем в заповедниках всякие курьезы и уродства нашей страны и нашей цивилизации. По Йеллоустонскому национальному парку можно судить об Америке не больше, чем по Стране Диснея. Такова моя точка зрения на этот вопрос, и я сам не знаю, что меня заставило пересечь границу Вайоминга и круто свернуть на юг к Йеллоустону. Скорее всего, страх перед ближними моими. Мне слышались их голоса: «Ка-ак! Вы были недалеко от Йеллоустона и не заехали туда? Безумец!» А может быть, виной тому свойственное нам, американцам, отношение к путешествиям? У нас разъезжают туда-сюда не столько ради желания повидать мир, сколько для того, чтобы потом рассказывать о своих поездках. Но каковы бы ни были причины, приведшие меня в Йеллоустон, я не жалею об этом, ибо иначе мне никогда бы не узнать о Чарли того, что я знаю о нем теперь. Приятный молодой человек – служитель Национального парка отметил меня при въезде, а потом сказал: – А как с собакой? Разрешается только если на поводке. – Почему? – спросил я. – А медведи-то! – Сэр! – сказал я. – Этот пес – единственный в своем роде. Зубы и клыки ему без всякой надобности. Он уважает право кошек быть кошками, хотя и не питает к ним особой симпатии. Ему проще свернуть с дороги, чем потревожить какую-нибудь суровую гусеницу. Больше всего на свете он боится, как бы ему не показали кролика и не предложили погнаться за ним. Мой Чарли – мирная, тишайшая собака. Самая большая опасность, которая грозит вашим медведям, это щелчок по их самолюбию, потому что Чарли не уделит им ни малейшего внимания. Молодой человек рассмеялся. – За медведей я не очень беспокоюсь, – сказал он. – Но они у нас почему-то проявляют нетерпимость к собакам. Какой-нибудь один может выразить вашему Чарли свою антипатию таким образом: размахнется – бац! – и нет собачки. – Я запру его в кузове, сэр. Верьте моему слову, Чарли воды не замутит в медвежьем царстве, и я, как старый их поклонник, за себя тоже ручаюсь. – Мое дело предупредить, – сказал он. – У вашей собаки намерения, наверно, самые лучшие, я в этом не сомневаюсь. Но у наших медведей они, наоборот, наихудшие. Не оставляйте на виду ничего съестного. Они не только воруют, но и весьма критически относятся к тем, кто берется исправлять их дурные наклонности. Короче говоря, не полагайтесь на умильное выражение этих мордашек, не то солоно придется. И не пускайте собаку бегать на воле. Медведи уговоров не слушают. Мы въехали в эту волшебную страну, где владычествует спятившая с ума природа, а что касается дальнейшего, то вам придется принять мои слова на веру. Подтвердить их я смог бы, только раздобыв какого-нибудь медведя. Не проехали мы от ворот и мили, как я увидел недалеко от дороги медведя, который заковылял наперерез Росинанту, точно собираясь задержать меня силой оружия. И в эту секунду Чарли будто подменили. Он взвизгнул от ярости. Губы у него вздернулись кверху, обнажив свирепые клыки, которые не так-то легко справляются с собачьей галетой. Он истошным голосом выкрикивал оскорбления по адресу медведя, услышав каковые тот взвился на дыбы и показался мне выше Росинанта. Я что было силы стал крутить ручки, поднимая стекла в кабине, потом быстро свернул влево, чуть не задев зверюгу, и припустил наутек, в то время как Чарли бесновался и буйствовал рядом со мной, расписывая во всех подробностях, что бы он сделал с этим медведем, если бы тот попался ему. Я просто в себя не мог прийти от удивления. Насколько мне было известно, Чарли медведей отроду не видел и всю свою жизнь проявлял величайшую терпимость ко всему живому. Помимо этого, Чарли – трус, закоренелый трус, ухитрившийся даже выработать особую технику сокрытия своей трусости. Но сейчас все его поведение говорило о том, что ему не терпится выскочить из машины и уложить на месте зверя, вес которого относился к его весу как тысяча к одному. Понять это трудно. Немного дальше на нашем пути появились еще два медведя, и это дало двойной эффект. Чарли превратился в буйно помешанного. Он прыгал по мне, он сыпал ругательствами и выл, верещал и взвизгивал. Я и не подозревал, что моя собака умеет верещать. Где его этому научили? В медведях теперь недостатка не было, и дорога превратилась в кошмар. Впервые в жизни разумные доводы не действовали на Чарли, не подействовала и оплеуха. В кабине рядом со мной метался первобытный убийца, жаждущий крови своего врага, а до сих пор врагов у Чарли не было. На безмедвежьем отрезке дороги я отворил дверцу кабины, выволок Чарли за ошейник и запер его в кузове Росинанта. Но легче от этого не стало. Когда мы поравнялись с новыми медведями, он вскочил на стол и, пытаясь добраться до них, начал скрести когтями по оконному стеклу. Мне был слышен грохот консервных банок, которые он сшибал в припадке безумия. Медведи просто-напросто выпустили на волю мистера Хайда, затаившегося в моей благородной, как доктор Джекил, собаке [персонажи «Странной истории доктора Джекила и мистерл Хайда» английского писателя XIX века Роберта Льюиса Стивенсона]. Чем это объяснить? Может быть, это явление атавизма – память о тех временах, когда в нем сидел волк? Я хорошо знаю своего Чарли. Время от времени с ним случается, что он пробует взять нас на пушку, но его притворство обычно бывает шито белыми нитками. А тут, клянусь, тут притворства не было. Я не сомневаюсь, что если бы Чарли выпустить, он схватился бы с каждым медведем, которые попадались нам навстречу, и нашел бы в этих схватках победу или смерть. Нервы мои не выдержали такого страшного зрелища: будто ваш старый и всегда такой спокойной друг сошел с ума у вас на глазах. Никакие чудеса природы – ни суровые скалы и низвергающиеся водопады, ни горячие источники не могли завладеть моим вниманием, пока в Росинанте у меня творился ад кромешный. После пятой встречи с медведями я сдал позиции, развернулся на дороге и поехал вспять. Если бы мы заночевали в парке и медведей привлекли бы запахи моего ужина, не знаю, чем бы все это кончилось. Парковый служитель отметил меня на выезде. – Что-то вы быстро. А где собака? – Заперта в кузове. Я приношу вам свои извинения. Этот пес – убийца до мозга костей, а я этого и знать не знал. До сей поры инстинкты пробуждались в нем только при виде недожаренного бифштекса, и то самую малость. – Да-а! – сказал сторож. – С ними это случается. Потому я вас и предупреждал. Охотничьи собаки – те правильно расценивают шансы, а я видел однажды, как от шпица только легкий дымок остался. Медведь, знаете ли, если он в форме, так подкинет собаку, точно свечку даст в теннисе. Я быстро ехал той же дорогой, не решаясь сделать остановку, потому что меня преследовал страх, как бы не встретиться здесь с другими медведями – вольными, не из государственной коллекции. Ту ночь мы провели в уютном мотеле недалеко от Ливингстона. Пообедал я в ресторане, а потом сел в удобное кресло, налил виски в стакан, только что вымытые босые ноги поставил на ковер с красными розами и приступил к осмотру Чарли. Вид у него был какой-то ошалелый, взгляд отсутствующий – чувствовалось, что он опустошен полностью, за счет сильных переживаний, конечно. Его можно было сравнить с пьяницей после длительного, тяжелого запоя – какой-то поникший, вялый, измочаленный. Он не притронулся к еде, отказался от вечерней прогулки и, когда мы вошли в номер, рухнул на пол и заснул. Ночью меня разбудило поскуливанье, тявканье, я зажег свет и увидел, что он дрыгает ногами, как на бегу, дергается всем телом – а глаза широко открыты. Наверно, ему что-то примедведилось. Я растолкал его, дал напиться. На этот раз он заснул и проспал до утра, не шелохнувшись. Утром вид у него был все еще усталый. А мы почему-то считаем, будто мысли и ощущения животных – это нечто совсем простое. В детстве, когда я слышал или читал о Великом перевале, меня буквально потрясало величественное звучание этих слов, настолько точно оно соответствовало моему представлению о гранитном становом хребте континента. Мне рисовались бастионы, вздымающиеся под облака, нечто вроде Великой Китайской стены, созданной самой природой. Скалистые горы – это нечто такое большое, протяженное, значительное, что им нет нужды бить на эффект. В Монтане, куда я вернулся, подъем идет постепенно, и если б не яркая табличка у шоссе, мне бы нипочем не догадаться, что вот это и есть то самое место. Перевал оказался совсем не так высок. Я уже проехал его, но, увидев табличку, остановился, дал задний ход, вышел из машины и стал над этим каменистым выступом, широко расставив ноги. И когда я стоял так, лицом к югу, меня вдруг осенила странная мысль, что дождинки, падающие на мой правый сапог, попадут в Тихий океан, а те, что на левый, преодолеют бессчетное количество миль и в конце концов доберутся до Атлантики. Место это было не столь уж внушительно, чтобы служить основой для такого потрясающего умозаключения. Очутившись среди этих высокогорных хребтов, невозможно не вспомнить первых людей, которые переваливали через них – путешественников-французов, членов экспедиции Льюиса и Кларка. В самолете мы покрываем это пространство за пять часов, в машине, если ехать быстро, – за неделю, а с прохладцей, вот как я, – за месяц-полтора. Но Льюис и Кларк вышли со своей партией из Сент-Луиса в 1804 году, а вернулись туда в 1806. И тем из нас, кто склонен гордиться своим мужеством, не мешает вспомнить, что за два с половиной года, понадобившиеся этим людям, чтобы пройти по диким, неисследованным местам до берегов Тихого океана и обратно, только один человек у них умер и один сбежал. А мы расклеиваемся, если нам не доставят молоко вовремя, и чуть ли не умираем от разрыва сердца, стоит лифтерам объявить забастовку. Какие мысли рождались у этих людей, когда перед ними развертывался совершенно иной мир? Или они проникали в него так медленно, что сила впечатления терялась? Неужели масштабы открытия не поражали их самих? Трудно в это поверить! Во всяком случае, отчет об экспедиции, представленный ими правительству, – документ волнующий, и написан он людьми взволнованными. Они не растерялись. Они сумели разобраться в том, что нашли. Я пересекал торчащий вверх палец штата Айдахо и ехал в горах, среди отвесных скал, поросших соснами и засыпанных глубокими наносами снега. Приемник мой замолчал – вышел из строя, как мне сначала показалось, но потом я понял, что высокие горные кряжи преграждают путь радиоволнам. Пошел снег, вернее, снежок, веселый, легкий, – счастье не оставляло меня. Воздух по эту сторону Великого перевала был мягче, и мне припомнилось, будто я читал где-то, что воздушные волны, нагретые Куросио, проникают далеко в глубь континента. Подлесок здесь стоял густой и ярко-зеленый, и со всех сторон слышался шум воды. Дороги были безлюдные, только изредка встречались компании охотников в красных кепи и желтых куртках, иной раз с лосем или оленем, распластанным на крыше машины. Хоть и не часто, но попадались и горные хижины, врезанные в крутые склоны. Мне приходилось то и дело останавливаться из-за Чарли. Мой Чарли испытывал все увеличивающиеся трудности при опорожнении мочевого пузыря, излагая же этот печальный факт попросту, он не мог делать пипи. Иногда это сопровождалось болями, а уж о смущении и говорить нечего. Вы только представьте себе эту собаку – ее elan [аристократичность (франц.)], ее безукоризненные манеры, bon ton [хороший тон (франц.)], наконец, свойственное ей благородство осанки. Он страдал не только физически, но и морально. Я останавливал машину и пускал его погулять, а сам из сострадания поворачивался к нему спиной. У него уходило на это очень много времени. Случись такая вещь с человеческим существом мужского пола, я заподозрил бы тут простатит. Чарли – пожилой господин французских кровей. Французы признаются только в двух недугах – вот в этом и в заболевании печени. Итак, поджидая Чарли и делая вид, будто меня интересуют цветочки и ручейки, я обдумывал свое путешествие и старался создать из него нечто целое, а не просто ряд отдельных дорожных эпизодов. Посмотрим, не было ли с моей стороны каких-нибудь ошибок? Так ли все идет, как было задумано? Перед отъездом многие мои друзья поучали, натаскивали, наставляли и нашпиговывали меня, кто как мог. Один из них был известный, в высшей степени уважаемый публицист. Ему пришлось сопровождать кандидатов в президенты в их разъездах по Америке, и когда я с ним встретился вскоре после этого, настроение у него было неважное, ибо он любит свою страну и, любя ее, чувствует, что в ней что-то неладно. Добавлю еще: человек этот абсолютно честный. Он говорил мне с горечью: – Если вам попадется во время вашего путешествия какой-нибудь смельчак, засеките это место. Я съезжу туда познакомиться с ним. Мне что-то ничего, кроме трусости и приспособленчества, не встречалось. Когда-то нашу страну населяли гиганты. Куда они подевались? Нельзя же защищать нацию силами директоров акционерных обществ. Тут нужны мужи доблести. Где они? – Где-нибудь, наверно, есть, – сказал я. – Ну так попытайтесь откопать их парочку-другую. В них теперь большая нужда. Клянусь вам, у меня создалось такое впечатление, будто в нашей стране мужество есть только у негров. И заметьте, пожалуйста, – продолжал он, – я не собираюсь отказывать им в праве на героизм, но нельзя же, черт побери, чтобы они захватили монополию на него в свои руки! Отыщите мне десять полноценных американцев-белых, которые не боятся иметь собственные убеждения, идеи или взгляды, идущие вразрез с общепринятыми, и тогда я успокоюсь: костяк постоянной армии у нас есть. То, что его явно тревожило это обстоятельство, произвело на меня сильное впечатление, и в дороге я все присматривался к людям, вслушивался в разговоры. И действительно, нечасто при мне кто-нибудь отстаивал свои убеждения. Я видел только две настоящие драки, когда кулаками совали вдохновенно, но неумело, и обе они были из-за женщин. Чарли вернулся с извинениями, что на это потребуется еще некоторое время. Я бы с радостью помог ему, но он предпочел остаться один. И тогда я стал вспоминать дальнейший разговор с моим другом. – Было у нас раньше нечто, было некое достояние, которым мы очень дорожили. Называлось это Народ. Выясните, куда он подевался. Я не о тех, рекламных – открытый взгляд, зубы, как жемчуг, шевелюра – восторг, не о тех, кто лопни, а чтобы машина новейшей модели, и не о тех, кому успех достается ценой инфаркта. Может быть, Народа с большой буквы и не существует, но если он есть, то о нем и говорила Декларация независимости, о нем и говорил Авраам. Линкольн. Впрочем, если порыться в памяти, так людей из Народа я знавал – правда, не очень много. Но ведь было бы глупее глупого, когда бы в конституции говорилось о молодом человеке, жизнь которого вертится вокруг секса, спорта и спиртного. Помню, я возразил ему: – Может быть, под словом «Народ» всегда подразумеваются те, кто жил за поколение до нас? Чарли вернулся какой-то одеревенелый. В Росинанта его пришлось подсаживать. Мы двинулись дальше в горы. Легкий, сухой снежок сеял на дорогу, точно белая пыль; вечер, как мне показалось, наступал в этих местах быстрее. Я остановился на заправку у небольшой группы домишек сборной конструкции, похожих на квадратные ящики, каждый с крылечком, с одной дверью и одним окном, но без малейшего намека на палисадник или песчаные дорожки. Маленькая лавочка позади бензоколонок (она же мастерская и закусочная) была самая невзрачная из всех, какие мне только приходилось видеть. Стандартные голубые плакаты на стене – все в мушиных автографах, скопившихся не за одно лето. «Такими пирогами утрем нос старенькой маме». «Мы не заглядываем вам в рот, а вы не заглядывайте к нам на кухню». «Без отпечатков пальцев банковские чеки недействительны». Шуточки солидной давности. Здесь еду в целлофан вряд ли укутывают. К бензоколонке никто не явился, и я заглянул в закусочную. В задней комнате – там, вероятно, была кухня – шла ссора. Низкий мужской голос и тенорок перебивали один другой. Я крикнул: «Есть кто дома?» – и голоса смолкли. В дверях появился здоровенный дядя с сердитой, еще не остывшей от перепалки физиономией. – Что вам? – Заправиться. А если есть свободный домик, я бы заночевал. – Выбирайте любой. Тут ни души нет. – Помыться можно? – Принесу ведро горячей воды. Зимой цена за сутки два доллара. – Хорошо. А поесть дадите? – Ветчина с фасолью, мороженое. – Ладно. Я с собакой. – Дело ваше. Домики не заперты. Выбирайте любой. Если что понадобится – крикнете. Те, кто обставлял эти домики, не пожалели трудов, чтобы сделать их как можно безобразнее и лишить всякого уюта. Матрас на кровати был комкастый, стены грязно-желтые, занавески замызганные, как нижняя юбка у неряхи. В непроветренной комнате стоял смешанный запах мышей и сырости, плесени и застарелой, залежавшейся пыли, но простыни были чистые, а небольшого сквознячка оказалось достаточно, чтобы изгнать из нее память о прежних обитателях. С потолка свешивалась электрическая лампочка без абажура; отапливалась комната керосиновой печкой. В дверь постучали, и я впустил молодого человека лет двадцати, в серых фланелевых брюках, белых полуботинках с коричневыми союзками и яркой спортивной куртке со значком Споканской средней школы; шея повязана шарфом в мелкую крапинку. Его темная, поблескивающая на свету шевелюра была чудом искусства – со лба волосы зачесаны назад, а от ушей к макушке уложены наперекрест двумя длинными прядями. После того людоеда за стойкой этот юноша потряс меня своим видом. – Вот вам горячая вода, – сказал он, и я узнал голос одного из спорщиков. Дверь на улицу оставалась у меня открытой. Мне было видно, как глаза его скользнули по Росинанту, задержались на табличке с номерным знаком. – Вы правда из Нью-Йорка? – Правда. – Вот бы где побывать! – А оттуда все рвутся сюда. – Зачем? Что здесь делать? Гнить заживо? – Если придет охота сгнить, так это везде можно. – Здесь никуда не продвинешься – вот я о чем. – А куда вам продвигаться? – Да ведь у нас тут ни театра, ни концертов, не с кем… поговорить не с кем. Последние номера журналов и то не достанешь, только по подписке. – Значит, вы читаете «Нью-Йоркер»? – Откуда вы догадались? Я на него подписываюсь. – И на «Тайм» тоже? – Конечно. – Можете никуда не ездить. – Не понимаю. – У вас весь мир как на ладони. Новости моды, искусства, науки – все тут, у крылечка. А уедете – и вовсе с толку собьетесь. – Самому хочется все повидать, – сказал он. Честное слово, так и сказал! – Это ваш отец? – Да, но я в доме будто пасынок какой-то. Ему что надо? Половить рыбу, сходить на охоту да выпить. – А вам? – Я хочу добиться чего-нибудь в жизни. Мне двадцать лет. Ведь надо о будущем подумать. Вот уже опять орет. Слова не скажет без крика. Вы с нами будете есть? – Да, конечно. Я не спеша помылся в заскорузлом от накипи оцинкованном ведре. На секунду у меня мелькнула мысль, а не пустить ли мне этому юнцу пыль в глаза нью-йоркским костюмом, но я отставил ее и удовлетворился чистыми спортивными брюками и трикотажной рубашкой. Здоровенный дядя – хозяин этого заведения – стоял за стойкой, красный, как спелая малина. Когда я вошел, нижняя челюсть у него так и выпятилась вперед. – Мало мне тут с ним мороки, надо еще, чтобы вы из Нью-Йорка пожаловали. – Разве это плохо? – Для меня плохо. Только я успел утихомирить своего мальца, а вы ему как шилом в зад. – Я Нью-Йорк не расхваливал. – Да, но вы сами оттуда, и он у меня опять взбеленился. А-а, пропади ты пропадом! Все равно от него здесь толку мало. Пойдемте, там у нас и поедите. «Там у них» была кухня, кладовая, чулан, столовая и, судя по койке, застланной армейским одеялом, – спальня. В высокой, готической формы дровяной печке потрескивало и шипело. Обедать нам предстояло за квадратным столом; на нем лежала белая клеенка вся в порезах. Взвинченный ссорой, юноша раскладывал по мискам клокочущую фасоль со шпигом. – А нельзя ли разжиться у вас лампой для чтения? – Э-э! Ведь я движок на ночь выключаю. Придется дать керосиновую. Садитесь. У меня там еще ветчина в духовке. Хмурый юноша с безучастным видом подал на стол миски с фасолью. Краснолицый опять заговорил: – Я думал, кончит он среднюю школу и хватит с него. Да нет, где там! Он, видите ли, не такой, наш Робби! Ему вечерние курсы понадобились. Представляете? Не школьные, а за плату. Где только он такие деньги достал, не знаю. – С запросами юноша. – Кой черт с запросами! Вы лучше поинтересуйтесь, на кого там учат, на этих курсах. На парикмахера. Не бритье-стрижка, а дамские прически. Может, теперь вам ясно, из-за чего я беспокоюсь? Робби повернулся к нам. Тонкий нож, которым он резал ветчину, застыл у него в правой руке. Он уставился мне в лицо, видимо ожидая, что я скорчу презрительную гримасу. Я попытался принять вид строгий, проникновенный, но в то же время уклончивый. Я пощипал бороду, что, как утверждают, свидетельствует о глубокомыслии. – Тут что ни скажешь, все равно один из вас на меня набросится. Я между двух огней. Папаша вздохнул всей грудью и медленно перевел дух. – Правильно, черт подери, – сказал он и хмыкнул, и напряженная атмосфера на кухне разрядилась. Робби поставил тарелки с ветчиной на стол и улыбнулся мне – по-моему, благодарной улыбкой. – Ну вот, теперь, когда шерсть у нас на загривках улеглась, скажите, как вы относитесь к этим парикмахерским и косметическим делам? – спросил папаша. – Вряд ли вам мое отношение понравится. – Пока не сказали, откуда мне знать, понравится или не понравится. – Ладно. Только дайте я сначала поем, а то, может, придется ноги отсюда уносить. Я покончил с фасолью и дошел до половины своей порции ветчины, прежде чем ответил ему. – Ну-с, вот, – сказал я. – Вы затронули тему, над которой я часто думаю. У меня довольно много знакомых женщин и девушек – всех возрастов, всех типов, всех обличий. Они все разные, и двух похожих не найдется, но одно их роднит – дамский мастер. В любой общественной группировке самое влиятельное лицо – дамский мастер. Это мое твердое убеждение. – Шутки шутите. – Нет, не шучу. Я этот вопрос изучил со всех сторон. Когда женщины идут в парикмахерскую – а они все там бывают, кому это по карману, – с ними что-то делается. Они отходят душой, успокаиваются. Им не надо там притворяться, строить из себя кого-то. Дамский мастер знает, какая у них кожа под слоем пудры, сколько каждой лет, от него не утаишь пластическую операцию на лице. И поэтому женщины рассказывают парикмахеру такое, в чем они не посмели бы признаться священнику, и с полной откровенностью обсуждают с ним некоторые обстоятельства, которые не прочь скрыть даже от врача. – Быть того не может! – Может. Говорю вам, я этот вопрос изучаю. Женщина отдает в руки дамского мастера свою тайную жизнь, и он завоевывает такой авторитет, что куда там другим мужчинам. Мне приходилось слышать, как на мнения парикмахеров в вопросах искусства, литературы, политики, экономики, ухода за детьми, а также и в вопросах морали ссылались как на нечто непререкаемое. – Вы, наверно, перебарщиваете, но я вам верю. – Да нет, кроме шуток. Умный, вдумчивый, деятельный парикмахер обладает властью, которая кажется непостижимой большинству мужчин. – Господи, твоя воля! Робби, слышишь? Ты знал об этом? – Кое-что знал. По той специальности, которую я выбрал, мы и психологию проходили. – Вот уж не думал! – сказал папаша. – Слушайте, а не выпить ли нам по маленькой? – Нет, спасибо, сегодня не могу. У меня собака заболела. Завтра хочу встать пораньше и поеду на поиски ветеринара. – Знаете что? Робби пристроит вам какую-нибудь лампочку для чтения. А движок я не стану выключать. Завтракать утром будете? – Нет, вряд ли. Я рано выеду. Когда я вернулся в домик после тщетных попыток облегчить Чарли его муки, Робби привязывал лампочку на длинном шнуре к изголовью моего унылого железного ложа. Он сказал вполголоса: – Я, мистер, не знаю, верите ли вы сами в то, что говорили, но меня вы поддержали здорово. – Да, пожалуй в основном все правильно. Но в таком случае на вас ляжет большая ответственность. А, Робби? – Безусловно, – проникновенным голосом ответил он. Ночь выдалась беспокойная. Я снял домик, далеко не такой удобный, как тот, что возил с собой, а водворившись здесь, вмешался не в свое дело. И хотя обычно люди следуют чужим советам только в том случае, если и без них собирались так поступать, не исключена была возможность, что мои дифирамбы куаферам породят нечто чудовищное. Глубокой ночью Чарли разбудил меня тихоньким, виноватым поскуливанием, а так как скулить не в его привычках, я сразу встал с постели. Чарли мучился, брюхо у него раздуло, нос и уши были горячие. Я вывел его и сам пошел с ним, но ему так и не удалось облегчиться. Как мне хотелось хоть немножко смыслить в ветеринарной науке! Когда животное заболевает, чувствуешь себя совершенно беспомощным. Оно не может рассказать о своих ощущениях, но, с другой стороны, и лгать не умеет и не будет нагромождать симптомы болезни или предаваться утехам ипохондрии. Я не собираюсь утверждать, что им вовсе не свойственно притворство. Даже Чарли, честнейший пес, и тот иной раз начинает припадать на одну ногу, когда ему вдруг покажется, будто его обидели. Написал бы кто-нибудь хороший, полный справочник по лечению собак! Я бы сам за это взялся, да знаний у меня нет. Чарли было очень плохо, и ему неминуемо должно было стать еще хуже, если не снизить все увеличивающееся давление на стенки мочевого пузыря. Это можно было бы сделать катетером, да разве найдешь катетер здесь, в горах, среди ночи? У меня был гибкий шланг для отсоса бензина, но он не подходил по диаметру. Потом я вспомнил, что будто бы давление в мочевом пузыре вызывает мышечное напряжение, а оно в свою очередь увеличивает давление и т.д. и т.п. Значит, прежде всего следовало ослабить напряжение мышц. Моя аптечка не была рассчитана на общую практику, но в ней нашелся флакон снотворного «секонал» по полтора грана на прием. Какую же дозу ему дать? Вот тут-то домашний лечебник и пригодился бы. Я открыл одну капсулу, половину порошка отсыпал, капсулу опять закрыл и сунул Чарли под самый корень языка, чтобы он не вытолкал ее. Потом задрал ему голову и стал поглаживать горло, пропуская лекарство вниз по пищеводу. Потом взвалил его на кровать и тепло укрыл. Прошел час. Чарли вел себя по-прежнему. Тогда я открыл вторую капсулу и дал ему еще полпорошка. Мне кажется, что по весу Чарли полтора грана – доза порядочная, но у него, видимо, была невосприимчивость к медикаментам. Он не поддавался снотворному еще минут сорок пять, а потом стал дышать реже и уснул. Я, наверно, тоже задремал. И вдруг слышу: Чарли повалился на пол. Очумелый от порошка, он не устоял на ногах, но поднялся, опять споткнулся и опять встал. Я отворил дверь и выпустил его. Мой способ лечения подействовал, но каким образом в организме не такой уж крупной собаки могло скопиться столько жидкости – это я отказываюсь понимать. Чарли кое-как влез в машину, рухнул на коврик и заснул мгновенно таким глубоким сном, что я забеспокоился, не слишком ли велика была доза снотворного. Но температура у него упала, дыхание выровнялось, сердце билось ритмично, в полную силу. Я плохо спал и, проснувшись на рассвете, увидел, что Чарли лежит в той же позе. Я разбудил его, он меня признал, хоть и не сразу, и отнесся ко мне благосклонно. Улыбнулся, зевнул и опять уснул крепким сном. Я перенес его в кабину и сломя голову помчал в Спокан. По каким местам мы ехали – ничего не помню. На окраине Спокана я отыскал в телефонной книжке адрес ветеринара, узнал, как туда проехать, и с Чарли на руках ворвался к нему в приемную, требуя незамедлительной помощи. Фамилию врача называть не стану, но такой ветеринар – это лишний довод в пользу издания хорошего домашнего справочника по собачьим болезням. То ли он был дряхлый старик, то ли искушал судьбу, но кто я такой, чтобы приписывать его состояние похмелью? Дрожащая рука приподняла губу Чарли, потом оттянула кверху веко и отпустила его. – Что с ним? – совершенно равнодушным тоном спросил он. – Я за этим к вам и приехал – сам хочу узнать. – Будто в дурмане. Старый. Может, с ним удар? – У него растяжение мочевого пузыря. А одурманен он секоналом. Я дал ему полтора грана. – Зачем? – Чтобы ослабить мышечное напряжение. – Вот и ослабили. – Может, такая доза слишком велика? – Не знаю. – Ну а вы сколько бы дали? – Я бы совсем не давал. – Начнем с самого начала: что с ним? – Вероятно, простуда. – А это может вызвать такие явления в пузыре? – Если его застудить, сэр, то может. – Слушайте, я сейчас в разъездах. Мне бы хотелось установить более точный диагноз. Он хрюкнул. – Вы поймите. Собака старая. Что делать? У старых собак всегда какие-нибудь немощи. После бессонной ночи я был кусачий. – У старых людей тоже, – сказал я ему. – Но это не мешает им что-то делать по этому поводу. И на сей раз, кажется, его проняло. – Надо промыть ему почки. Сейчас дам что-нибудь, – сказал он. – Это простудное. Я взял у него какие-то маленькие пилюльки, заплатил за визит и вышел. Дело было не в том, любит или не любит этот ветеринар животных. По-моему, он самого себя не любил, а в таких случаях человек обычно ищет, на кого бы излить свою неприязнь. Иначе выход у него только один: признаться, что относишься к себе с презрением. С другой стороны, я никому не уступаю в ненависти к таким, с позволения сказать, собачникам, которые громоздят одно на другое все свои поражения на жизненном пути и нагружают ими собаку. Такие люди сюсюкают со взрослыми, умными животными, навязывают им собственные сантименты и под конец превращают их в свое alter ego [второе я (лат.)]. Из ложно направленной любви эти люди способны, по-моему, подвергать животных длительным мукам, отказывая им в удовлетворении их потребностей и естественных желаний, и в конце концов собака, если она слабохарактерная, не выдерживает и превращается в заплывшее жиром, одетое в собачью шкуру, астматическое скопище неврозов. Когда чужие начинают сюсюкать с Чарли, он сторонится их. Ибо Чарли не человек, а собака, и это его вполне устраивает. Чарли понимает, что в своем роде он существо первостатейное, и ему вовсе не хочется быть второсортным человечишкой. Когда проспиртованный ветеринар коснулся Чарли нетвердой, неумелой рукой, я уловил затуманенное презрение в глазах моего пса и подумал: он видит этого человека насквозь; ветеринар, вероятно, тоже догадывался, что Чарли его понимает. И, может быть, в этом-то и было все несчастье. Как, наверно, тяжело чувствовать, что твои пациенты не верят тебе. Когда я проехал Спокан, опасность раннего снегопада миновала. Воздух тут был совсем другой – его подсластило сильное дыхание Тихого океана. На дорогу из Чикаго до Скалистых гор времени у меня фактически ушло мало, но ошеломляющие масштабы и разнообразие этих мест, множество дорожных эпизодов и встреч невероятно растянули его. Ибо не правы те, кто утверждает, будто интересно проведенное время летит быстро. Как раз наоборот: истинную временную протяженность можно воссоздать в памяти, измеряя ее вехами событий. Отсутствие их словно сплющивает часы и дни. Тихий – это мой родной океан. Он первый, который я увидел в своей жизни, я вырос на его берегу, собирал морскую фауну на его отмелях. Мне знакомы его причуды, его цвет, его нрав. И вот теперь я уловил дыхание Тихого океана еще в глубине материка. Когда возвращаешься домой из дальнего плавания, запахи земли приветствуют тебя издали. В равной степени это относится и к морю, когда подолгу бываешь на сухопутье. Я будто слышал аромат прибрежных скал, и водорослей, и взволнованного кипения прибоя, и терпкость йода, и проступающий сквозь все это известковый дух вымытых и перемолотых волной раковин. Эти еле уловимые, но хранимые памятью запахи подкрадываются незаметно, и сначала даже не отдаешь себе отчета, что слышишь их, только чувствуешь, как тебя вдруг электрическим током пронизывает буйная радость. И я мчался по дорогам штата Вашингтон, точно кочующий лемминг, стремясь поскорее попасть к морю. Мне очень хорошо запомнилась прелесть и пышность восточной части штата Вашингтон и величавая река Колумбия, прославившая Льюиса и Кларка. И хотя теперь на ней были плотины и высоковольтные передачи, все же она не очень изменилась по сравнению с той, какую я помнил. Перемены, уму непостижимые, начали обозначаться только на подступах к Сиэтлу. Мне, разумеется, приходилось читать о колоссальном росте населения на Западном побережье, но для большинства людей Западное побережье – это Калифорния. Туда валят валом, количество жителей в городах увеличивается там вдвое, втрое, власти предержащие стонут под бременем расходов на благоустройство и забот о неимущих переселенцах. Все это я увидел впервые в штате Вашингтон. Я помнил прежний Сиэтл – небольшой городок, расположившийся на холмах возле несравненной по удобству стоянки для судов; небольшой, но просторный, весь в садах, в зелени деревьев и застроенный так, что его улицы вписывались в окружающий пейзаж. Теперь там все по-другому. Вершины холмов сбриты, чтобы современным кроликам было удобнее сновать по ровному крольчатнику. Автомагистрали с восьмирядным движением, точно глетчеры, проутюжили встревоженную землю. Этот Сиэтл не имел ничего общего с тем, который я помнил. Напряженность уличного движения показалась мне смертоубийственной. На окраине этого когда-то хорошо знакомого мне города я совершенно заплутался. Вдоль сельских дорог, где раньше было полным-полно ягод, теперь тянулись высокие проволочные изгороди и заводские корпуса длиной в милю, и над ними стлался желтый дым прогресса, стойко отражающий попытки морского ветра разогнать его клубы. Из моих слов можно заключить, будто я скорблю о прежних временах – занятие самое что ни на есть стариковское – или же противлюсь переменам, а сетование на них – ходячая монета богачей и дураков. Это отнюдь не так. Теперешний Сиэтл не то что изменился на моей памяти. Он просто совсем другой, новый. Если б меня водворили туда, не сказав, что это Сиэтл, я сам нипочем бы не догадался. Стремительный рост всюду и везде – так растут злокачественные опухоли. Бульдозеры скатывали зеленый лесной ковер, а оставшийся после повала хлам сгребали в кучи для сжигания. Белые щиты сорванной опалубки лежали у серых бетонных стен. И почему это прогресс так похож на разрушение? На следующий день я сходил в старый порт Сиэтла, туда, где на подносах с белой стружкой изо льда так красиво покоятся крабы, креветки и всякая рыба; где до блеска отмытые овощи выложены на лотках узорами. В киосках вдоль берега я пил сок венерок, ел крабов под острым соусом. Тут перемены были не так уж заметны – немножко все облезло, стало поплоше, чем двадцать лет назад. И далее последует обобщение относительно роста американских городов, которое, по-моему, подтвердят и другие известные мне города. Когда город начинает раздаваться, расти вширь от окраин, центр его, составлявший раньше его славу, бросают, если можно так выразиться, на произвол времени. И вот стены домов начинают темнеть, уже чувствуется здесь запустение; по мере того как арендная плата падает, в эти кварталы переселяются люди менее состоятельные, и на месте процветающих когда-то фирм заводится мелкая торговля. Центральные кварталы все еще слишком добротны, чтобы их обрекли на снос, но в то же время уж очень несовременны – они больше никого не привлекают. Кроме того, людская энергия уже устремилась к новым начинаниям – к строительству крупных торговых центров за городской чертой, к кинотеатрам на открытом воздухе, к новым жилым кварталам с широкими газонами и оштукатуренными зданиями школ, где наши детки утверждаются в своем невежестве. В районе старого порта, тесного, закопченного, с булыжной мостовой, воцаряется безлюдье, нарушаемое по ночам отребьями рода человеческого, смутными тенями, которые только и знают, что искать забвения с помощью сивухи. Почти в каждом знакомом мне городе есть такие затухающие очаги насилия и отчаяния, где ночь вбирает в себя яркость уличных фонарей и где полицейские появляются только попарно. А потом, быть может, город вернется сюда в один прекрасный день, сковырнет эту болячку и воздвигнет какой-нибудь монумент своему славному прошлому. После остановки и отдыха в Сиэтле Чарли полегчало. И в голову мне закралось подозрение: не потому ли он заболел, что в его годы постоянная вибрация машины служит во вред? Как и следовало ожидать, лишь только мы выехали на прекрасное Западное побережье, ритм моего путешествия изменился. Каждый вечер я заезжал на автомобильные стоянки – великолепно оборудованные места отдыха, во множестве появившиеся здесь за последние годы. И вот тут-то я и столкнулся с некоей тенденцией на Западе, подчиняться которой мне, пожалуй, уже не по возрасту. Речь идет о самообслуживании. За завтраком на столе у вас стоит тостер. Поджаривайте хлеб сами. Когда я заехал в одну из таких обителей уюта и всяческих удобств, меня там зарегистрировали, провели в прекрасный номер, плату за который, разумеется, взяли вперед, и на том мои отношения с тамошней администрацией кончились. Ни официантов, ни коридорных. Горничные появлялись и исчезали незаметно. Если мне требовался лед – пожалуйста, у двери конторы стоит морозильный аппарат. Я сам доставал его оттуда, сам брал газеты. Все было удобно, все под рукой… и ты один-одинешенек. Я купался в роскоши. Приезжали и уезжали другие постояльцы, но их не было слышно. Если встретишься с кем-нибудь и скажешь «добрый вечер», на тебя бросят несколько растерянный взгляд, а потом ответят «добрый вечер». И казалось, что эти люди смотрят, где в тебе щель, куда надо опустить монету. Однажды в дождливый воскресный день, было это в Орегоне, отважный Росинант потребовал от меня внимания. Упоминая здесь о моем верном экипаже, я обычно ограничивался несколько казенными комплиментами по его адресу. А разве не всегда так бывает? Мы ценим добродетель, но в обсуждение ее вдаваться не любим. Честный бухгалтер, верная жена, серьезный ученый интересуют нас несравненно меньше, чем растратчик, бродяжка, шарлатан. Если я несколько неглижировал Росинантом в своих рассказах, то лишь потому, что он вел себя идеально. Впрочем, на техническое обслуживание моего пикапа такое мое отношение к нему не распространялось. Я аккуратнейшим образом добавлял и менял масло, вовремя проводил смазку. Терпеть не могу, когда с мотором обращаются дурно, не заботятся о нем или заставляют его работать с перегрузкой. Росинант отвечал на мое доброе обхождение, как ему и положено, мурлыканием мотора и безотказной службой. Только в одном я проявил легкомыслие, а может быть, просто переусердствовал. Слишком много я всего с собой возил – слишком много провианта, слишком много книг, а инструмента хватило бы на то, чтобы собрать подводную лодку. Если по дороге попадалась хорошая на вкус вода, я наливал полный бак, а тридцать галлонов воды весят триста фунтов. Запасной баллон с бутаном, взятый на всякий пожарный случай, потянет все семьдесят пять. Рессоры у моего Росинанта глубоко прогнулись, хотя на вид были вполне надежные, а по плохим дорогам я вел его медленно, плавно. Но своей готовностью служить мне он добился только одного: отношение к нему выработалось у меня как к честному бухгалтеру, как к верной жене, то есть недостаточно внимательное. И вот в один дождливый воскресный день в Орегоне, когда Росинант хлюпал по густой жиже, которой не предвиделось конца, правая задняя шина у него лопнула, громко при этом чавкнув. Я знавал вредные машины, у меня самого были такие подлюги, которые могли бы сотворить нечто подобное просто назло хозяину, но Росинант! Чему быть, того не миновать, думал я; летит мяч не вскачь, а поспевает. Но на сей раз мяч летел по жидкой грязи глубиной в восемь дюймов, и в эту жижу было погружено запасное колесо, укрепленное под рамой. Все нужные инструменты лежали под полом Росинанта, там, где стоял стол, так что мне пришлось разгрузить всю свою поклажу. Новенький, не бывший в употреблении домкрат, сверкающий фабричной краской, не слушался меня, разворачивался туго и вообще оказался недостаточной грузоподъемности. Я лег на живот и полез, то есть поплыл под машину, стараясь держать ноздри над водой. Рукоятка домкрата была скользкая от маслянистой жижи. Катышки грязи образовались у меня в бороде. Я лежал, тяжело дыша, как подбитая утка, и ругался сквозь зубы, подводя домкрат под ось на ощупь, потому что она была вся под водой. Потом, пуская пузыри, кряхтя от сверхчеловеческой натуги, чувствуя, что глаза у меня вылезают из орбит, я поднял домкратом эту огромную тяжесть. Мускулы мои, казалось, рвутся в клочья, отделяясь от костей. Фактически времени на смену колеса ушло не больше часа. Я был неузнаваем под наслоениями рыжей грязи. Руки были все в порезах, в крови. Я вкатил лопнувшую шину на пригорок и осмотрел ее. Боковую часть всю вырвало. Тогда я обследовал левое заднее колесо и к ужасу своему увидел на покрышке большое вздутие сбоку и повыше еще одно. Не осталось сомнений, что она тоже не долго продержится, а день был воскресный, день был дождливый, и мы были в Орегоне. Если лопнет вторая шина, мы засядем на размытой, пустынной дороге и нам не останется ничего другого, как обливаться слезами и ждать своего смертного часа. И, может быть, какие-нибудь добрые птички укроют листьями наши тела. Я содрал с себя слой грязи вместе с одеждой и вырядился во все чистое, ставшее грязным в процессе переодевания. К какой другой машине относились с таким подобострастием, как я к Росинанту, когда мы медленно двинулись дальше! Малейшая неровность дороги болью отдавалась у меня во всем теле. Мы ползли со скоростью пять миль в час, не быстрее. И тут вступил в силу древний закон, согласно которому города – если они вам вдруг понадобятся – будут находиться на большом расстоянии один от другого. Но мне был нужен не только город. Мне требовались две новые шины на задние колеса. Те, кто конструировал мой пикап, не могли предвидеть, что я так его нагружу. По прошествии сорока мучительных лет в размокшей пустыне, где не было ни облака днем, ни огненного столпа ночью, которые указывали бы нам путь, мы въехали в маленький, залитый дождем, примолкший городишко. Названия его я не припомню, потому что и тогда не знал. Все там было заперто – все, за исключением одной маленькой заправочной станции. Хозяином ее оказался великан со шрамом на лице и с бельмом. Будь он лошадью, я бы такую не стал покупать. Кроме того, он был немногословен. – Плохо дело, – услышал я. – Эка удивили! Есть у вас шины в продаже? – Вашего размера нет. За такими надо посылать в Портленд. Завтра созвонюсь, послезавтра, может, получу. – А здесь в городе еще где-нибудь нельзя достать? – Есть два магазина. Оба закрыты. И такой размер вряд ли там найдется. Вам нужны большие. Он поскреб в бороде, долго присматривался к вздутиям на левой задней покрышке и ковырнул их указательным пальцем, корявым, как напильник. Потом вернулся в свою маленькую контору, сгреб в сторону ворох тормозных накладок, вентиляторных ремней и каталогов и из-под всего этого извлек телефонный аппарат. И если обветшает когда-нибудь моя вера в святость – основу основ натуры человеческой, – я вспомню этого механика со зверским ликом. Он позвонил в три места, прежде чем ему ответили: да, есть одна шина подходящего размера, но хозяин собрался на свадьбу и никак не может доставить заказ. Еще три звонка – и возникает слух о второй шине где-то за восемь миль от города. Дождь не утихал. Телефонные розыски длились бесконечно, потому что от одного звонка до другого у станции скапливалась вереница машин, требующих масла и бензина, а отпускалось все это с величавой медлительностью. Наконец одним из звонков подняли с постели шурина. У него была ферма неподалеку. Выезжать в дождь ему не хотелось, но мой святой со зверским ликом, видимо, знал, как на него воздействовать. Шурин съездил в те два места, на большом расстоянии одно от другого, где были такие шины, нашел две и привез их. Не прошло и четырех часов, как мы были полностью снаряжены и могли катить по дороге на новых шинах – на таких, какие с самого начала следовало поставить моему пикапу. Мне хотелось пасть на колени в самую грязь и целовать руки моему спасителю, но вместо этого я по-царски вознаградил его. – Это вы напрасно, – сказал он. – И вот что запомните. Теперь шины у вас большего размера. И это отразится на показателях спидометра. Стрелка будет указывать меньшую скорость, чем на самом деле, и если вы нарветесь на какого-нибудь дотошного полицейского, он вас задержит. Преисполненный чувства смиренной благодарности, я едва мог вымолвить слово. Это случилось в штате Орегон, в дождливый воскресный день, и я надеюсь, что зверского вида хозяин тамошней заправочной станции проживет на свете тысячу лет и населит землю своими отпрысками. Не подлежало сомнению, что у Чарли скапливался огромный опыт по части деревьев, и мой пес на глазах становился крупным специалистом в этой области. Он, вероятно, смог бы получить место консультанта в институте растениеводства. Но сведения о мамонтовых деревьях гигантских секвойях – я решил до поры до времени не сообщать ему. Мне казалось, что пудель с Лонг-Айленда, удостоившийся чести засвидетельствовать свое почтение Sequoia sempervirens, или Sequoia gigantia [Секвойя вечнозеленая, или Секвойя гигантская (лат.)], попадет в какую-то особую собачью категорию, пожалуй, даже станет чем-то вроде того самого рыцаря Галахада, который сподобился узреть святой Грааль [«Чаша благодати», о которой повествуется в целом ряде средневековых сказаний]. Голова кружилась при одной мысли об этом. Испытав такое, он может мистическим образом перенестись в другую сферу существования, в другое измерение, подобно тому как сами секвойи кажутся нам чем-то существующим вне нашего времени, вне привычных нам понятий. Чего доброго, еще рехнется пес. Такое опасение приходило мне в голову. Но, с другой стороны, как бы он не превратился в невыносимого хвастунишку. От пса с таким багажом могут отвернуться и собаки и люди. На того, кто хоть раз видел мамонтовые деревья, эти исполины накладывают свой отпечаток, и память о них не стирается всю жизнь. Дать хорошую зарисовку или фотографию секвойи еще никому не удавалось. Чувство, которое они рождают в вас, трудно передать другому. Благоговейная тишина – вот их ореол. Они потрясают не только своей немыслимой высотой и не только цветом коры, будто плывущим и меняющимся у вас на глазах. Нет, секвойи просто не такие, как все известные нам деревья, они посланцы иных времен. Им ведома тайна папоротников, ставших углем миллион лет назад, в каменноугольный период. У них свой свет, своя тень. Люди самые суетные, самые легковесные и развязные видят в мамонтовых деревьях диво-дивное и проникаются почтением к ним. Почтение – лучшего слова не подберешь. Так и хочется склонить голову перед повелителями, власть коих непререкаема. Я знаю этих исполинов с раннего детства, жил среди них, разбивал палатки, спал возле их теплых могучих стволов, но даже самое близкое знакомство не вызывает пренебрежения к ним. В этом я ручаюсь не только за себя, но и за других. Много лет назад в наших местах под Монтереем появился новый, никому не известный человек. Деньги и то, как их добывают, видимо, притупили и атрофировали в нем способность что-либо чувствовать. Он купил рощу вечнозеленых секвой в глубокой лощине, недалеко от побережья, а затем на правах владельца срубил их и продал, а следы бойни так и оставил на земле. Возмущение и немая ярость охватили весь наш город. Это было не только убийство, это было святотатство. Мы смотрели на чужака с отвращением, и он так и прожил среди нас, заклейменный до конца дней своих. Разумеется, реликтовых рощ свели немало, но многие из этих величественных монументов стоят и будут стоять по причине весьма уважительной и любопытной. Управление штатов и правительственные органы не могут приобретать и брать под свою защиту эти священные деревья. А посему их покупают и сохраняют для будущего клубы, организации, даже отдельные лица. Я не знаю других случаев, где применялась бы подобная практика. Таково влияние секвойи на человеческие умы. Но как оно скажется на Чарли? На подступах к обители мамонтовых деревьев в южной части Орегона я перевел Чарли в домик Росинанта и держал его там почти как в мешке. Несколько реликтовых рощ мы проехали не останавливаясь, ибо они были не совсем то, что нужно, и вдруг на ровной лужайке передо мной возник стоявший особняком дед в триста футов вышиной, а в обхвате с небольшой многоквартирный дом. Его плоские лапы с яркой зеленью хвои начинались футов на полтораста от земли. А под этой зеленью вздымалась прямая, чуть конусообразная колонна, переливающаяся из красного в пурпур, из пурпура в синеву. Ее благородная вершина была расщеплена молнией в грозу, бушевавшую здесь в незапамятные времена. Съехав с дороги, я остановился футах в пятидесяти от этого богоподобного существа, и мне пришлось задрать голову вверх и направить взгляд по вертикали, чтобы увидеть его ветки. Наконец-то она настала, эта долгожданная минута! Я отворил заднюю дверцу Росинанта, выпустил Чарли и не проронил ни слова, ибо на глазах у меня вот-вот могла сбыться собачья мечта об эмпиреях. Чарли повел носом по сторонам и тряхнул ошейником. Потом ленивой походочкой направился к какой-то сорной травинке, вошел в контакт с тоненьким деревцем, спустился к ручью, испил воды и огляделся вокруг – чем бы еще заняться? – Чарли! – крикнул я. – Смотри! – И показал на деда. Чарли помахал хвостом и сделал еще несколько глотков. Я сказал: – Ну, понятно! Разве догадаешься, что это дерево? Ведь головы-то он не поднял и веток не видит. Я подошел к Чарли и задрал ему морду вверх. – Смотри, Чарли! Это всем деревьям дерево. Конец твоим поискам Грааля! Он принялся чихать, как это всегда бывает с собаками, если нос у них слишком высоко поднят. Меня обуяла ярость и лютая ненависть вот к таким, кто ничего не умеет ценить, кто по своему невежеству губит давно взлелеянный тобою план! Я подтащил Чарли к секвойе и потер его носом о ствол. Он холодно посмотрел мне в глаза, простил меня и не спеша отправился к орешине. – Если он это мне назло или вздумал шутить, – сказал я самому себе, – убью его на месте. Нет, пока не проверю – не успокоюсь. Я раскрыл перочинный нож, подошел к ручью и срезал с молоденькой ивы небольшую веточку с развилкой, всю опушенную листьями. Верх рогатки я очистил, а конец заострил, потом подошел с этой веткой к безмятежно спокойному деду титанов и воткнул ее в землю, так чтобы зелень листвы четко выделялась на шершавой коре ствола. Вслед за этим я свистнул, и Чарли довольно любезно отозвался на мой зов. Я намеренно не смотрел на него. Послонявшись минуту-другую, он вдруг, к удивлению своему, увидел ивовый кустик, деликатно понюхал свежеподрезанные прутики, примерился с одной, с другой стороны и, установив нужный угол прицела и траекторию, дал очередь. Целых двое суток я провел вблизи мамонтовых деревьев и за все это время не видел ни экскурсантов, ни громко тараторящих компаний с фотоаппаратами. Нас окружало кафедральное безмолвие – может быть потому, что толстая мягкая кора секвой поглощает звуки и создает тишину. Стволы этих исполинов вздымаются прямо в зенит; горизонта здесь не видно. Рассвет наступает рано и так и остается рассветом, пока солнце не подымется совсем высоко. Тогда зеленые, похожие на папоротник лапы – там, в вышине – процеживают сквозь хвою его лучи и раскидывают их золотисто-зелеными пучками стрел, вернее, полосками света и тени. Когда солнце пройдет зенит, день здесь уже на склоне, и вскоре наступает вечер с шорохом сумерек, не менее долгих, чем утро. Таким образом, время и привычное нам деление дня в реликтовой роще совсем другие. Для меня рассвет и вечерние сумерки – пора покоя, а здесь, среди мамонтовых деревьев, покой нерушим и в дневные часы. Птицы перепархивают с места на место в сумеречном свете или вспыхивают искрами, попадая в солнечные полосы, но все это почти беззвучно. Под ногами подстилка из хвои, устилающей землю уже две тысячи лет. На таком толстом ковре шагов не слышно. Уединенность и все далеко-далеко от тебя – но что именно? Мне с раннего детства знакомо ощущение, будто там, где стоят секвойи, происходит нечто такое, чему я совсем сторонний. И если даже в первые минуты это ощущение не вспомнилось, вернуться ему было недолго. Ночью тьма здесь сгущается до черноты, только в вышине, над самой головой, что-то сереет да изредка блеснет звезда. Но чернота ночная дышит, ибо эти великаны, подчиняющие себе день и обитающие в ночи, – живые существа, их присутствие ощущаешь ежеминутно; может быть, где-то в недрах у них таится сознание, и, может быть, они способны чувствовать и даже передавать свои чувства вовне. Я всю жизнь соприкасался с этими существами. (Как ни странно, слово «деревья» совсем не подходит к ним.) Я принимаю секвойи, их мощь и древность, как нечто должное, потому что жизнь издавна свела меня с ними. Но людям, лишенным моего жизненного опыта, становится не по себе в рощах секвой, им кажется, будто они окружены, заперты здесь, их гнетет ощущение какой-то опасности. Пугает не только величина, но и отчужденность этих исполинов. А что же тут удивительного? Ведь секвойи – последние уцелевшие представители того племени, что благоденствовало на четырех континентах в верхнюю эпоху юрского периода по геологическому летосчислению. Окаменелая древесина этих патриархов относится еще к меловому периоду, а во времена эоцена и миоцена они росли и в Англии, и на европейском континенте, и в Америке. А потом ледники тронулись с мест и безвозвратно стерли титанов с лица планеты. Остались они, считанные, вот только здесь, как подавляющие своим величием свидетельства того, чем был мир в давние времена. Может статься, нам неприятны напоминания, что мы еще совсем молодые и незрелые и живем в мире, который был стар в пору нашего появления в нем. А может, ум человеческий восстает против бесспорной истины, что мир будет жить и той же величавой поступью шествовать по своему пути, когда и следов наших здесь не останется? Мне трудно писать о своих родных местах – о северной Калифорнии. Казалось бы, что может быть проще, ведь я знал эту полоску суши, вдающуюся в Тихий океан, лучше, чем какое-либо другое место на всем земном шаре. Но для меня в понятии «родина» нет единства, оно состоит из множества слоев, и, положенные один поверх другого, они сливаются в расплывчатое пятно. То, что там сейчас, перекрывает воспоминания о том, как там было раньше, а на это ложится моя жизнь тех лет, и под конец клубок запутывается и о сколько-нибудь объективном подходе почти не приходится думать. Вот на месте этой четырехрядной бетонированной автострады со стремительно летящими по ней машинами я помню извилистую, узкую дорогу в горах, по которой упряжки степенных мулов таскали дроги с лесом. Они возвещали о своем приближении тоненьким, мелодичным перезвоном колокольчиков, привязанных к хомутным клешням. Салинас был маленький-премаленький городок: мелочная лавка под высоким деревом, кузница, а перед ней скамейка, на которой можно было сидеть и слушать стук молота по наковальне. Теперь тут на милю в окружности расползлись небольшие одинаковые домишки – тем более одинаковые, что всех их роднит желание хоть чем-нибудь отличаться друг от друга. А вон на том холме была дубовая роща, зелень которой казалась совсем темной по сравнению с высохшей травой, и лунными ночами оттуда доносилось завывание койотов. Вершину этого холма срыли под радиорелейную телевизионную вышку, она вымахнула высоко в небо и передает мельтешащее изображение в тысячи крохотных домишек, которые, как тли, сползлись к автомобильным магистралям. Самая обычная воркотня, не правда ли? Я ведь никогда не восставал против перемен, даже если их величали прогрессом, но теперь мне было неприятно, что в местах, которые я считал своими, полным-полно всяких пришельцев и они развели там шум, грохот и, разумеется, навалили горы мусора, кольцом окружающие города. А этим чудакам в свою очередь будут неприятны новые поселенцы. Я помню, как в нас, в ребятах, проявлялась свойственная человеку неприязнь к чужакам. И мы, здешние уроженцы, и наши родители почему-то заносились перед новоселами, варварами, forestieri [чужестранцами (итал.)], а они, нездешние, враждовали с нами и даже сочинили про нас непочтительные стишки: Здесь первый житель был горняк, За ним явилась шлюха. И знатный род их не иссяк, Он славен силой духа. Мы в свое время вызывали ярость у испано-мексиканцев, а те – у индейцев. И может быть, здесь разгадка, почему людям становится так неуютно возле секвой. Эти аборигены были уже совсем взрослыми деревьями в ту пору, когда на Голгофе совершилось политическое убийство. А когда Цезарь, спасая Римскую республику, привел ее в упадок, они были еще только среднего возраста. Для секвой все мы чужаки, все мы варвары. Иной раз общую картину перемен искажают перемены, происшедшие в нас самих. Комната, которая казалась нам раньше такой просторной, будто съежилась, гора превратилась в холм. Но на сей раз таких иллюзий у меня не было. Я помню мой родной Салинас, когда он с гордостью насчитывал целых четыре тысячи жителей. Теперь в нем восемьдесят тысяч, и он очертя голову в возрастающей прогрессии набирает темп: через три года сто тысяч, а через десять лет, может быть, все двести, и конца этому не видно. Даже любители больших чисел и поклонники грандиозных масштабов начинают тревожиться и мало-помалу осознают, что предел насыщения когда-нибудь наступит и прогресс превратится в прогрессию, ведущую ко всеобщему удушению. А как решить эту задачу – еще никто не знает. Ведь нельзя запретить людям рождаться на свет божий – во всяком случае, пока еще нельзя. Я уже говорил о появлении в нашем обиходе передвижных домов-мобилей и о некоторых преимуществах, которыми пользуются их владельцы. Мне казалось, что таких жилищ очень много у нас на Востоке и на Среднем Западе, но в Калифорнии их как сельдей в бочке. Парки мобилей встречаешь повсюду – они вползают на склоны холмов, скатываются к речным руслам. И в связи с ними возникает новая проблема. Владельцы мобилей пользуются на стоянке всеми местными удобствами, а также медицинским обслуживанием, школами, охраной полиции, правом на пособие нуждающимся, и пока что налогов за это с них не взимают. На все виды местного благоустройства идут отчисления с налога на недвижимость, от которого мобили освобождены. Правда, собственники автотранспорта облагаются определенным сбором, но эти суммы поступают в распоряжение окружных и городских органов только на ремонт и расширение сети дорог. Таким образом, владельцам недвижимой собственности приходится содержать рой иждивенцев, и им это становится не по нутру. Но наша налоговая система и наше отношение к ней складывались издавна. Нам претит мысль о возможности взимания подушной подати, о налогах на то или иное бытовое обслуживание. Понятие недвижимости как источника и символа богатства глубоко укоренилось в нашем сознании. А теперь огромное количество людей нашло способ обходиться без нее. Им можно было бы поаплодировать, ибо в общем-то ловкачи, увертывающиеся от налоговых платежей, восхищают нас, но такое раскрепощение все более тяжким бременем ложится на чужие плечи. В самом ближайшем времени – теперь это уже ясно – нам придется выработать совершенно новую налоговую систему, иначе все тяготы, падающие на недвижимость, будут настолько обременительны, что никто не сможет позволить себе такую роскошь, ибо из верного источника дохода собственность превратится в сущее наказание, и этот парадокс украсит собой вершину пирамиды всех прочих парадоксов нашей жизни. В прежние времена на перемены нас вынуждали идти превратности климата, бедствия, эпидемии. Hыне над нами тяготеет биологическое преуспевание рода человеческого. Мы одолели всех своих врагов, кроме самих себя. В молодости я хорошо знал Сан-Франциско; будучи начинающим писателем, ютился на его чердаках, в то время как другие подвизались в Париже в качестве пропавшего поколения. В Сан-Франциско я оперился, я лазил по его холмам, спал в его парках, работал в его доках, маршировал и горланил в его бунтарских шеренгах. В какой-то степени он принадлежал мне, пожалуй, не меньше, чем я ему. В честь меня Сан-Франциско показал себя в тот день во всей красе. Я увидел его через залив, с магистрали, которая, минуя Сосолито, вбегает прямо на мост Золотых ворот. Вечернее солнце позолотило и высветило его, и он стоял передо мной на холмах – величественный град, какой может привидеться только в радужном сне. Город, раскинувшийся на холмах, много выигрывает по сравнению с равнинными городами. Нью-Йорк сам громоздит у себя холмы, вздымая ввысь свои небоскребы, но мой бело-золотой акрополь, поднимающийся волна за волной в голубизну тихоокеанского неба, – это было нечто волшебное, это была писаная картина, на которой изображался средневековый итальянский город, какого и существовать не могло. Я остановился на автомобильной стоянке полюбоваться им и ведущим к нему ожерельем моста над входом в пролив. По зеленым холмам – тем, что повыше, с южной стороны, – влачился вечерний туман, точно отара овец, возвращающихся в овчарни золотого города. Никогда я не видел его таким прекрасным. В детстве всякий раз, как мы собирались в Сан-Франциско, меня так распирало от волнения, что несколько ночей до поездки я не спал. Сан-Франциско навсегда оставляет на тебе свою печать. Наконец я проехал по огромной арке, подвешенной на тросах, и очутился в так хорошо знакомом мне городе. Он был все такой же – уверенный в себе, настолько уверенный, что ему ничего не стоило и приласкать человека. Он благоволил ко мне в те дни, когда я был беден, и не возражал против моей временной платежеспособности. Я мог бы оставаться здесь до бесконечности, но мне надо было в Монтерей – отправить оттуда мой избирательный бюллетень. В дни моей молодости в округе Монтерей, на сто километров южнее Сан-Франциско, все были республиканцами. У нас в семье все тоже были республиканцы. Я, наверно, так и остался бы приверженцем республиканской партии, если бы не уехал оттуда. К демократам меня толкнул президент Гардинг, а президент Гувер утвердил меня там. Я вдаюсь в свою личную политическую историю только потому, что мой опыт в этой области вряд ли уникален. Я приехал в Монтерей, и сражения начались сразу. Мои сестры все еще республиканки. Из всех войн гражданские междоусобицы бывают самыми жестокими, а уж что касается споров о политике, то в семьях они приобретают особенно яростный и неистовый характер. С посторонними я могу говорить на политические темы хладнокровно, проявляя аналитический подход к делу. С сестрами это было просто немыслимо. К концу каждого такого спора мы задыхались от ярости и чувствовали себя совершенно опустошенными. Компромиссов нам не удавалось достичь ни по одному пункту. Пощады никто из нас не просил и не давал. Каждый вечер мы обещали: – Будем хорошие, добрые, будем любить друг друга. О политике сегодня ни слова. А через десять минут мы уже орали во все горло: – Джон Кеннеди такой-сякой… – Ах, вот оно что! Как же тогда вы терпите Дика Никсона? – Спокойно, спокойно! Мы же разумные люди. Давайте вникнем в это как следует. – Я уже вникла. Что ты скажешь об афере с шотландским виски? – Ну, если уж выдвигать такие доводы, то что ты скажешь об афере в бакалейной лавке в Санта-Ана, красавица моя? – Отец перевернулся бы в гробу, если бы услышал, что ты тут несешь. – Отца вы, пожалуйста, не приплетайте. Он был бы теперь демократом. – Нет, вы слышали что-нибудь подобное? Роберт Кеннеди скупает бюллетени мешками. – Что же, по-твоему, республиканцы никогда не покупали голосов? Ох, не смеши меня! И так без конца и все с таким же накалом. Мы выкапывали из-под земли устаревшее обычное оружие и оскорбления и швыряли ими друг в друга. – Коммунистом заделался! – А от тебя подозрительно отдает Чингисханом. Это было ужасно. Услыхав такие наши разговоры, человек посторонний вызвал бы полицию, чтобы предотвратить кровопролитие. И мне кажется, мы были не единственные. В домашней обстановке нечто подобное творилось, наверно, по всей стране. Язык прилипал у всех к гортани только на людях. Выходило так, будто я приехал на родину главным образом для того, чтобы ввязываться в политические драки, но в промежутках между ними мне все же удалось кое-где побывать. Состоялась трогательная встреча друзей в баре Джонни Гарсиа в Монтерее с потоками слез и объятиями, речами и нежными излияниями на росо [бедном (исп.)] испанском языке времен моей юности. Среди присутствующих были индейцы, которых я помнил голопузыми ребятишками. Годы откатились вспять. Мы танцевали, не касаясь друг друга, заложив руки за спину. И пели гимн здешних мест: Один молодой паренеки Соскучился жить одиноки. И вот в город Фриско К податливым киско Спешит на свидание он. Puta chinigada cabron [Испанское ругательство]. Я не слышал этой песенки бог знает сколько лет. Все было как раньше. Годы попрятались по своим норкам. Это был прежний Монтерей, где на арену выпускали одновременно одичалого быка и медведя-гризли; это была прежняя обитель умильно-сентиментальной жестокости и мудрого простодушия, еще неведомого грязным умам, а следовательно, и не загаженного ими. Мы сидели в баре, и Джонни Гарсиа смотрел на нас заплаканными испанскими глазами. Ворот рубашки у него был расстегнут, в вырезе виднелась золотая медалька на цепочке. Он перегнулся через стойку и сказал тому, кто сидел ближе всех: – Посмотри! Это у меня вот от него, от Хуанито. Много лет назад он привез ее мне из Мексики – La Morena, la Virginita de Guadeloupe [Богоматерь непорочная из Гваделупы (исп.)]. А вот здесь, – он повернул золотой овал, – здесь наши имена – его и мое. Я сказал: – Нацарапанные булавкой. – Я ношу ее не снимая, – сказал Джонни. Незнакомый мне пайсано [потомок испанцев, индейцев и мексиканцев] высокий, темнолицый, стал на нижнюю рейку и наклонился к Джонни Гарсиа. – Favor? [можно? (исп.)] – спросил он, и Джонни не глядя протянул ему свою медаль. Пайсано поцеловал ее, сказал «gracias» [спасибо (исп.)] и быстро вышел из бара, толкнув перед собой обе створки двери. Джонни задышал всей грудью от волнения, глаза у него увлажнились. – Хуанито, – сказал он, – вернись домой! Вернись к своим друзьям! Мы любим тебя. Ты нам нужен. Твое место здесь, compadre [приятель (исп.)], нельзя, чтобы оно пустовало. Должен признаться, что былые чувства и позывы к красноречию подкатывали мне к горлу, а ведь в жилах моих нет ни капли испанской крови. – Cunado mio [Друг мой (исп.)] – сказал я с грустью, – я живу теперь в Нью-Йорке. – Нью-Йорк мне не нравится, – сказал Джонни. – Ты же там никогда не был. – Да. Потому он мне и не нравится. Тебе надо вернуться сюда, в свои родные места. Я здорово выпил и (представьте себе!) неожиданно для самого себя разразился речью. Слова, долгие годы не бывшие в употреблении, вдруг посыпались из меня, как горох. – Да обретет уши сердце твое, мой дядя и друг мой. Мы уже не прежние жеребятки – ни ты, ни я. Время разрешило кое-какие наши проблемы. – Молчать! – сказал он. – Я не желаю этого слушать. Это неправда. Ты все так же любишь вино, и ты все так же любишь девочек. Что изменилось? Я же знаю тебя. – Жил на свете один большой человек, по имени Томаc Вулф, и он написал книгу, которая называется «Домой возврата нет». И это верно. – Ложь! – сказал Джонни. – Ведь здесь твоя колыбель, твой дом. – Он вдруг ударил по стойке бейсбольной битой, которую всегда держал наготове для наведения порядка в баре. – Свершатся сроки – может быть, через сто лет, – и здесь ты должен обрести свою могилу. – Бита выпала у него из рук, и он зарыдал, представив себе мою неизбежную кончину. Меня самого прошибло слезой при мысли об этом. Я посмотрел на свой пустой стакан. – Ох, Боже мой! – сказал Джонни. – Ох, прости меня! – И он налил нам всем. Шеренга вдоль стойки смолкла, на темных лицах было написано учтивое безразличие. – За твое возвращение домой, compadre, – сказал Джонни. – Черт тебя подери, Иоанн Креститель! Уж очень ты налегаешь на даровую закуску! – Conejo de mi Alma [Зайчик души моей (исп.)], – сказал я. – Выслушай меня. Высокий темный пайсано снова вошел в бар, перегнулся через стойку, поцеловал медаль Джонни и вышел. Я сказал с раздражением: – В былые времена человека выслушивали до конца. Что тут, по билетам говорят? Заказ надо заранее сделать, чтобы рассказать хоть что-нибудь? Джонни повернулся лицом к затихшему бару. – Молчать! – свирепо крикнул он и взялся за свою дубинку. – Я скажу тебе чистую правду, зять мой. Выйдешь на улицу – иностранцы, чужаки. Тьма-тьмущая! Взглянешь на холмы – понастроили там каких-то голубятен. Сегодня утром я прошел, всю Альварадо-стрит и вернулся обратно по Калле Принсипаль и навстречу мне попадались одни чужаки. А днем я заплутался у ворот святого Петра. Я пошел через парк к Полям любви, что позади дома Джо Дакворта. Теперь там автомобильное кладбище. Огни светофоров бьют меня по нервам. Здешние полицейские и те чужаки, иностранцы. Я пошел в долину Кармел, где мы когда-то палили из ружей на все четыре стороны. А теперь там и шарика по траве не пустишь без того, чтобы не угодить в иностранца. Ты ведь знаешь, Джонни, я не злобствую на людей. Но это же богачи! Герань у них растет в огромных горшках. Там, где раньше нас поджидали раки и лягушки, они понаделали плавательных бассейнов. Нет, мой козлоногий друг! Если это мой дом, неужели я бы здесь заплутался? Если это мой дом, неужели я мог бы пройти по улице, не услыхав ни словечка привета? Джонни слушал меня, непринужденно навалившись грудью на стойку. – Но здесь, Хуанито, все по-прежнему. Мы чужих не пускаем. Я обежал глазами лица у стойки. – Да, здесь лучше. Но могу ли я всю жизнь сидеть на табуретке в баре? Нечего нам дурачить самих себя. То, что мы знали когда-то, умерло, и, может, большая часть нас самих тоже умерла. А сейчас там, снаружи, все новое и, может быть, хорошее, но мы ничего этого не знаем. Джонни сжал виски ладонями, и глаза у него налились кровью. – Где великие люди? Скажи, где Вилли Трип? – Умер, – глухо проговорил Джонни. – Где Пилон, мисс Грег, Пом-Пом, Стиви Филд? – Умер, умерла, умерли, – вторил он мне. – Где Эд Риккетс, Уайти номер первый и Уайти номер второй, где Солнышко, Энкл Варни, Хесус Мария Коркоран, Джо, Куцый, Флора Вуд и та девушка, что собирала пауков в шляпу? – Умерли, все умерли, – сказал Джонни. – Привидения обступили нас гурьбой. – Нет, настоящие привидения – это мы, а не они. Высокий, темнолицый подошел к стойке, и Джонни, не дожидаясь его просьбы, сам протянул ему медальку. Джонни повернулся и на широко расставленных ногах подошел к зеркалу позади стойки. Минуту он внимательно разглядывал свое лицо, потом взял бутылку, раскупорил ее, понюхал пробку, попробовал на язык. Потом посмотрел на свои ногти. У стойки беспокойно зашевелились, спины сгорбились, нога на ногу уже никто не сидел. Ну, берегись, сказал я самому себе. Джонни вернулся к стойке и бережно поставил бутылку между нами. Глаза у него были широко открыты, взгляд – затуманенный. Он покачал головой. – Ты, видно, нас больше не любишь. Мы, видно, тебе не ровня. Его пальцы медленно поигрывали по невидимой клавиатуре стойки. На секунду мною овладел соблазн. Мне уже слышались звуки труб и звон мечей. Да где там! Стар я для таких дел. В два шага я очутился у двери. Оглянулся. – Почему он целует твою медаль? – На счастье. Ставки делает. – Ну ладно, Джонни. До завтра. Двустворчатая дверь захлопнулась за мной. Я вышел на Альварадо-стрит, захлестнутую неоновой рекламой, и вокруг меня были одни чужаки. Расстроившись от тоски по прошлому, я сослужил плохую службу полуострову Монтерей. На самом же деле это прекрасное место – чистое, ухоженное и устремленное вперед. Побережье, когда-то замусоренное гниющими рыбьими внутренностями, кишевшее мухами, содержится в порядке. Консервных заводиков, распространявших невыносимое зловоние, теперь там нет и в помине; их место заняли рестораны, антикварные лавки и тому подобные заведения. Теперь здесь ловят не сардину, а туристов, и эта живность вряд ли когда-нибудь переведется. А район Кармел, который основали жившие впроголодь писатели и непризнанные художники, теперь стал резиденцией состоятельных людей и дельцов, ушедших на покой. Если бы основатели Кармела вернулись в свое прежнее обиталище, жить там им было бы не по средствам. Впрочем, до этого бы и не дошло. Они бы не замедлили вызвать подозрение у властей и мигом вылетели за городскую черту. Моя родина изменилась, а уехав оттуда, я менялся не вместе с ней. В моей памяти она оставалась прежней, и ее теперешний облик раздражал и сбивал меня с толку. То, о чем я сейчас расскажу, вероятно, приходилось испытывать многим в нашей стране, где люди постоянно кочуют с места на место и возвращаются к родным пенатам. Я навестил своих старых уважаемых друзей. Мне показалось, что залысины у них несколько больше, чем у меня. Встреча была восторженная. Воспоминания захлестнули нас. Мы извлекли на свет божий старые наши грехи и старые победы и смахнули с них пыль. И вдруг я почувствовал, как внимание мое отклоняется куда-то в сторону, взглянул на своего старинного друга и вижу: он тоже отвлекся. Да, то, что услышал от меня Джонни Гарсиа, была истинная правда – призраком сделался я сам. Мой город повзрослел и изменился, и вместе с ним взрослел и менялся мой старый приятель. Монтерей стал для меня совсем другим, а я был совсем другой на взгляд моего приятеля, и что-то сместилось в его представлении обо мне, что-то подпортило память о нашем прошлом. Уехав из этих мест, я умер для них, следовательно, застыл в неподвижности, пребывал неизменным. Мой приезд вызвал у друзей только смятение и чувство неловкости. Они не могли признаться в этом, но им хотелось, чтобы я уехал и занял подобающее мне место в рисунке их воспоминаний, и по той же самой причине потянуло прочь отсюда и меня. Прав был Том Вулф. Домой возврата нет, ибо нет самого дома, он существует лишь в твоей засыпанной нафталином памяти. Мой отъезд был похож на бегство. Но прежде чем повернуться спиной к своей родине, я совершил один традиционный сентиментальный поступок. Я подъехал к пику Фримонт – самой высокой точке здешних мест на много миль в окружности. Преодолев последнее нагромождение острых камней, я взобрался на самую его вершину. Среди этих темных гранитных глыб генерал Фримонт выдержал натиск мексиканских отрядов и разбил их наголову [В войне 1846-1848 гг. между США и Мексикой]. Когда я был мальчишкой, мы иногда находили тут пушечные ядра и ржавые штыки. На виду у этого одинокого каменистого пика прошло все мое детство и моя юность; к югу от него, без малого на сто миль, тянется широкая долина, а город Салинас, где я родился, теперь, точно бурьян, подползал к подножию холмов. На западе благодушно круглилась Торо – вершина соседней гряды, а севернее голубым блюдом сверкал Монтерейский залив. Я чувствовал, и слышал, и вдыхал ветер, что летел сюда из нашей длинной долины. Пахло дикими травами с далеких холмов. Я вспомнил, как в ту пору юности, когда нас особенно сильно тревожат мысли о смерти, мне хотелось, чтобы меня похоронили на этой горной вершине, откуда я и с закрытыми очами мог бы видеть все то, что знал и любил, ибо в те дни мой мир не выходил за цепь здешних гор. Как осаждали меня тогда мысли о моем погребении! Но не странно ли (хотя, может быть, это к лучшему?): когда сроки наши подходят и смерть становится реальностью, а не пышным зрелищем, интерес к похоронным делам у нас падает. Здесь, на этой высокой скале, мифы моего прошлого выровнялись. Обследовав окрестности, Чарли сидел у моих ног, и его бахромчатые уши трепыхались, точно белье на веревке. Нос, влажный от любопытства, вбирал принесенный ветром букет запахов со ста миль в окружности. – Ты этого не знаешь, дорогой мой Чарли, а ведь вон там внизу, в той маленькой ложбинке, я удил форель вместе с твоим тезкой, а моим дядюшкой Чарли. А вон там – смотри, куда я показываю, – моя мать подстрелила дикую кошку. В сорока милях отсюда, если смотреть прямо-прямо, было наше ранчо, которое и прокормить нас не могло. А вон там, где темнеет какое-то углубление – видишь? Это узенькое ущелье с чудесной прозрачной речушкой. По ее берегам в зарослях диких азалий стоят могучие дубы. И на одном из этих дубов мой отец выжег каленым железом свое имя рядом с именем девушки, которую он любил. За долгие годы, прошедшие с тех пор, кора покрыла их имена новым наростом. А совсем недавно один человек срубил тот дуб на дрова и, вогнав клин в чурбан, вдруг увидел имя моего отца. Он прислал мне этот кусок коры. Весной, когда всю долину ковром устилают голубые люпины и она похожа на море из цветов, там такое благоухание, Чарли, такое благоухание, как в раю! Я еще раз посмотрел на юг, на запад и на север, стараясь запечатлеть все это в глазах, и потом мы уехали прочь от незыблемого, неизменного прошлого, где моя мать вечно целится в дикую кошку, а мой отец выжигает на дубе свое имя рядом с именем той, кого он любил. Как мне было бы приятно, если бы я мог сказать о своем путешествии с Чарли: «Я поехал на поиски правды о моей стране, и я нашел ее». И тогда дальнейшее было бы проще простого: изложил на бумаге свои открытия и отвалился на спинку стула со сладостным чувством, что ты познал истину и поведал ее читателям. Если бы это было так легко! Но непосредственные ощущения и мысли у меня в голове копошились, будто черви в банке. Давным-давно, собирая и классифицируя морскую фауну, я пришел к выводу, что между моими находками и моим настроением в те минуты существовала тесная связь. Внешний мир совсем не такой уж внешний, как нам кажется. Эта гигантская страна, это могущественнейшее государство, этот зародыш будущего, оказывается, не что иное, как макрокосм по отношению к микрокосму – ко мне. Если бы англичанин, или француз, или итальянец проехали по моим следам, увидели и услышали то, что видел и слышал я, впечатления, накопленные каждым, отличались бы не только от моих, но и между собой не имели бы ничего общего. Если же американцы, читая мои заметки, найдут их правдивыми, это будет значить только то, что мы едины в своем американизме. С момента старта и до самого финиша я не встретил в поездке ни одного человека, который показался бы мне чужим. Если б такие попадались, в рассказах о них было бы легче соблюдать полную объективность. Но это моя страна, мой народ. Когда находилось что-нибудь такое, что следовало покритиковать и осудить, сходные недостатки обнаруживались и у меня. Если бы мне понадобилось вместить свои мысли в одно тщательно продуманное обобщение, я сформулировал бы его следующим образом: несмотря на громадность наших географических пространств, несмотря на характерные особенности каждого отдельного района Америки, несмотря на то, что в ней перемешались представители всех этнических групп, – мы единая нация, мы новое племя. Каждый американец прежде всего американец, а уж потом среди них можно различать южан, северян, жителей западных и восточных штатов. И дети и внуки англичан, ирландцев, итальянцев, евреев, немцев, поляков по сути своей прежде всего американцы. Это говорится не в порыве патриотического восторга, а в результате скрупулезного наблюдения. У калифорнийских китайцев, бостонских ирландцев, висконсинских немцев и алабамских негров – да, негров! – общих черт больше, чем различий. И самое поразительное здесь заключается в том, как мало времени понадобилось на это. Ведь никто не станет оспаривать факт, что между американцами любой части нашей страны, любого происхождения больше сходства, чем между валлийцем и англичанином, ланкаширцем и лондонским кокни, а если хотите, даже между жителями равнинных и горных областей Шотландии. И разве не удивительно, что такое слияние произошло за неполных двести лет, а главным образом за последние полвека. Тип американца существует – это неоспоримо и легко доказуемо. К тому времени, когда мне надо было пускаться в обратный путь, я уже убедился, что всего не увидишь. На моей чувствительной фотопластинке трудно было что-нибудь разобрать. Я решил побывать еще в двух районах заглянуть в Техас и взять пробу с глубинного Юга и на том поставить точку. Из прочитанного за последнее время у меня создалось впечатление, что Техас становится некоей обособленной силой, а у Юга происходят сейчас родовые схватки, причем еще неизвестно, что он произведет на свет. И так тяжелы эти роды, казалось мне, что о будущем ребенке и думать забыли. Мое путешествие стало похоже на обильную трапезу из многих блюд, предложенную изголодавшемуся человеку. Сначала он набрасывается на все подряд, но потом начинает пропускать некоторые кушанья, чтобы не лишиться аппетита и не притупить чувствительности вкусовых луковиц. Я поспешил вывести Росинанта из Калифорнии самой короткой дорогой, хорошо знакомой мне еще с 1930 года. Из Салинаса в Лос-Банос, Фресно и Бейкерсфилд, потом через перевал и в пустыню Мохаве, даже в это время года сожженную и сжигающую все дотла. Она вздымала в отдалении свои холмы, похожие на кучи угля, а жадное солнце словно высосало все соки из ее потрескавшейся почвы. Ехать по Мохаве теперь совсем не тяжело – шоссе, позволяющее развивать большую скорость, надежная, удобная машина, стоянки, где можно отдохнуть в тени, под навесом, заправочные станции, рекламирующие свои холодильники. А ведь было время, когда мы приближались к ней с молитвой, вслушиваясь в натужную работу старых, моторов, глядя, как из радиаторов бьют струи пара. И когда машина застревала у обочины дороги, плохо было ее дело, если никто не останавливался помочь. Сколько раз мне ни приходилось проезжать по Мохаве, я всегда делил мысленно дорожные муки с теми, кто в былые годы пешком, целыми семьями брели по этому земному аду, оставляя позади павших лошадей и коров, белые скелеты которых и по сию пору отмечают путь первых переселенцев. Мохаве – пустыня огромная и страшная. Природа здесь, должно быть, решила испытать человека, хватит ли у него выносливости и упорства, чтобы заслужить право ступить в Калифорнию. В струящемся сухом зное возникают миражи – на плоской равнине видится вода. И с какой бы скоростью ни ехать, холмы у линии горизонта все время будут убегать от тебя. Чарли, известный водопивец, дышал, как астматик, содрогаясь всем телом, язык у него свешивался из пасти плоским листиком дюймов восемь в длину, и с него капала слюна. Я съехал с шоссе в небольшую лощинку, чтобы дать ему напиться, но сначала окатил его водой из своего тридцатигаллонного бака и сам плеснул себе на голову, на плечи и на грудь. Воздух там до того сухой, что, когда вода начинает испаряться, тебя сразу охватывает озноб. Я достал из холодильника жестянку пива, открыл ее и сел, глядя из полутьмы своего домика на замученную солнцем равнину с торчащими кое-где кустиками полыни. Ярдах в пятидесяти от Росинанта, наблюдая за мной, стояли два койота в рыжеватых шубках, почти одного цвета с песком и солнцем. Я знал, что достаточно одного моего резкого или подозрительного движения, и они превратятся в невидимок. Медленно и как бы невзначай я снял со стены над кроватью свою новую винтовку со злобным скоростным дальнобойным жалом. Еще медленнее поднял ее к плечу. Слепящий свет, должно быть, не позволял койотам разглядеть меня в темноте Росинанта. У моей винтовки был дивный оптический прицел с широким полем зрения. Койоты не двинулись с места. Я поймал эту парочку в поле зрения прицела, и окуляр придвинул их ко мне совсем близко. Языки у обоих были высунуты, и от этого казалось, будто они насмешливо скалят зубы. Упитанные, не какие-нибудь заморыши, мех пушистый, рыжеватый, с черной щетиной на загривке. В окуляр были ясно видны их маленькие лимонно-желтые глазки. Я навел перекрестье на грудь того, который стоял справа, и спустил предохранитель. Потом поставил локти на стол для опоры. Перекрестье по-прежнему было наведено на грудь зверя. И в эту минуту койот сел и, как собака, правой задней лапой стал скрести себе правый бок. Моему пальцу не хотелось касаться спускового крючка. Я, наверно, здорово состарился и порастратил все то, что было усвоено с молодых ногтей. Ведь это гадины. Они крадут кур. По их милости редеют ряды перепелов и Другой дичи. Койотов надо убивать. Они наши враги. Первым выстрелом я уложу того, который сидит, другой тут же метнется наутек. Но мне ничего не стоит ухлопать и этого, пустив ему пулю вдогонку, потому что я меткий стрелок. И все-таки я не стрелял. Выучка мне говорила: «Пли!», а годы возражали: «Тут на тридцать миль в окружности нет ни одной курицы, а если есть, так они не твои. И перепелок тоже в знойной пустыне не водится. Нет, эти молодчики в форме, потому что они питаются кенгуровыми крысами и зайцами, следовательно, вредители и хищники пожирают друг друга. Стоит ли мне вмешиваться не в свое дело?» «Убей! – говорила выучка. – Их все убивают. Это на благо общества». Мой палец потянулся к спусковому крючку. Перекрестье приходилось на уровне груди койота, как раз под дергающимся языком. Я представил себе всплеск и визг яростной стали, метания, корчи до последнего удара взорванного сердца, а потом, вскоре, тень стервятника и за ней вторую. К этому времени я уже выеду из пустыни и буду далеко отсюда, по ту сторону реки Колорадо. А у куста полыни останутся дочиста обклеванные кости, голый, безглазый череп, черное пятно запекшейся крови и несколько клочьев золотисто-рыжего меха. Я, наверно, слишком обленился на старости лет и уже не могу быть полезным членом общества. Второй койот стоял боком к дулу моей винтовки. Я навел перекрестье на его плечо. Из такого оружия и на такой дистанции промахнуться было просто невозможно. Оба зверя принадлежали мне. Их жизнь была в моей власти. Я поднял предохранитель и положил винтовку на стол. Без оптического прицела ощущение непосредственной близости к койотам исчезло. Раскаленный, слепящий воздух зыбко мерцал вдали. И вдруг мне вспомнился рассказ, услышанный давным-давно, и я надеюсь, что это не выдумка. В Китае, говорили мне, существовал неписанный закон, по которому человек, спасший другого человека, отвечал за его жизнь до самого ее конца. Ибо, вмешавшись в решение судьбы, спаситель уже не мог уйти от легшей на него ответственности за это. И мне всегда казалось, что такой закон совершенно разумен. Теперь на моей ответственности, хотя бы условно, лежала жизнь двух молодых и здоровых койотов. В тончайшем переплетении всяческих взаимосвязей мы трое были теперь сопряжены друг с другом на веки вечные. Я открыл две банки собачьих консервов и оставил их там в подтверждение принятого на себя обета. Мне часто приходилось проезжать по нашему Юго-Западу, а еще чаще я летал над этими огромными таинственными пространствами, которые казнит солнце. Эта пустыня загадочна, в ней словно что-то притаилось и ждет. Она кажется безжизненной, ей будто и неведомо такое паразитирующее существо, как человек, но это не совсем верно. Проезжайте по следам колес, которые виднеются на песке и камнях, и они приведут вас к жилью, забившемуся в какое-нибудь защищенное от солнца место с кучкой деревьев, протянувших корни к глубинной воде, с полоской тощей кукурузы, грядкой тыкв и лентами вяленого мяса, болтающимися на веревке. Есть в здешних местах людское племя – пустынники, но они не то что хоронят себя здесь, а бегут сюда от суеты мирской. По ночам в этом воздухе, лишенном влаги, звезды спускаются совсем низко – еще немного, и коснешься их пальцами. Во времена раннего христианства в такую пустыню уходили отшельники и жили там, проникая чистой, незамутненной мыслью в тайны бесконечного. Возвышенные идеи о цельности и величии всего строя мироздания, видимо, всегда рождались в пустынях. Неторопливый счет звезд, наблюдение за их ходом в небесах пришли к нам тоже из таких вот пустынных мест. Я знал людей, которых уводило в пустыню тихое, упорное пристрастие к ней и неприятие бесконечного мира, где нет недостатка в воде. Такие люди не меняются с бурным течением времени, они умирают, уступая место другим точно таким же. И всегда пустыня таит какие-то секреты, всегда она рождает всяческие толки о потайных местах среди горных круч, где ютятся племена, уцелевшие от прошлых эпох и только ждущие часа, когда им снова удастся выйти на жизненный простор. Этим родовым общинам отводится роль хранителей сокровищ, спасенных от полчищ завоевателей; там и золотые украшения какого-нибудь Монтесумы [верховный правитель населявших древнюю Мексику ацтеков; по преданиям, обладал несметными богатствами] незапамятных времен, и копи, такие богатые, что стоит лишь обнаружить их, и это изменит судьбы мира. Если к тайникам пробирается пришелец из чужих краев, его убивают или же так запрячут, что он навсегда сгинет с глаз людских. Сказки эти строятся все по одному неизменному образцу, которого не сокрушить даже вопросом: «Если возврата оттуда нет, как же узнают, что есть такие места?» – «Такие места есть, можете не сомневаться, но если вы их найдете, то вас самого уже никогда не найдут». Есть еще одно предание, цельное, как монолит, неизменное во всех перипетиях. Двое компаньонов-золотоискателей нападают на сверхъестественно богатую жилу – то ли золотую, то ли алмазную, то ли рубиновую. Они набирают образцов, сколько могут унести, а место стараются запомнить по разным приметам вокруг него. По пути в большой мир один из них погибает от жажды и истощения, но второй бредет дальше, постепенно освобождаясь от своих сокровищ, нести которые ему уже не под силу. Наконец он доползает до какого-то жилья, или же его находят другие изыскатели. Вид камешков приводит их в великое волнение. По одному варианту уцелевший золотоискатель умирает, объяснив своим спасителям, как найти копи. По другому – его выхаживают, и силы возвращаются к нему. Далее на поиски сокровищ идет хорошо снаряженная партия и ничего там не находит. Такой конец неизменен – ищут и не находят. Я много раз слышал эту историю, и конец ее был всегда один и тот же. Пустыня создает питательную среду для мифов, хотя корнями своими они, по-видимому, где-то уходят в действительность. Но есть в пустыне и подлинные тайны. В войне, объявленной солнцем и засухой всему живому, жизнь владеет тайнами, позволяющими ей уцелеть. Жизнь на любой ее ступени должна получать влагу, иначе она исчезнет. И в высшей степени интересны, по-моему, те ухищрения, на которые идут организмы, чтобы обмануть убийственные лучи всепобеждающего солнца. Измученная земля кажется покоренной и мертвой, но это только кажется. Огромное, наделенное изобретательностью сообщество живой материи сохраняет жизнь, прикидываясь, будто оно проиграло битву. Пыльная, серая полынь надевает маслянистую броню, чтобы сохранить под ней свои скромные запасы влаги. Некоторые растения упиваются водой во время редко выпадающих здесь дождей и берегут ее впрок. Животные обзаводятся гладкой, жесткой кожей или наружным скелетом, чтобы избежать иссыхания. И каждое живое существо выработало технику поисков или создания вокруг себя тени. Маленькие пресмыкающиеся и грызуны прячутся в норах, зарываются в землю или ютятся в тени обнаженных пластов породы. Движутся в пустыне медленно, сберегая силы, и мало кто из живых существ может подолгу бросать вызов солнцу. Гремучей змее достаточно пролежать час на солнцепеке – и она околеет. Некоторые виды насекомых, из самых находчивых, изобрели собственную охладительную систему. Животные, которым надо пить, получают влагу из вторых рук – заяц слизывает ее с листа, койот утоляет жажду заячьей кровью. Искать живые существа в пустыне среди дня бесполезно, но когда солнце уходит и ночь дает на то согласие, жизнь здесь пробуждается и начинает плести свой сложный узор. Тогда выходят на волю и преследуемые, и преследователи, и преследователи преследователей. И ночь наполняется жужжанием, и лаем, и воем. В поздний период истории нашей планеты, когда из равновесия химических элементов и благоприятствующих температур волею случая возникло то невероятное, что называется жизнью, зачатки ее, количественно и качественно непостижимо малые и хрупкие, смешались в реторте времени, и из этого смешения родилось нечто новое – нечто слабенькое, беспомощное и беззащитное в жестоком мире небытия. Затем в организмах начали возникать изменения, вариации, и мало-помалу один вид становился отличным от прочих. Но любой форме жизни присуще некое качество, может быть, самое важное из всех – это способность выживания. Нет ни единого существа, которое было бы лишено такого дара, ибо жизнь не может продолжаться без этой магической формулы. Разумеется, каждому виду приходилось вырабатывать свой собственный механизм, способствующий выживанию, но некоторым видам это не удалось, и они погибли, зато другие населили землю. Первые затеплившиеся огоньки жизни ничего не стоило потушить, и другого случая для ее зарождения могло и не представиться, но поскольку жизнь появилась на нашей планете, основное ее качество, первейшая ее обязанность, задача и цель – продолжать существование. И жизнь живет и будет жить до тех пор, покуда какая-нибудь другая случайность не уничтожит ее. А пустыня, иссушенная, исхлестанная солнцем пустыня – это хорошая школа, где можно наблюдать изощренную и бесконечно разнообразную технику выживания в безжалостной, враждебной среде. Жизнь не в силах была изменить солнце или дать воду пустыне, и вот ей пришлось измениться самой. Никому не милая обитель – пустыня может стать последним оплотом бытия в его борьбе с небытием. Ибо в местах плодородных, богатых влагой и всем желанным, жизнь ставит на. карту саму себя и, окончательно запутавшись, вступает в союз с враждебной ей антижизнью. И то, чего не удалось разрушить сжигающим, иссушающим, леденящим, источающим яд силам антижизни, может погибнуть, исчезнуть с лица земли, как только изменит живому организму стремление выжить. Если самый подвижный из всех видов – человек – будет бороться за существование так, как всегда боролся, он может уничтожить не только самого себя, но и все живое. И если такое произойдет, то никому не милая, суровая мать-пустыня сможет заново выпестовать жизнь на земле, потому что обитатели пустынь проходят хорошую выучку и хорошо оснащены для борьбы с запустением и бесприютностью. Даже наш злополучный род людской может снова возникнуть в пустыне. Отважный одиночка и его прокалившаяся на солнце жена, льнущие к спасительному клочку тени в бесплодной пустыне, их соратники – койоты, зайцы, рогатые жабы, гремучие змеи, а вместе с ними воинство облаченных в панцири насекомых – все эти вышколенные, испытанные в борьбе существа могут стать последней надеждой, последним оплотом жизни в ее борьбе с небытием. Пустыне не впервые творить чудеса. Где-то раньше я говорил о некоторых особенностях, которые сразу чувствуешь при переезде из одного штата в другой, – о разнице в языке, в стиле прозы на плакатах и дорожных указателях и о разнице в дозволенной скорости езды. Своими правами, гарантированными им конституцией, штаты пользуются с превеликим рвением и восторгом. Калифорния подвергает осмотру все машины, выискивая, нет ли в них овощей и фруктов, которые могут занести вредителей и болезни растений, и свято соблюдает правила, существующие на этот счет. Несколько лет назад я познакомился с одним жизнерадостным и весьма предприимчивым семейством из Айдахо. Задумав навестить родственников в Калифорнии, они насыпали полный грузовик картофеля и торговали им по дороге, чтобы хоть отчасти окупить путевые расходы. На подступах к Калифорнии больше половины товара было продано, но у самой границы их остановили, и картошка пропуска на въезд не получила. Бросать ее им было не по карману, и тогда эта неунывающая семейка расположилась биваком прямо на пограничной линии и пустила свою картошку и в котелок, и на продажу, и в обмен. К концу второй недели грузовик опустел. Мои знакомые беспрепятственно миновали проверочный пункт и покатили дальше. Разобщенность наших штатов, язвительно поименованная кем-то «балканизацией», создает много трудностей. Редко бывает, чтобы в двух разных штатах взимали одинаковый налог на бензин, а суммы эти входят основной частью в бюджет организаций, ведающих строительством и эксплуатацией дорог. Гигантские грузовики дальнего следования своим весом и быстротой движения удорожают стоимость ремонта автомагистралей. Вот почему в каждом штате имеются специальные пункты для взвешивания проходящих машин и сбора налогов на их грузы по установленному тарифу. А если есть разница в налогах на горючее, то на границе проверяют емкость баков и опять же заставляют платить. На дощечках написано: «Грузовые машины – стоп!» Будучи грузовиком, я тоже останавливался, но взмахом руки меня тут же сгоняли с весовой платформы. Не за такими, как мы, здесь охотились. Впрочем, иногда я задерживался на проверочных пунктах и заводил разговор с инспекторами, если они были не очень заняты. И тут, кстати, мне хочется коснуться вопроса о милиции на местах. Подобно большинству американцев, я не питаю симпатии к нашим городским «фараонам», а постоянные расследования дел о их взяточничестве, жестоком обращении и пестрый список прочих беззаконий и вовсе не располагают меня в их пользу. Однако моя враждебность не простирается на милицейские части штатов, имеющиеся теперь почти повсеместно. Набирая в милицию интеллигентных, образованных людей, выплачивая им приличное жалованье, ставя их вне зависимости от нажима политических заправил, многие штаты смогли с помощью таких простых способов создать отборные части, контингент которых умеет блюсти достоинство и гордится своей работой. Может быть, в городах у нас тоже сочтут когда-нибудь нужным провести кое-какие реформы в полиции по образцу милицейских частей штатов. Но это удастся сделать только тогда, когда политические организации будут лишены права карать и миловать. По ту сторону реки Колорадо, если смотреть из Нидлса, виднелись вздымающиеся в небо темные зубцы аризонских скал, а за ними начиналась огромная пологая равнина, которая восходит все к тому же становому хребту континента. Я хорошо знаю этот путь, так как много раз ездил им. Кингмен, Эш-Форк, Флагстаф с горной вершиной вдали, потом Уинслоу, Холбрук, Сендерс. Вниз, под уклон, и снова подъем, и вот Аризона остается позади. Города здесь несколько разрослись по сравнению с тем, какими я их помнил, освещение на улицах теперь ярче, придорожные мотели стали больше и роскошнее. Я пересек границу Нью-Мексико, ночью промчался мимо Галлапа, а остановку сделал на перевале, и надо сказать, что здесь он выглядит куда эффектнее, чем на Севере. Ночь была холодная, сухая, звезды сияли как хрустальные. Я заехал в небольшую ложбину, чтобы укрыться от ветра, и остановил Росинанта у наваленных горой битых бутылок. Их были тысячи и тысячи – из-под виски, из-под джина. Почему они там оказались – понятия не имею. И вот, сидя в кабине, я очутился лицом к лицу с фактом, от которого все пытался увильнуть. Я гнал себя по этим дорогам, отсчитывая милю за милей, потому что уже ничего не видел и ничего не слышал. Способность воспринимать что-либо была исчерпана, или же, уподобившись обжорам, которые и насытившись продолжают набивать брюхо, я не мог усваивать то, что открывалось моим глазам. Каждый новый холм казался мне двойником предыдущего. Точно так же получилось у меня и в мадридском Прадо, после того как я посмотрел сотню полотен; чувствуешь, что сыт по горло и при всем желании ничего больше не можешь увидеть. Хорошо бы теперь найти какое-нибудь укромное местечко на берегу ручейка, отдохнуть там и несколько воспрянуть духом. Чарли, сидевший рядом со мной в темноте кабины, чуть слышным поскуливанием доложил мне о своих надобностях. Даже Чарли был забыт! Я выпустил его, и он медленно побрел к горе бутылок, принюхался к ним и повернул в другую сторону. Ночь была холодная, такая холодная, что меня пробрала дрожь, и я включил свет и зажег газ в своем домике, чтобы прогреть его. Беспорядок там был полный. Постель не застлана, в раковине грязная посуда, оставшаяся после завтрака. Я сел на кровать и вперил взор в серое уныние, расстилавшееся передо мной. Откуда я взял, что смогу познать свою страну? За последние сто миль мне и с людьми-то не хотелось сталкиваться. И когда волей-неволей приходилось заезжать на заправочные станции за горючим, объяснялся я там односложно и не замечал того, что делается вокруг. Глаза и мозг здорово подвели меня. Я сам себя дурачу, воображая, будто такая поездка необходима и даже поучительна. Конечно, лекарство от всех этих мыслей было у меня под рукой. Не вставая с кровати, я дотянулся до бутылки виски, налил себе полстакана, понюхал и слил все обратно. Нет, этим не вылечишься. Чарли все еще не было. Я отворил дверь и свистнул, но отклика на мой свист не последовало. Это привело меня в чувство. Я схватил электрический фонарь и уткнул его пронзающий луч в темноту ложбины. Ярдах в пятидесяти от меня сверкнули два глаза. Я подбежал туда и увидел, что Чарли стоит, вперив взор в пространство, точь-в-точь как я сам вперял несколько минут назад. – Чарли, что с тобой? Ты плохо себя чувствуешь? Хвостик медленно транслировал мне его ответы: – Да нет, как будто ничего. – Я тебя звал, почему ты не откликнулся? – Я не слышал. – Куда ты смотришь? – Не знаю. Так… никуда. – Что же, тебе и ужинать не хочется? – Да я не проголодался. Но если это надо для проформы… что ж, можно и притвориться. Вернувшись в домик, он плюхнулся на пол и положил морду на передние лапы. – Залезай на кровать, Чарли. Будем кукситься вместе. Он повиновался, но особенного восторга по этому поводу не выказал. Я запустил пальцы в его чубчик и почесал ему за ушами, где он больше всего любит. – Ну как? Он передвинул голову. – Чуть левее. Фтт. Да. Здесь. – Никчемные мы с тобой путешественники. Чуть из дому, и уже захандрили. Первый белый человек, который был в этих местах… его, кажется, звали Нарваэс… Если не вру, на такую прогулочку ему понадобилось шесть лет. Ну-ка, подвинься. Сейчас проверим. Э-э, нет, все восемь: с 1528 по 1536. И сам Нарваэс сюда не добрался. Но четверо из его партии все-таки дошли. Интересно, на них хандра тоже нападала? Кишка у нас тонка, Чарли. Может, нам выкинуть что-нибудь такое-эдакое? Когда твой день рождения? – Не знаю. Может, как у лошадей – первого января? – А не сегодня? – Кто знает! – Хочешь, я испеку тебе пирог? Придется блинчатый, потому что у меня есть коробка с готовой смесью. И побольше сиропу, а сверху воткнем свечу. Чарли проявил некоторый интерес к моим манипуляциям. Его глупейший хвостик вел со мной деликатную беседу. – Пекет пирог собаке, а когда собакино рожденье, думаете, знает, вот увидят и скажут, совсем спятил. – Если твой хвост не в ладах с интеллигентной речью, тогда слава богу, что ты не умеешь говорить. Пирог получился вполне приличный – в четыре слоя, пропитанный кленовым сиропом, а сверху огарочек. Пока Чарли ел и лизал сироп, я выпил за его здоровье неразбавленного виски. И после этого нам обоим полегчало. Но Нарваэс оставался Нарваэсом – восемь лет! Были же люди в прошлые времена! Чарли слизнул сироп с усов. – Почему ты скис? – Разучился видеть, Чарли. А когда такое случается, то боишься: уж не навсегда ли? Чарли встал и потянулся всем телом – сначала носовой частью, потом кормовой. – Пойдем, что ли, прогуляемся вверх по тропинке, – предложил он. – Может, опять все будешь видеть. Мы осмотрели кучу битых бутылок из-под спиртного и стали взбираться на холм. Наши легкие возвращали холодный, сухой воздух струйками пара. Какой-то зверь, видимо большой, прыжками удирал от нас вверх по каменистому склону, а может, зверь был маленький, но лавину пустил вниз большую. – Ну, что говорит твой нос? Кто это? – Какой-то неизвестный. Пованивает мускусом. В погоню за ним я, во всяком случае, не собираюсь. Ночь была такая темная, что ее всю прокалывали огненные точки. На крутом каменистом откосе мой фонарь нашел ответную вспышку. Я вскарабкался туда, скользя и оступаясь, потерял эту блестку и снова нашел – свежий на изломе сколок породы, а внутри вкраплена слюда. Не бог весть какое сокровище, но все-таки приятно. Я сунул камень в карман, и мы пошли спать. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Приступая к этому повествованию, я знал, что рано или поздно мне надо будет заняться Техасом, и меня пугала такая перспектива. Как космонавт не может миновать Млечный Путь, так и я не мог бы объехать Техас стороной. Огромная Ручка Сковороды [прозвище северной части Техаса между штатами Оклахомой и Нью-Мексико] просунулась далеко на север, а остальная часть этой «сковородки» жмется к Рио-Гранде. Уж если заехал в Техас, так не скоро оттуда выберешься, а некоторые и вовсе там застревают. Скажу с самого начала, что, если бы мне и хотелось проехать мимо Техаса, из этой затеи все равно ничего бы не вышло, так как этому штату я обязан и женой, и тещей, и дядя мой там живет, и тетка, и всяких двоюродных тоже хватает – словом, полна коробочка. И даже территориальная отдаленность от Техаса дела не спасает, ибо Техас так и шествует сквозь наш нью-йоркский дом и сквозь наш рыбачий коттедж в Сэг-Харборе, а когда у нас была квартира в Париже, мы и там его видели. Техас может возникнуть в любой точке земного шара, и тогда дело доходит до смешного. Однажды, познакомившись во Флоренции с прелестной юной итальянкой из титулованной семьи, я сказал ее отцу: «По-моему, в вашей дочке нет ничего итальянского. Как ни странно, она похожа на американскую индианку». На что отец ответил: «И не удивительно. Ее дед был женат в Техасе на индианке племени чероки». Писатели, поднимающие проблему Техаса в своих книгах, увязают в общих местах, и в этом смысле я не составляю исключения. Техас – это общая направленность ума. Техас – это одержимость. И самое главное: Техас – нация, в полном смысле этого слова. Вот вам пачка общих мест для начала. Выехав из своего Техаса, техасец превращается в иностранца. Моя жена причисляет себя к тем уроженцам Техаса, кому удалось вырваться из-под его власти, хотя это верно лишь наполовину. От южного акцента она избавилась, но стоит ей заговорить с техасцем, как он снова слышится. До ее происхождения и докапываться не надо – оно тут, почти на поверхности. Я изучал проблему Техаса всесторонне и в течение многих лет. И каждый из моих выводов неизбежно вступал в противоречие с другим. Вне своего штата техасцы, как мне кажется, немного робеют и проявляют чрезмерную обидчивость, а это приводит к хвастовству, заносчивости и шумным проявлениям самодовольства – то есть к тем защитным мерам, к которым прибегают застенчивые дети. У себя дома они совсем другие. Те, кого я знаю, очень любезны, дружелюбны, великодушны и сдержанны. В Нью-Йорке же мы только и слышим их разглагольствования о дорогой их сердцу уникальности Техаса. Техас – единственный штат, который вошел в состав США по соглашению, заключенному в 1845 году. Право выхода по собственной воле за ним сохраняется. Техасцы столько раз грозили нам этим, что я организовал общество энтузиастов и назвал его «Американские друзья самоопределения Техаса». Такие шутки действуют на них отрезвляюще – они хотят сохранять за собой право на отделение, но подсказывать им это строго возбраняется. Подобно большинству страстных патриотов, техасцы наделили свою родину историей, основанной на фактах, хотя фактами не ограничивающейся. Предания говорят о первых поселенцах как о людях выносливых, жизнеспособных, но этими качествами их характеристика не исчерпывается. Кое-кому известно и другое: в те славные годы, когда Виргиния была колонией, самые тяжкие преступления карались там смертью, изгнанием в Техас и тюрьмой – именно в такой последовательности. И кое-кто из сосланных туда, наверно, оставил после себя потомство. Но с другой стороны, героическая, до последней капли крови оборона форта Аламо от полчищ мексиканского генерала Санта-Аны – это факт. Отважные техасцы действительно вырвали свободу у Мексики, а «свобода» и «воля» – священные слова. Однако чтобы ознакомиться с непредвзятой оценкой того, что техасцы называли тиранией, поднявшей их на восстание, надо обратиться к европейским источникам того времени. Незаинтересованные наблюдатели считают, что нажим велся с двух сторон. Техасцы не желали платить налоги – это первое. Второе: Мексика отменила рабство в 1829 году, и поскольку Техас входил в Мексику, от него требовали, чтобы он тоже освободил своих рабов. Разумеется, были и другие причины для восстания, но эти две больше всего бросаются в глаза европейцам, тогда как у нас в стране о них помалкивают. Я охарактеризовал Техас как общую направленность ума, но такой характеристики, пожалуй, недостаточно. Техас – мистика, переходящая в религиозный накал чувств. Это подтверждается тем обстоятельством, что люди или страстно любят его, или так же страстно ненавидят, и, как бывает со всякой религией, мало кто решается вникать в ее суть, из страха потерять почву под ногами, запутавшись в загадках и противоречиях, из которых она состоит. Взгляды и оценки, сделанные с других позиций, могут мгновенно перечеркнуть любой из моих выводов. Но вряд ли кто возьмется оспаривать мой тезис, что Техас – нечто единое. Несмотря на необъятность его территории, разницу в природных условиях и климате между отдельными районами, несмотря на его внутренние препирательства, грызню и раздоры, Техас силен своей спайкой, и в этом с ним вряд ли может поспорить какая-нибудь другая часть Америки. Богачи, бедняки, те, кто живет на Севере, и те, кто живет у Мексиканского залива, горожане, фермеры – все они одержимы Техасом, для всех для них Техас – нечто свое, кровное, досконально изученное. Несколько лет назад наша писательница Эдна Фербер написала роман, в котором вывела очень небольшую группу очень богатых техасцев. Насколько я могу судить, сна не погрешила против истины в этом романе, но весь тон его был несколько уничижительный. И как только книга вышла, на нее ополчились техасцы всех классов, всех состояний и всех общественных группировок. Замахнуться на какого-нибудь одного жителя Техаса – значит навлечь на себя огонь из всех орудий. С другой стороны, так называемые техасские анекдоты – это нечто всеми уважаемое, любимое, и сочиняют их большей частью в самом Техасе. Родством с первыми поселенцами-скотоводами техасцы дорожат не меньше, чем англичане – капелькой норманской крови, текущей в их жилах. И хотя многие тамошние семьи действительно потомки земельных арендаторов, мало чем отличающихся от современных braceros [батраков (исп.)], все они спят и видят длиннорогих бычков и пастбища, простирающиеся без изгородей до самого горизонта. Когда человек сколачивает большое состояние на нефти или на государственных поставках, на химическом производстве или оптовой торговле бакалейными товарами, первое, что он делает, это покупает ранчо – самое большое по его деньгам – и обзаводится крупным рогатым скотом. Если у кандидата на какой-нибудь государственный пост нет собственного ранчо, у него, говорят, мало шансов на победу. Землевладельческие традиции глубоко укоренились в психике техасцев. Бизнесмены носят сапожки на каблуке, не знающие, что такое стремя, а богачи, которые живут в собственных особняках в Париже и каждый охотничий сезон ездят в Шотландию стрелять куропаток, любят выставляться эдакими сельскими пареньками. Такое позерство легко было бы высмеять, если бы не знать, насколько оно помогает им быть ближе к земле с ее мощью и простотой. Они понимают инстинктивно, что земля – источник не только богатства, но и жизненной энергии. А энергия техасцев безгранична и обладает взрывной силой. Удачливый коммерсант, который обзавелся традиционным ранчо, не бросает его на управляющего – я говорю о тех, кого знаю. Он прилагает к нему руки, по-хозяйски заботится о своем скоте, пополняет стадо. Энергия, бушующая в этом климате, жарком до умопомрачения, сама по себе умопомрачительна. А по тамошним традициям от тяжелой работы не отлынивают, какое бы у человека ни было состояние, большое или совсем никакого. Поразительная вещь – сила тенденций, закрепившихся в том или ином обществе. Среди прочих отличительных свойств Техаса отметим его воинственность. Техасцы так и кишат в армии США и сплошь и рядом играют в ней доминирующую роль. Даже излюбленные там эффектные виды спорта приняли военизированный характер. Где еще увидишь такие мощные духовые оркестры и столько марширующих шеренг, во главе которых, покручивая блестящими дирижерскими палочками, вышагивают костюмированные девицы? Над межзональными футбольными матчами реет и воинская слава побед и горечь поражений, а когда техасские футболисты играют с командой из другого штата, они выходят на поле с развевающимися знаменами. Я все время возвращаюсь к разговору об энергии, пульсирующей в Техасе, потому что уж очень явственно она дает себя знать. По-моему, ее можно поставить в один ряд с напором динамизма, который в прежние века увлекал целые народы на кочевье и захват чужих земель. Почва в Техасе очень плодородна. Я почти уверен, что, не будь этого, неуемная энергия Техаса перехлестнула бы через его границы и двинулась на завоевание новых земель. Такая уверенность в какой-то степени подтверждается подвижностью техасского капитала. Но теперь – во всяком случае, так было по сей день – завоевывать идут не столько войска, сколько акционеры. Наступление техасского капитала ощущается и у нефтяных вышек в пустынях Ближнего Востока и на новых месторождениях в Южной Америке. Есть и другие новые острова, куда забирается победитель-капитал: это фабрики Среднего Запада, заводы пищевых концентратов, станкостроительные и целлюлозные предприятия. К своим завоеваниям, вполне законным в двадцатом веке, Техас присовокупляет и крупные издательства. Я не вывожу никакой морали из своих наблюдений, никого не предостерегаю. Энергии необходим выход, и она всегда его отыщет. Так было во все эпохи: лишь только богатые, энергичные и преуспевающие нации налаживали свои дела в мире, их сразу охватывала тяга к искусству, культуре и даже к учености и красоте. Техасские города растут ввысь и вширь. Колледжи его завалены дарами и пожертвованиями. Что ни день, повсюду возникают новые театры, симфонические оркестры. Эти бурные, все на своем пути сметающие волны энергии и увлеченности, естественно, несут с собой и неудачи, и просчеты, и даже погрешности против здравого смысла и хорошего вкуса. А ничего не производящая братия критиканов тут же начинает всем этим ужасаться, все осуждать, высмеивать, обливать презрением. На мой же взгляд, важен самый факт, что такими делами кто-то занимается. Конечно, ошибки, причем грубейшие, будут следовать одна за другой, но мы знаем из истории, что художников всегда тянет в те места, где их ждет радушный прием и хорошее отношение. По своим масштабам и всему своему строю жизни Техас наталкивает на обобщения, а обобщения эти, как правило, приводят к парадоксам: «сельский паренек» ходит на симфонические концерты, хозяин ранчо в сапогах и выцветших джинсах покупает у антикваров китайские нефритовые статуэтки. С политической точки зрения Техас тоже не менее парадоксален. По традициям и сентиментальным воспоминаниям о прошлом он Старый Южанин-Демократ, однако это не мешает ему голосовать на всеамериканских выборах за консервативных республиканцев, а в городские и окружные органы власти выдвигать либералов. Мое вступительное утверждение остается в силе: какие выводы ни сделаешь относительно Техаса, все они могут оказаться в противоречии один с другим. Почти со всеми краями земного шара можно ознакомиться, уточнив их широту и долготу, изучив химию их земли, неба и воды, определив их флору и фауну, и на том поставить точку. А есть края, где на первый план выступают легенды, мифы, предвзятости, любовь, пристрастия или предубеждения, и это настолько искажает картину, что вместо трезвой, объективной оценки погружаешься в какую-то путаницу суждений, отливающих всеми цветами радуги. Такова Греция, и таковы те места Англии, где странствовал король Артур. И таким краям свойственна одна особенность: они требуют личного, субъективного отношения к себе. И в первую очередь это относится к Техасу. Я проехал большую часть Техаса и убедился, что климат в нем неоднороден и что в его пределах столько разных ландшафтов, рельефов, структур почвы, сколько их наберется во всем мире, если исключить Арктику, хотя ледяное дыхание могучего северного ветра иной раз достигает и сюда. Суровые, уходящие к горизонту равнины «сковородной ручки» совсем не под стать невысоким лесистым склонам и чистым ручейкам в горах Дэвиса. Богатые цитрусовые сады в долине Рио-Гранде не имеют ничего общего с пастбищами южных районов Техаса. Горячий, влажный воздух побережья не сравнишь с хрустальным холодком в северо-западной части штата. А город Остин, который стоит на холмах, среди озер, находится будто на другом конце света от Далласа. Всем этим я стараюсь доказать, что в Техасе нет единства – ни географического, ни физического. Он един духом своим. Но это чувство единства живет не только в умах техасцев. Слово «Техас» звучит символично для всех на свете. Спору нет, легенда о техасском своеобразии часто создается искусственно, не всегда соответствует действительности и сплошь и рядом морочит нас романтикой, но это нисколько не умаляет его значения как символа. Все мои домыслы о природе понятия «Техас» приведены здесь в качестве предисловия к нашим с Чарли разъездам по этому штату. Мне вскоре же стало ясно, насколько сильно этот отрезок пути будет отличаться от всего нашего путешествия. Во-первых, потому, что я хорошо знаю эти места; во-вторых, у меня там много знакомых я родственников со стороны жены, а последнее обстоятельство исключает объективность суждений, ибо нигде в мире гостеприимство не проявляется с таким пылом, как в Техасе. Но прежде чем оказаться во власти этого приятнейшего, хоть подчас и утомительного свойства человеческой натуры, я мог еще три дня пользоваться полной безвестностью в отличном мотеле в самом центре Амарильо. Когда мы ехали по гравийной дороге, промчавшаяся мимо машина обдала нас галькой, разбила большое переднее окно Росинанта, и теперь его надо было заново застеклить. Хуже того – Чарли опять у меня расхворался. На этот раз ему было совсем плохо, и он сильно мучился. Я вспомнил того жалкого невежду в Спокане, которому на все было наплевать. И еще я вспомнил, какой взгляд бросил на него Чарли – взгляд недоуменный, обиженный и полный презрения. Врач, которого я вызвал в Амарильо, оказался совсем молодым. Машина у него была недорогая, с откидным верхом. Он наклонился над Чарли. – Что с ним такое? Я объяснил. Тогда руки молодого ветеринара – опытные, все понимающие руки – коснулись раздутого брюшка и ног Чарли. Чарли шумно вздохнул, его хвост приподнялся, приветливо задрожал на весу и снова лег на пол. Чарли уверовал в этого человека целиком и полностью. Мне и раньше приходилось наблюдать такое мгновенное возникновение контактов между животным и человеком, и должен сказать, что это весьма приятное зрелище. Сильные пальцы продолжали ощупывать, обследовать, и наконец ветеринар выпрямился. – С каждым старичком такое может случиться, – сказал он. – Это то самое, что я подозреваю? – Да. Воспаление предстательной железы. – Вы возьметесь его вылечить? – Конечно. Прежде всего надо ослабить мышечное напряжение, а потом будем лечить. Вы оставите его у меня дня на четыре? – Какой может быть разговор? Если надо, так оставлю. Он взял Чарли на руки, вынес его и положил на переднее сиденье своей машины, и хвостик с кисточкой на конце забарабанил по кожаной обивке. Чарли был доволен и спокоен, я тоже. Вот почему мне пришлось некоторое время околачиваться в Амарильо. И чтобы покончить с этим эпизодом, добавлю, что через четыре дня я забрал Чарли от ветеринара совершенно здоровым. Ветеринар дал мне пилюли, которые Чарли надо было время от времени принимать в дороге, чтобы приступы не повторялись. Да-а! Что может быть лучше хорошего человека! Я не собираюсь особенно долго распространяться о Техасе. После развенчания Голливуда занимаемое Калифорнией первое место отошло к штату Одинокой Звезды [штат Техас, на гербе которого изображена звезда], и теперь его интервьюируют, его обследуют, им интересуются. Но какой бы отчет ни составлять о Техасе, он будет неполон без описаний техасских парадных приемов и показа тамошних богачей, которые проматывают свои миллионы на безвкусное и безудержное бахвальство. Моя жена приехала ко мне в Техас из Нью-Йорка, и нас пригласили провести День благодарения на техасском ранчо. Хозяин его – наш хороший знакомый, и когда он приезжает в Нью-Йорк, мы тоже устраиваем парадные приемы в его честь. Называть его здесь я не стану, пусть читатели сами догадываются, кто это такой, как им положено по традиции. Думаю, что человек он богатый, хотя я его об этом не расспрашивал. Мы приехали днем накануне праздника, как нас и просили, и увидели великолепное ранчо, где было все – и водоемы, и рощи, и пастбища. Бульдозеры нагородили там повсюду земляные дамбы для задержания воды, и в самом центре поместья тянулась цепочка небольших животворящих озерков. В густых травах низин паслись кровные герефорды, и когда мы проезжали мимо в облаках пыли, они только взглядывали на нас. Велико ли это ранчо – не знаю, не спрашивал. Дом, кирпичный, одноэтажный, стоял в тополевой рощице на пригорке, у подножия которого запруженная речушка образовала небольшой водоем. По темному зеркалу воды то и дело пробегала рябь – это резвилась запущенная туда форель. Дом был комфортабельный: три спальни, при каждой своя ванная комната с ванной и душем. Гостиная – она же и столовая с камином в дальнем конце – была обшита мореной сосной; у ее боковой стены за стеклом стояли ружья. В открытую дверь на кухне я увидел весь штат прислуги – солидных размеров темнолицую матрону и смешливую девицу. Наш хозяин встретил нас и помог внести чемоданы в дом. Развлекательные мероприятия начались сразу. После ванны нам предложили шотландского виски с содовой, и мы выпили его с жадностью. Затем нас повели осматривать амбар через дорогу от дома и собачник, где сидели три пойнтера, один из них какой-то хворый. Оттуда все проследовали к загону и наблюдали, как хозяйская дочка объезжает весьма понятливого жеребчика, по имени Крутозад. Потом нам показали две новые запруды, за которыми медленно прибывала вода, и у поилок, расположенных в разных местах ранчо, мы пообщались с только что приобретенным небольшим пополнением стада. Такое бурное времяпрепровождение совершенно нас уморило, и мы ушли в дом немного вздремнуть. К нашему пробуждению с соседнего ранчо приехали друзья хозяев, они привезли с собой большую кастрюлю тушеной говядины с фасолью под острым соусом, приготовленной по старинному домашнему рецепту, и должен сказать, что более вкусного мяса по-чилийски я в жизни своей не едал. Потом начали съезжаться другие богачи, маскирующие свой имущественный статус выцветшими джинсами и сапогами для верховой езды. Опять подали виски, завязалась оживленная, то и дело прерываемая взрывами смеха беседа об охоте, лошадиных скачках и о всяких скотоводческих делах. Я устроился на диванчике у подоконника и, глядя в вечерние сумерки за окном, видел, как дикие индюшки сходятся на ночлег к тополям. Они неуклюже взлетали на ветки, рассаживались там кто где и вдруг как бы сливались с деревьями, и будто нет их. Я насчитал штук тридцать таких ночлежников. Когда совсем стемнело, оконное стекло превратилось в зеркало, и я мог незаметно наблюдать за моим хозяином и его гостями. Они сидели в этой небольшой, обшитой панелями комнате кто в креслах, кто в качалке, три дамы на диване. И изощренность всей этой показухи тогда особенно бросилась мне в глаза. Одна из женщин вязала свитер, другая решала кроссворд, постукивая по зубам резинкой на кончике желтого карандаша. Мужчины вели неторопливую беседу о травах, о воде и о том, что имярек купил в Англии призового быка и на самолете доставил его домой. На них были голубые джинсы, совершенно выцветшие и побелевшие по швам, какими вещи становятся только после частой стирки. Но внимание к деталям на том не кончилось. Сапоги у всех были потертые изнутри и будто облезлые от соленого лошадиного пота, каблуки стоптанные. В расстегнутых воротах рубашек виднелась темно-красная линия загара на шее, а один из гостей, себя не пожалев, сломал указательный палец, и теперь на этом пальце у него был лубок, а поверх лубка намотана полоска лайковой кожи, отрезанная от перчатки. Наш хозяин не счел за труд собственноручно обслуживать своих гостей у некоего подобия бара, где стояли две бутылки виски, кварты содовой, тазик со льдом и ящик лимонада. Деньгами тут так и разило. Хозяйская дочь, например, сидела на полу, чистила охотничье ружье и весьма непринужденно, не боясь непристойностей, рассказывала, как ее жеребец Крутозад перемахнул через высокую калитку загона и нанес визит одной кобыле в соседнем округе. Она считала себя вправе претендовать на жеребенка, учитывая родословную ее Крутозада. Это подтверждало все, что мы слышали о легендарных техасских миллионерах. Мне вспомнилось, как я красил однажды комнату в домике, который мой отец построил в Пасифик-Гроув еще до моего рождения. Рядом со мной работал нанятый подручный, и, поскольку у нас с ним не было опыта в малярном деле, оба мы порядком перемазались. Посреди работы стало ясно, что материала нам не хватит. Я сказал: – Билл, сбегай к Холмену, возьми у него полгаллона краски и кварту растворителя. – Тогда помыться надо и переодеться, – сказал он. – Еще чего! Сойдет и так. – Нет, не сойдет. – Это еще почему? А я бы и так сбегал. И тогда он изрек мудрую и навсегда запомнившуюся мне сентенцию: – Надо быть богачом, чтобы ходить в такой затрапезе. Это не смешно. Это верно. И это всецело относилось к тому, как нас принимали в Техасе. Какими же несметными богатствами надо обладать, чтобы позволить себе столь скромный образ жизни! Мы с женой отправились погулять, обошли небольшой пруд с форелью, поднялись на горку. Было прохладно, и ветер дул с севера по-зимнему. Нам хотелось послушать лягушек, а они, видно, уже закопались в тину, на зиму глядя. Но вместе с ветром до нас донесся вой койота, и мы слышали, как где-то мычала корова, тоскуя по недавно отнятому у нее детенышу. Пойнтеры подбежали к проволочной сетке собачника, чихая от восторга и извиваясь всем телом, точно игривые змеи, и даже тот, хворый, вылез из своей конуры и удостоил нас кривой улыбкой. Потом мы постояли в высоких воротах огромного амбара, вдыхая сладостный аромат люцерны и хлебный дух ячменного солода. Лошади зафыркали при виде нас и стали тереться головой о перекладины загона, а Крутозад лягнул одного своего дружка мерина, просто так, чтобы попрактиковаться лишний раз. В тот вечер летали совы, уханьем вспугивая добычу, и где-то вдали ритмично покрикивал козодой. Как мне хотелось, чтобы наш Чарли-Дарли-Куцый-Хвост был сейчас с нами. Такой вечерок пришелся бы ему по вкусу. Но он лечил свою предстательную в Амарильо и, должно быть, спал под действием снотворного. Студеный северный ветер трепал голые тополевые ветки. Я понял, что зима, которая все время тащилась за мной по пятам, наконец-то настигла меня. Где-то в нашем недавнем зоологическом прошлом (в моем-то во всяком случае) зимняя спячка была, вероятно, неизбежным фактором существования. Иначе почему это от холодного ночного воздуха меня так клонит ко сну? Всегда клонило, а в тот вечер особенно, и мы вернулись в дом, где тени прошлого уже разошлись на покой, и тоже легли спать. Проснулся я рано. Мне еще с вечера запомнилось, что снаружи, у оконной сетки, стоят две удочки для ловли форелей. Скользя по заиндевевшей траве, я спустился к темному пруду. На леске была готовая наживка – большая черная муха, правда несколько потрепанная, но все еще мохнатенькая. И как только она коснулась воды, вокруг нее все закипело, забурлило. Я вытащил десятидюймовую радужную форель, с размаху шлепнул ее на траву и оглушил ударом по голове. Всего я закидывал удочку четыре раза и поймал четырех форелей. Тут же на берегу я их выпотрошил, а кишочки бросил в воду – пусть их дружки полакомятся. На кухне повариха угостила меня кофе, и я сел с чашкой в оконной нише, а она тем временем обваляла моих рыбок в кукурузной муке, поджарила их на беконном сале и подала мне прикрытыми сверху ломтиками бекона, такого хрусткого, что он буквально таял у меня во рту. Давно уже я не ел такой форели – пять минут от воды до сковородки. Рыбку деликатно берешь пальцами за голову и за хвост и обкусываешь с хребтинки, а напоследок съедаешь и самый хвостик, хрустящий, точно жареный картофель. Холодным утром у кофе совсем особый вкус, и третья чашка так же хороша, как и первая. Я бы еще долго проторчал там, на кухне, беседуя с прислугой о том о сем, вернее, ни о чем, но повариха выставила меня, потому что ей надо было фаршировать двух индеек к кутежу по случаю Дня благодарения. В полдень, когда солнце стало пригревать, мы пошли поохотиться на перепелов, и я вооружился своей старенькой винтовкой с отшлифованным до блеска прикладом и нарезным стволом, которая путешествовала со мной в Росинанте. Купил я эту винтовку по случаю пятнадцать лет назад, она и тогда была не бог весть какое сокровище, а с тех пор и вовсе не похорошела. Но, по-моему, шансы у нас с ней были равные. Если я не промажу, она свое дело сделает. Впрочем, перед самым выходом я с вожделением посмотрел сквозь стеклянную дверцу на двустволку «луиджи-франчи» с великолепным затвором и сразу почувствовал зависть. Резьба на ней отливала жемчужной дымкой, как на дамасском клинке, ложе примыкало к затвору, а затвор к стволам, точно они произросли все вместе из какого-то волшебного семечка. Я уверен, что если бы наш хозяин перехватил мой завистливый взгляд, он одолжил бы мне эту красавицу, но просить его я не стал. А вдруг споткнешься и упадешь, или уронишь ее, или стукнешь этими дивными стволами о камень? Нет, это все равно что идти с коронными драгоценностями по заминированному полю. Моим стареньким ружьецом особенно не похвалиться, но по крайней мере все, что могло с ним случиться, уже случилось, и теперь за него можно не беспокоиться. Всю последнюю неделю наш хозяин выслеживал, где перепела собираются стайками. Мы растянулись цепочкой и двинулись сквозь кустарник и заросли травы, спустились к ручью, перешли его вброд, снова поднялись, а впереди нас работали пойнтеры, упругие, как пружинная сталь, причем всем им, а заодно и нам, давала фору старая разжиревшая сука с огнем в глазах, по кличке Герцогиня. Перепелиные следы виднелись всюду – и в пыли, и на песке, и в тине у воды, перепелиная подпушка попадалась на сухих кисточках полыни. Мы шли милю за милей, медленно, держа ружья наготове, чтобы сразу палить на шорох перепелиных крыльев. И за все это время не увидели ни одного перепела. И собаки не увидели и не учуяли ни одного перепела. Мы рассказывали друг другу разные были и небылицы о перепелиной охоте, но толку от этого было мало. Перепела сгинули, прямо-таки сгинули. Я не бог весть какой стрелок, но рядом со мной шли настоящие охотники, собаки были на высоте, натасканные, горячие, работящие. Нет и нет дичи! Но всякая охота тем и хороша – даже если ни пуха, ни пера, все равно не каешься, что пошел. Наш хозяин думал, что у меня сердце разрывается на части. Он сказал: – Слушайте. Пойдите сегодня после обеда с другой вашей винтовкой и подстрелите себе дикую индюшку. – А сколько их у вас? – спросил я. – Два года назад я завез сюда тридцать штук. А теперь, наверно, около восьмидесяти. – Они летали вчера около дома, и я насчитал штук тридцать. – Таких стай еще две, – сказал он. Индюшка была мне не нужна. Что я буду с ней делать в Росинанте? Я сказал: – Подождем еще годик. Расплодятся до сотни, я приеду, вот тогда и поохотимся. Мы вернулись домой, приняли душ, побрились и по случаю Дня благодарения надели белые рубашки с галстуками и пиджаки. Кутеж начался точно по расписанию в два часа. На подробностях задерживаться не стоит, чтобы не шокировать читателей, а кроме того, я совсем не вижу необходимости выставлять на посмешище этих людей. После двух хороших порций виски подали подрумяненных и будто глазированных индеек. Разрезал их сам хозяин, а мы разложили куски по тарелкам. Прочли молитву, выпили за здоровье всех присутствующих и наелись до умопомрачения. Затем, подобно римлянам времен упадка, пировавшим у Петрония, отправились прогуляться, а потом спать, что было необходимо и неизбежно. Вот так мы кутили в День благодарения в Техасе. Я, конечно, не думаю, что техасцы проводят так все свои дни. Это просто немыслимо. А ведь нечто подобное происходит, когда они приезжают к нам в Нью-Йорк. Им, конечно, хочется повидать разные театральные зрелища и побывать в ночных клубах. И через несколько дней, проведенных в подобных развлечениях, они говорят: «Не понимаем! Как можно вести такой образ жизни!». На что следует ответ: «А мы и не ведем. И не будем вести, когда вы уедете». И вот, после того как я выставил на всеобщее обозрение упаднические повадки богатых техасцев из числа моих знакомых, у меня полегчало на душе. Но я, конечно, и думать не думаю, что они каждый день едят жареных индеек и мясо по-чилийски. Составляя в основных чертах план своего путешествия, я включил в него некоторые вопросы, на которые требовалось получить точные ответы. По-моему, они были вполне разрешимы. Собственно, все их можно было объединить одним-единственным вопросом: «Что собой представляют современные американцы?» В Европе все берутся описывать теперешних американцев и любят это занятие. Их особенности доподлинно известны каждому. И у нас такая игра тоже в большом ходу. Сколько раз мне приходилось слышать, как мои соотечественники, совершив трехнедельный тур по Европе, с полной уверенностью в безошибочности своих суждений характеризуют французов, англичан, итальянцев, немцев, а уж русских-то и подавно. Я в своих разъездах быстро научился отличать отдельного американца от американцев вообще. Они так далеко отстоят друг от друга, что их можно счесть полной противоположностью. Мне часто приходилось слышать, как европейцы отзывались об американцах с враждебностью и презрением, а потом утешали меня: «Вы, конечно, не в счет. Мы говорим о тех, о других». Если убрать из этих высказываний все лишнее, то останется вот что: американцы, англичане – это безликая, неведомая нам масса, но отдельный француз или итальянец – твой хороший знакомый, твой друг. У него нет тех черт характера, к которым ты, по невежеству своему, питаешь ненависть. Я всегда расценивал это как своего рода семантическую ловушку, но, поездив по стране, усомнился в своей оценке. Отдельные американцы – те, с кем я встречался и с кем говорил, действительно обладали каждый своей индивидуальностью, каждый чем-то отличался от всех прочих, но постепенно мне становилось ясно, что американцы как тип существуют, что им свойственны общие черты характера независимо от их местожительства, от их социального и экономического статуса, от их образования, религиозных и политических убеждений. Но если действительно существует обобщенный образ американца и в основе его лежит правда, а не отражение чьих-то враждебных чувств и предвзятостей, то каков он, этот образ? Что он собой представляет? Из чего состоит? Если одна и та же песня, одна и та же шутка, одно и то же поветрие моды мгновенно облетают все уголки нашей страны, значит, в чем-то американцы сходны между собой. А тот факт, что та же самая шутка, та же самая мода не имеет успеха ни во Франции, ни в Англии, ни в Италии, только подтверждает этот вывод. Но чем больше я думал над обобщенным образом американца, тем сильнее брало меня сомнение. Уж слишком много возникало тут всяческих парадоксальностей, а я по опыту знаю, что если парадоксы пойдут выскакивать один за другим, следовательно, какие-то величины в уравнении отсутствуют. Я проехал целую галактику штатов, таких разных, своеобычных, повидал мириады, сонмы людей, а дальше на моем пути лежал наш Юг, который мне предстояло увидеть и услышать. Это было страшно, но неизбежно. Страдания, жестокость не обладают для меня притягательной силой. Я не смотрю на несчастные случаи, если ничем не могу помочь, не глазею на уличные драки ради сильных ощущений. Встреча с Югом пугала меня. Я знал, что там будет все: страдания, и растерянность, и маниакальный психоз – результат смятения и страха. А поскольку Юг – это часть тела нашей нации, его страдания отдаются во всей Америке. Мне, как и каждому из нас, была известна близкая к истине, но не исчерпывающая формулировка проблемы Юга: первородный грех отцов падает на детей последующих поколений. У меня есть друзья на Юге и среди негров и среди белых, многие из них – люди высокого ума и высоких моральных качеств, но сколько раз бывало, что лишь только речь у нас зайдет даже не о самой этой проблеме, а о чем-нибудь отдаленно касающемся ее, друзья мои уходили в ту зону опыта, куда, как я видел и чувствовал, мне доступа нет. Может быть, из всех так называемых северян я больше чем кто-либо лишен возможности постичь эту трагедию – не потому, что у меня, у белого, не было опыта в общении с неграми, а именно вследствие того особого опыта, который дала мне жизнь. В Салинасе, в Калифорнии, где я родился, рос и ходил в школу, набираясь впечатлений, которые и создали меня таким, какой я есть, жила всего одна негритянская семья, по фамилии Купер. Муж и жена появились в нашем городе еще до моего рождения, и у них было трое сыновей – один чуть постарше меня, второй моих лет, а третий на год младше, так что и в начальной и средней школе один Купер всегда учился классом выше, один со мной и один классом ниже. Короче говоря, Куперы захватывали меня в клещи. Отец семейства, которого все звали «мистер Купер», держал небольшой извоз, вел дела умело и хорошо зарабатывал. У его жены, женщины сердечной, ласковой, всегда находились для нас имбирные пряники, стоило только потормошить ее как следует. Если в Салинасе и были расовые предрассудки, то я о них понятия не имел. Куперов все уважали, а в их самоуважении не чувствовалось никакой нарочитости. Старший сын, Улисс, рослый, спокойный юноша, был одним из лучших прыгунов, каких только знавал наш город. Помню грациозность движений его поджарого тела в спортивном костюме, помню, как я завидовал идеальному расчету и безошибочности его прыжка с шестом. Он умер за год до окончания средней школы. Меня в числе Других выбрали нести его гроб, и, признаюсь, я, грешный, возгордился оказанной мне честью. Средний сын, Игнейшиус, мой одноклассник, не внушал мне особых симпатий, как я теперь понимаю, ибо он был первый ученик в классе. По арифметике, а в дальнейшем и по математике Игнейшиус Купер был сильнее всех, а по латыни шел первым без всяких шпаргалок. Кто же таких любит в школе? Меньшой Купер – самый младший в семье – так и сиял улыбками. Странно, что я не помню, как его звали. Он с младых ногтей увлекался музыкой, а когда я его видел в последний раз, уже сочинял сам, и его вещи показались мне, не такому уж невежде в музыке, очень смелыми, самобытными и красивыми. Но дело не в одаренности этих ребят, а в том, что я дружил с ними. Так вот, это были единственные негры, которых я знал в годы моего детства, проведенного на одном месте, точно на мушиной липучке, и судите сами, как мало я был подготовлен к вступлению в большой мир. Когда мне пришлось услышать, например, что негры низшая раса, я расценил это утверждение как результат плохой осведомленности. Когда мне пришлось услышать, что негры грязнули, я вспомнил сверкавшую чистотой кухню миссис Купер. Бездельники? Стук лошадиных копыт и скрип колес подводы мистера Купера, доносившиеся с улицы, будили нас чуть свет. Нечестные? Мистер Купер был один из весьма немногих граждан Салинаса, которые платили по счетам не позднее пятнадцатого числа каждого месяца. Но было в Куперах, как я теперь понимаю, еще нечто такое, что выделяло их среди других негров, с которыми мне приходилось сталкиваться в дальнейшем. Их никто не обижал и не оскорблял, и потому им не было нужды обороняться и держать кулаки наготове. Их чувство собственного достоинства никто не ущемлял, и потому им не надо было проявлять заносчивость, а так как куперовских мальчиков никто не называл существами низшей расы, они могли расти и развиваться умственно в полную меру своих способностей. Вот чем ограничивалось мое знакомство с негритянской проблемой до тех пор, пока я не стал взрослым, пожалуй, слишком взрослым для того, чтобы ломать негибкие навыки детских лет. О, с тех пор мне многое пришлось повидать – повидать и почувствовать, насколько сокрушительны волны насилия, безнадежности и смятения. Мне пришлось повидать негритянских детей, действительно неспособных к учению, и большей частью это были те ребятишки, кому в самом нежном возрасте внушали, что они существа низшей расы. И при воспоминании о Куперах и о нашем отношении к ним во мне из всех эмоций, пожалуй, сильнее всего говорит чувство горечи, оттого что завеса страха и злобы отделяет нас – белых и негров – друг от друга. А сейчас меня позабавила вот такая мысль: если бы кто-нибудь из того, чуждого нам мира, кто-нибудь более смекалистый и более искушенный в житейских делах, спросил бы нас тогда в Салинасе: «А вы хотели бы, чтобы ваша сестра вышла замуж за какого-нибудь Купера?» – мы, наверно, покатились бы со смеху. Ибо нам, пожалуй, пришло бы в голову, что дружба дружбой, а жениться на наших сестрах Куперы, может, и сами не пожелают. Вот и выходит, что я совершенно не способен примкнуть ни к той, ни к другой стороне в расовом конфликте. Правда, когда жестокость и сила ополчаются на слабого, меня охватывает бешенство, но так со мной бывает при столкновении между любым слабым и любым сильным. Как расист я критики не выдерживаю, но и помимо этого мое пребывание на Юге вряд ли пришлось бы кому-нибудь по вкусу. Когда люди не имеют причин гордиться своими деяниями, они предпочитают обходиться без свидетелей. Да и вообще им кажется, что в свидетелях вся и беда. В своих рассуждениях о Юге я здесь имел в виду главным образом те силы зла, которые развязала борьба против сегрегации в таких ее формах, как посылка детей в школы для белых, требования негритянской молодежи, чтобы ей предоставили сомнительную привилегию ходить в рестораны, ездить в автобусах, пользоваться уборными наравне с белыми. Но меня больше всего интересуют школьные дела, так как я считаю, что язва, съедающая наше общество, исчезнет лишь тогда, когда у нас будут миллионы Куперов. Не так давно один южанин, мой близкий друг, со страстью проповедовал мне теорию: «Права равные, но пользоваться ими врозь». – Представь себе, – говорил он, – у нас в городе три новые негритянские школы, и они не только на одном уровне со школами для белых, они гораздо лучше! Казалось бы, на этом можно успокоиться. А уборные на автобусных станциях одинаковые что для них, что для нас. Ну что ты на это скажешь? Я ответил: – Может быть, всему виной неосведомленность? Поменяйтесь с ними школами и уборными, и тогда эта проблема сама собой разрешится. Как только им станет ясно, что ваши школы хуже, они поймут свои заблуждения. И знаете, что он мне сказал на это? Он сказал: – Ах ты бунтовщик, сукин ты сын! Но это было сказано с улыбкой. В самом конце 1960 года, пока я еще ехал по Техасу, со страниц газет не сходили фото и статьи, посвященные зачислению в одну новоорлеанскую школу двух маленьких негритянских девочек. За спиной у этих крохотных чернушек стояли величие Закона и власть Закона, который можно утвердить силой. Чаша весов и меч были на стороне детей, а путь им преграждали триста лет страха, злобы и боязни перемен в нашем меняющемся мире. Каждый день я видел в газетах снимки, на экранах телевизоров кинорепортаж, и все об одном и том же. Этот сюжет прельщал газетчиков тем, что у здания школы по утрам собиралась компания дородных пожилых женщин (как это ни странно, именуемых в прессе «матерями»), которые встречали маленьких школьниц отборной руганью. Мало-помалу среди них выделилось несколько дамочек, настолько понаторевших в такого рода занятии, что их прозвали «заводилами», и на представления «заводил» ежедневно собиралась толпа, не жалевшая им аплодисментов. Эта странная драма казалась мне настолько неправдоподобной, что я решил сам посмотреть, что там происходит. Так нас обычно тянет поглазеть на какой-нибудь аттракцион, вроде теленка о пяти ногах или двухголового зародыша – словом, на всякое отклонение от нормы, и мы охотно платим деньги за это, может быть желая убедиться, что у нас-то самих ровно столько голов и ног, сколько человеку положено. От новоорлеанского спектакля я ждал развлечения, как от всякой курьезной аномалии, и вместе с тем ужасался, что такое может быть. К этому времени зима, которая следовала за мной по пятам со дня моего отъезда из дому, вдруг подула сильным северным ветром. Пошел дождь со снегом, крупа, шоссе подмерзло, потемнело. Я забрал Чарли от хорошего ветеринара. Пес выглядел вдвое моложе своих лет, чувствовал себя прекрасно и в доказательство этого носился кругами, прыгал, катался по земле, хохотал и тявкал, полный радости бытия. Хорошо было, что он снова со мной, сидит такой пряменький рядом в кабине, смотрит сквозь стекло на развертывающуюся перед нами дорогу или свернется клубочком и спит, положив голову мне на колени, так что можно мять пальцами его смешные уши. Этот пес ухитряется спать невзирая на ласку, если соблюдаешь в ней благоразумие. Теперь мы кончили бить баклуши, стали на колеса и покатили дальше. На обледенелом шоссе давать большую скорость было нельзя, но мы ехали, не щадя себя, почти не глядя на Техас, мелькавший по сторонам. А тянулся он мучительно долго – Суитуотер, Баллинджер и Остин. Хьюстон мы объехали стороной. Останавливались за горючим, за чашкой кофе с куском пирога. На заправочных станциях Чарли получал еду, прогуливался. Ночь не задерживала нас, но когда глаза мне начинало жечь и ломить от напряжения, а плечи превращались в бугры боли, я сворачивал с шоссе на обгонный путь и забирался, как крот, в свою постель, но все равно и с закрытыми глазами видел перед собой извивающуюся дорогу. Поспать мне удавалось каких-нибудь два часа, а потом снова в студеную ночь и снова гнать все дальше и дальше. Вода в придорожных канавах была замерзшая, а встречные пешеходы накручивали на головы шарфы и высоко поднимали воротники свитеров, чтобы не отморозить уши. Раньше, бывало, я приезжал в Бомонт, обливаясь потом, и вожделенно мечтал о льде и кондиционированном воздухе. На этот раз Бомонт, несмотря на сверкание неоновых реклам, был весь какой-то скрюченный от холода. Я проехал его вечером, вернее, далеко за полночь. Человек, который посиневшими пальцами наливал мне бензину в бак, посмотрел на Чарли и сказал: – Эх, да это собака! А я думал, у вас там черномордый сидит. – И радостно захохотал. Это было только начало. Потом то же самое мне пришлось услышать по меньшей мере раз двадцать. «Я думал, у вас там черномордый сидит». Такая шутка была для меня внове и не теряла своей свежести от повторения. И хоть бы раз «негр» или даже «негритос» – нет! только так: «черномордый». Этому слову, как заклинанию, придавался чрезвычайный смысл, за него цеплялись, будто оно могло сохранить какое-то сооружение от обвала. А потом я въехал в Луизиану и в темноте прокатил мимо Лейк-Чарльза, но огни моих фар по-прежнему поблескивали на льду и высвечивали иней, а люди – те, что всегда тянутся по ночам вдоль дорог, – были до глаз закутаны во все теплое. Я с ходу взял Лафайетт и Моргансити и на рассвете въехал в Хуму – по воспоминаниям одно из самых приятных для меня мест на всем земном шаре. Там живет мой старый друг доктор Сент-Мартин – милейший, ученейший человек, француз родом из Новой Шотландии, который принимает младенцев и лечит расстройство желудка у всех своих земляков на несколько миль в окружности. По-моему, он знает этих выходцев из Канады так, как никто другой. Но сейчас я вспомнил с грустью иные таланты доктора Сент-Мартина. Он умеет делать самый лучший в мире и самый тонкий по вкусу коктейль мартини, и процесс приготовления этого напитка граничит с волшебством. Я знаю из докторского рецепта только то, что лед должен быть из дистиллированной воды, и для верности доктор дистиллирует ее собственноручно. Я едал дикую утку у него за столом – сначала два мартини Сент-Мартина, потом крылышко дикой утки, а к ней бургундское, которое так бережно льют из бутылки, точно принимают младенца на свет божий, и все это в полутьме дома, где ставни закрыли на рассвете, чтобы комнаты подольше хранили ночную прохладу. Я помню, как за этим столом, где серебро отсвечивает мягко, тускло, будто олово, поднимался бокал со священной кровью виноградной лозы и ножку его ласкали сильные пальцы доктора – пальцы художника, и у меня до сих пор стоит в ушах милый тост и радушное приветствие на певучем языке Новой Шотландии, который раньше был французским, а теперь стал самим собой. Эта картина заслонила мне запотевшее ветровое стекло, и если бы на улицах Хумы было сильное движение, такой водитель за рулем представлял бы собой опасность. Но над городом занимался палевый морозный рассвет, и я знал, что стоит мне заехать к доктору, только чтобы засвидетельствовать свое почтение, волю мою и твердость принятых мною решений унесут прочь те соблазны, которые выставит на стол доктор Сент-Мартин, и мы с ним будем толковать о вечных материях и этот день и весь следующий, с утра и до вечера. Поэтому я ограничился поклоном в том направлении, где живет мой друг, и рванул дальше, к Новому Орлеану, так как мне хотелось поспеть к спектаклю при участии «заводил». Даже я знаю, что туда, где неспокойно, не рекомендуется соваться с машиной, особенно с такой, как мой Росинант с его нью-йоркским номерным знаком. Только накануне там поколотили одного репортера, а фотокамеру его разбили вдребезги, ибо даже самые политически активные наши граждане не стремятся предавать огласке и сохранять для потомства исторические моменты своей жизни. Я выбрал стоянку на окраине Нового Орлеана. К окошечку кабины подошел механик гаража. – Вот так история, доложу я вам! Я думал, у вас черномордый сидит. А это собака! Вижу, мурло темное, ну, думаю, это черномордый. – Когда он чистый, лицо у него серо-голубое, – холодно проговорил я. – А они тоже бывают серо-голубые, только не от чистоты. Ах, из Нью-Йорка! Мне почудилось, что холод эдаким утренним ветерком проступил в его голосе. – Проездом, – сказал я. – Машину поставлю часа на два. Такси мне не вызовете? – Поспорим? Об заклад бьюсь, что вы собираетесь посмотреть на наших заводил. – Правильно. – Ну что ж, будем надеяться, вы не из газеты из какой-нибудь и смутьянить тут не станете. – Просто хочу посмотреть. – Н-да, доложу я вам! Посмотреть есть на что. Наши заводилы кое-чего стоят. Как начнут, так, доложу я вам, больше нигде такого не услышишь. Я запер Чарли в кузове, предварительно удостоив механика экскурсией по всему Росинанту, стаканом виски и долларом. – Только будьте осторожнее, когда я уйду. Не открывайте дверцу, – сказал я. – Чарли очень серьезно относится к своим обязанностям. Не остаться бы вам без руки. Это была наглая ложь, но, механик сказал: – Слушаю, сэр. Не беспокойтесь, я с чужими собаками не балуюсь. Шофер такси, болезненно желтый, весь какой-то сморщенный от мороза, точно мелкий горошек, сказал мне: – Я туда ближе чем на два квартала не подвезу. Не желаю, чтобы мою машину изуродовали. – Разве ожидается что-нибудь? – Ожидается или нет – не знаю. Все может быть. – Когда там самый разгар? Он посмотрел на часы. – Сегодня, правда, холодно, а так они чуть свет там собираются. Сейчас без четверти. В самый раз попадешь. Если только они холода не побоятся. В целях маскировки я надел старую синюю куртку и свою английскую капитанку, рассчитывая, что как в ресторане никто не приглядывается к лакеям, так и в портовом городе на моряка особенного внимания не обратят. Там, где моряку положено шататься, он безлик, и в обдуманном образе действий его не заподозришь: самое большее – напьется или угодит куда следует за драку. Таково, во всяком случае, общепринятое мнение относительно моряков. Я это дело проверил на себе. Что может случиться? Самое худшее – услышишь вдруг начальственно-ласковый голос: «А почему вы не на судне, матрос? Заберут в каталажку, застрянете на берегу. Что хорошего-то, а, матрос?» И через пять минут этот блюститель вас и не узнает. Единорог и лев у меня на околыше только увеличивали мою анонимность. Но тех, кто захочет проверить эту теорию на практике, предупреждаю: такие фортели можно проделывать только в портовых городах. – Ты откуда? – спросил шофер совершенно без всякого интереса. – Из Ливерпуля. – А, цинготник! Ну, это еще ничего. Вся смута от нью-йоркских евреев идет, пропади они пропадом. У меня вдруг появился акцент, хоть и английский, но не имеющий никакого отношения к Ливерпулю. – Что? Евреи? Какая же от них смута? – Мы, друг любезный, сами знаем, как с этим управляться. Все довольны, везде мир и лад. Да я даже люблю черномордых. А нью-йоркские евреи, будь они прокляты, приезжают сюда и мутят их… Сидели бы у себя в Нью-Йорке, и ничего бы такого не было. В расход их надо выводить. – То есть линчевать? – Вот именно. Он высадил меня на углу, и дальше я пошел пешком. – Ты близко-то не лезь, – крикнул он мне вслед. – Издали тоже потеха, а соваться в самую гущу нечего. – …спасибо, – сказал я, убив в зародыше слово «большое», невольно просившееся на язык. Подходя к школе, я очутился в людском потоке – все белые и все идут туда же, куда и я. Люди шагали деловито, точно на пожар, который уже давно занялся, на ходу похлопывали руками по бедрам или совали их за борт куртки, и у многих под шляпами были повязаны шарфы, закрывающие уши. Через улицу напротив школы стояли деревянные загородки, чтобы сдерживать толпу, и полицейские прохаживались перед ними взад и вперед, не обращая внимания на шуточки, которые отпускались по их адресу. У дверей школы никого не было, однако вдоль тротуара, ближе к мостовой, на равном расстоянии друг от друга торчали федеральные приставы в штатском, но с повязками на рукавах для опознания. Револьверы, упрятанные благопристойности ради с глаз долой, оттопыривали им пиджаки, а глаза их нервно шныряли по сторонам, изучая лица в толпе. Мне показалось, что меня они тоже обшарили, проверяя, завсегдатай я или нет, и, вероятно, сочли чем-то не заслуживающим внимания. Где стоят «заводилы», я догадался по тому, куда напирала толпа, стараясь подойти к ним поближе. Место у них было, видимо, облюбованное, постоянное – у деревянных загородок, как раз напротив школьной двери, и там же поблизости полицейские топтались кучкой на тротуаре и похлопывали рука об руку в непривычных для них перчатках. Меня вдруг сильно толкнули, и я услышал крики: – Идет, идет! Пропустите ее… Назад давайте, назад. Пропустите ее. Где же ты была? Опаздываешь в школу. Где ты была, Нелли? Звали ее как-то по-другому. Настоящее имя я забыл. Она протискивалась сквозь тесноту толпы совсем близко от меня, – и я успел рассмотреть, что на ней было пальто из нейлона под мех, в ушах – золотые серьги. Роста она была невысокого, но полная, с большим бюстом. Так, лет под пятьдесят. Пудра лежала у нее на лице таким густым слоем, что по контрасту двойной подбородок казался совсем темным. Женщина свирепо улыбалась и прокладывала себе путь сквозь бурлящую толпу, держа высоко над головой чтобы не измять пачку газетных вырезок. Рука с вырезками была левая, я посмотрел, есть ли на ней обручальное кольцо, и такового не обнаружил. Я было пристроился следом за этой женщиной, рассчитывая, что меня понесет в ее кильватере, но началась давка, да к тому же мне было сказано предостерегающим тоном: – Тише, моряк, тише. Думаешь, одному тебе хочется послушать? Нелли встретили приветственными криками. Сколько их тут собралось, этих «заводил», я не знаю. Между ними и напиравшей сзади толпой демаркационной линии не было. Я только видел, что несколько женщин передают друг другу газетные вырезки и читают их вслух, подвывая от восторга. Потом в толпе почувствовалось беспокойство, как в зрительном зале, когда вовремя не поднимают занавес. Мужчины, стоявшие вокруг меня, стали поглядывать на часы. Я тоже сверился со своими. До девяти не хватало трех минут. Спектакль начался без задержки. Вой сирен. Полицейские на мотоциклах. Потом у школьного подъезда остановились два огромных черных автомобиля, набитые здоровенными мужчинами в светлых фетровых шляпах. В толпе будто перестали дышать. Здоровенные маршалы [государственные чиновники, назначаемые в некоторых американских городах для выполнения административных и судебных функций] вылезли из машин – четверо из каждой, и откуда-то из недр переднего автомобиля извлекли малюсенькую негритянскую девочку в белоснежном накрахмаленном платье и в новых белых туфельках, таких маленьких, что ступни ее казались почти круглыми. Белоснежное платье резко подчеркивало черноту лица и тоненьких ног малышки. Здоровенные маршалы поставили ее на тротуар, и сразу по ту сторону деревянной загородки закричали, заулюлюкали. Маленькая девочка не смотрела на воющую толпу, но сбоку мне было видно, что белки у нее выступили из орбит, как у испуганного олененка. Маршалы повернули девочку кругом, точно куклу, и странная процессия двинулась по широкому тротуару к зданию школы – здоровенные маршалы и между ними ребенок, казавшийся совсем лилипутом от такого соседства. Малышка шла, шла и вдруг ни с того ни с сего подскочила, и, по-моему, я понял, в чем тут было дело. За всю свою жизнь эта девочка, вероятно, и десяти шагов не сделала без того, чтобы не подпрыгнуть, но сейчас первый же ее прыжок оборвался, словно под какой-то навалившейся на нее тяжестью, и маленькие круглые туфельки перешли на размеренный шаг, нехотя ступая между рослыми конвоирами. Процессия медленно поднялась по ступенькам и скрылась за школьными дверями. В газетах писали, что издевательские выкрики и шуточки на этих спектаклях жестоки, а порой и непристойны, и так оно и оказалось, но главное было еще впереди. Толпа ждала, когда появится белый, осмелившийся отдать своего белого ребенка в эту школу. Наконец белый появился на тротуаре, охраняемом полицией, – высокий, в светло-сером костюме, и он вел за руку своего перепуганного сына. Отец был весь напряжен, как стальная пружина, натянутая до предела; лицо мрачное, серое, глаза смотрят вниз, под ноги, на скулах четко проступающие желваки. Человек, которому страшно, человек, который только усилием воли сдерживает свой страх, как искусный всадник, принуждающий пугливую лошадь к повиновению. Послышался чей-то пронзительный, скрипучий голос. Кричали не хором. Женщины солировали по очереди, и после каждого такого соло толпа разражалась ревом, воем и одобрительным свистом. Затем они и пришли сюда, вот это им и хотелось видеть и слышать. Ни одна из газет не приводила слов, которые выкрикивали женщины. Говорилось только, что они не совсем скромные, кое-где их даже называли непристойными. В телевизионных передачах этих «спектаклей» звуковую дорожку приглушали или же делали врезку из шума толпы. Но теперь я сам слышал эти слова, мерзкие, похабные слова-выродки. За долгие годы моей жизни, отнюдь не изнеженной, я порядочно наслушался и насмотрелся блевотины, которую изрыгают дьяволы во образе человеческом. Почему же эти вопли так потрясли меня и вызвали во мне чувство гнетущей горечи? Когда такие слова написаны, они грязны, они обдуманно, намеренно непристойны. Но здесь оказалось нечто худшее, чем грязь, это был страшный шабаш ведьм. Вспышек исступленной злобы, безудержной ярости я здесь ие слышал. Может быть, это и вызвало во мне томящее чувство тошноты. Не было тут ни определенного плана действий, ни какого-нибудь принципа – дурного или хорошего. Толстые бабы в маленьких шляпках и с газетными вырезками в руках всеми силами старались привлечь внимание к себе. Они хотели, чтобы ими восхищались. Они отвечали на аплодисменты блаженными улыбочками, почти невинными в своем простодушном торжестве. Бессмысленная, чисто ребяческая в своем эгоизме жестокость – вот что тут главенствовало, и это оголтелое скотство еще больше надрывало мне сердце. Это были не матери и даже не женщины, а одержимые актерки, играющие перед одержимыми зрителями. Люди за деревянной загородкой ревели, кричали «гип-гип-ура!» и на радостях угощали друг друга тумаками. Нервничающие полицейские прохаживались взад и вперед, следя, как бы загородку не повалили. Их плотно сжатые губы то и дело расползались в улыбке, но они тут же сгоняли ее с лица. На противоположной стороне улицы неподвижно стояли маршалы правительства Соединенных Штатов Америки. Ноги человека в сером костюме вдруг заторопились, но он сдержал их усилием воли и зашагал дальше, к дверям школы. Толпа замолчала; наступила очередь следующей солистки. Голос у этой был по-бычьему низкий, зычный, со взлетами на концах фраз, как у балаганного зазывалы. Вряд ли стоит приводить здесь ее словеса. Набор их был тот же самый, разница заключалась только в ритме речи и тембре голоса. Каждому, кто был когда-нибудь хоть мало-мальски причастен к театру, стало бы ясно, что эти речи весьма далеки от импровизации. Их составляют заранее, заучивают наизусть и тщательно репетируют. Это было театрализованное зрелище. Я следил за сосредоточенными лицами в толпе – так слушают только в театре. И аплодисментами здесь награждали за исполнение ролей. Меня всего передергивало от томительного чувства тошноты, но я не позволял недомоганию ослепить себя, потому что было бы обидно попусту проделать такой длинный путь. И вдруг меня осенило: нет, тут что-то неладно, есть тут какой-то перекос, какая-то диспропорция. Я знал Новый Орлеан, в этом городе у меня были давнишние друзья – люди мыслящие, сердечные, выросшие в добрых традициях. Я вспомнил гиганта Лайла Сэксона, вспомнил его негромкий смех. А сколько дней я провел с Руарком Брэдфордом, с тем, кто взял у Луизианы ее краски и звуки и сотворил Зеленые пастбища и Господа Бога, который ведет нас туда [Р. Брэдфорд – современный американский писатель, автор книги рассказов «Старый Адам и его дети», по которой был поставлен спектакль «Зеленые пастбища»]. Я стал искать похожие лица в толпе и не нашел ни одного. Те, что были здесь, мне тоже известны. Они воют, одержимые жаждой крови, на матчах по боксу, доходят до оргазма, когда бык поднимает матодора на рога, похотливо глазеют на автомобильную катастрофу, тупо выстаивают длинную очередь, лишь бы посмотреть на чьи-то муки, чью-то агонию. Но где же другие – те, кто с гордостью сказал бы: «Мы такие же, как этот человек в сером костюме»? Где же те, чьи руки рывком протянулись бы к испуганной черной девчурке? Я не знаю, где они. Может быть, им, не меньше чем мне, мучительно чувствовать свою беспомощность? Как бы там ни было, но мир по их вине получит ложное представление о Новом Орлеане. Толпа теперь, должно быть, разбежится по домам смотреть самих себя по телевизору, и то, что они увидят на экранах, обойдет весь свет, а другой Новый Орлеан, который, как я знаю, существует, не скажет ни слова в свою защиту. Спектакль окончился, и людская речка стала растекаться по улицам. Второй сеанс начнется, когда в школе прозвонит звонок с последнего урока и черная малышка снова предстанет перед своими хулителями. Я был в Новом Орлеане, городе, славном своими ресторанами. Я знаю их все, и во многих из них знают меня. Но появиться сейчас в «Галлатуаре» и заказать там омлет и шампанское было бы так же невозможно, как плясать на чьей-нибудь могиле. Одного того, что описываешь все это, вполне достаточно, чтобы снова почувствовать отчаянную, томительную тошноту. Я не собираюсь кого-нибудь позабавить своими описаниями. Меня самого это, во всяком случае, нисколько не забавляет. Я купил дешевый сэндвич и выехал за город. Вскоре нашлось славное местечко, где можно было сидеть, жевать и, как того требовала моя душа, задумавшись, смотреть на темного, медленно и величаво катящего свои волны Отца Вод [так называют американцы реку Миссисипи]. Чарли не захотел бегать и сел рядом со мной, плечом к моему колену, а так бывает, только когда я болею. Значит, мне и в самом деле нездоровилось от тоски. Я совсем потерял счет времени, но вскоре после того, как солнце стало клониться к закату, на дороге появился какой-то человек, и мы с ним поздоровались. Он был хорошо одет, далеко не молод. Лицо – какие писал Эль Греко, со взвеянными ветром тонкими седыми волосами и полоской седых усов. Я пригласил его посидеть со мной, он согласился. Тогда я пошел в свой домик, поставил кофейник на огонь и вспомнив, какой кофе любил Руарк Брэдфорд, удвоил заварку: две столовые ложки верхом на каждую чашку и еще две верхом на кофейник. Потом разбил яйцо, желток отделил, а белок вместе со скорлупой пустил в кофейник, ибо это лучший способ придать блеск кофе, чтобы оно отсвечивало в струе. Было холодно, и ночь близилась холодная, так что мое варево, переходя все стадии от холодной воды до крутого кипятка, распространяло вокруг приятный запах, успешно соревнующийся со всеми прочими приятными запахами, какие только есть на свете. Мой гость сидел такой довольный и грел руки о пластмассовую чашку. – Судя по номерному знаку, вы нездешний, – сказал он. – Кто же вас научил варить кофе? – Эту науку мне преподали давным-давно. В то время были на земле исполины, – ответил я. – Но по их рецепту зерна должны быть поджаристее, и еще не мешало бы чуточку цикория для пикантности. – Да-а, все знаете, – оказал он. – Выходит, вы все-таки здешний. И диаболо сможете приготовить? – Для гостей – пожалуйста. А вы сам новоорлеанец? – У меня в роду несколько поколений новоорлеанцев. Но ручаться я могу только за тех, что на кладбище Сен-Луис под рубрикой «Здесь покоится…». – Так, понятно. Значит, вы вот из каких – из коренных. Очень рад, что мы с вами встретились. Сен-Луис я знаю, когда-то даже коллекционировал тамошние эпитафии. – Вот как, сэр! Тогда вы должны помнить ту курьезную. – Если это та самая, то я ее даже пытался выучить наизусть. Начинается она… «Увы, увы! Ты наповал на небо…» – Совершенно верно. Роберт Джон Крессуэл, скончался в 1845 году в возрасте 26 лет. – Эх, жалко, забыл, как дальше. – Клочок бумаги у вас найдется? Записывайте. И когда я положил блокнот на колени, он сказал: – «Увы увы ты наповал на небо вкусивши гадостей земных и водно часье ввысь воск парил от всех своих нуждежд а нам свою болонку пре под нос мол ах тяжка ты дуля в земной удоли смертного». – Изумительно! – сказал я. – Такое мог сочинить Льюис Кэрролл. Я почти все понимаю. – Это всем понятно. Вы путешествуете не по делам, а ради удовольствия? – Так мне казалось до сегодняшнего дня. Я видел ваших «заводил». – А-а, – сказал он, и какая-то тяжесть и тьма придавили его. – Что же будет? – Не знаю. Просто не знаю. Не решаюсь даже думать об этом. И почему мне надо об этом думать? Я старик. Пусть другие этим займутся. – А конечная цель все-таки будет достигнута? – Да, безусловно. Но средства, средства, которые к ней ведут! Впрочем, вы северянин. Вас это не касается. – По-моему, это нас всех касается. Не суживайте проблему. Я налью вам еще чашку, и мы поговорим. Хорошо? У меня твердой позиции в этом вопросе нет. Вот я и хочу послушать. – Ничего нового вы не услышите, – сказал он. – Эта проблема меняется в зависимости от того, кто вы, и откуда вы, и что вы чувствуете. Не думаете, а именно чувствуете. Вам не понравилось то, что вы видели? – А вам нравится? – Может быть, даже еще меньше, так как я знаю тяжкое прошлое этой проблемы и предвижу ее зловонное будущее. Простите за грубое слово, сэр, но другого не подберешь. – Негры хотят стать людьми. Вы против этого? – Что вы, сэр! Боже избави! Но для того, чтобы стать людьми, им придется воевать с теми, кому этого недостаточно. – Другими словами, негры малым не удовольствуются? – Неужели вы бы удовольствовались на их месте? А кто удовольствуется? – Вы бы хотели, чтобы они стали людьми? – Да. Но понять это мне будет трудно. У меня слишком многие «здесь покоятся». Как бы вам объяснить? Ну, вот допустим, ваша собака… она, кажется, очень умная. – Да, очень. – Допустим, ваш пес умеет говорить и стоять на задних лапах. Допустим, он и во всех прочих смыслах молодчина. И, может быть, вы пригласите его к обеду… Но увидеть в нем представителя людского племени… это как? – То есть, что я скажу, если моя сестра выйдет за него замуж? Он засмеялся. – Я только стараюсь вам втолковать, насколько трудно человеку изменить свое отношение к вещам. И поверьте, неграм будет так же трудно смотреть по-другому на нас, как и нам на них. Да это не ново. Это дело давнее. – Как бы там ни было, а такие темы лишают нашу беседу удовольствия, будто сливки с нее снимают. – Совершенно справедливо, сэр. Я, вероятно, представляю собой то, что у вас именуется мыслящим южанином. Как видите, оскорбление я принимаю за комплимент. Так вот, мне, пребывающему в качестве такого новоиспеченного гибрида, видно на века вперед. В Африке и в Азии это уже начинается. – Что – поглощение? Негры как таковые исчезнут? – Если они превзойдут нас количеством, то исчезнем мы, а вернее всего, вместо них и вместо нас возникнет нечто новое. – А тем временем? – Вот это меня и страшит, сэр, – что будет тем временем. Древние отдавали любовь и войну в руки богов, близких друг другу. И это не случайно, сэр. Это говорит о глубоком знании человеческой натуры. – Вы рассуждаете здраво. – Те, кого вы сегодня видели, вовсе не рассуждают. Они, чего доброго, приведут одного из богов в состояние боевой готовности. – Значит, вы думаете, что миром тут не кончится? – Я не знаю! – воскликнул он. – И это хуже всего. Я просто ничего не знаю. Иной раз мне хочется поскорее воспользоваться своим законным правом на титул «здесь покоится…». – Давайте поедем дальше вместе. Вы тоже путешествуете? – Нет. У меня здесь небольшой участок, вон за той рощицей. Я частенько сюда наезжаю и живу подолгу. Все больше почитываю – стариков. Смотрю, любуюсь… тоже разной стариной. Таков мой способ бегства от вопросов, которые меня страшат. – Все мы в некоторой степени от чего-нибудь убегаем. Он улыбнулся. – Хозяйство у меня ведут двое негров – муж и жена, такие же старики, как и я. И иногда по вечерам мы все забываем. Они перестают завидовать мне, а я забываю, что могу вызывать зависть. И тогда мы – всего лишь три славных… существа. Живем друг подле друга и нюхаем цветочки. – Существа, – повторил я. – Интересно… Не человек и скотина, не черные и белые, а славные существа. Моя жена рассказывала мне про одного древнего старичка, который жаловался: «В прежние времена у негров души не было. Оно и лучше и проще. А теперь совсем с толку собьешься». – Вполне вероятно, хотя я таких времен не помню. По-моему, эту унаследованную нами вину мы можем разрезать на части, как именинный пирог, пусть всем достанется поровну, – сказал он и замолчал. Если бы не седые усы, вылитый «Святой Павел» Эль Греко с книгой в руках. – Мои предки, конечно, были рабовладельцами, но ваши, наверно, ловили рабов и продавали их нам. – Я из пуританского племени, а на них это очень похоже. – Если силой принудить живое существо жить и работать, как скотина, надо и думать о нем, как о скотине, иначе, представив себя на его месте, вы просто сойдете с ума. Определите ему полочку в вашем сознании и тогда можете за свои чувства не беспокоиться. – Он перевел взгляд к реке, и на ветру его белые волосы встали дымком над головой. – Если в вашем сердце есть хоть капля добродетелей человеческих – отваги и способности гневаться, – тогда опасный зверь будет страшить вас и вам суждено всегда жить в страхе, потому что сердце ваше наделено еще умом, находчивостью и уменьем скрывать то я другое до поры до времени. Тогда вам остается только одно: подавить в негре эти человеческие добродетели и превратить его в покорную скотину. А если вы с колыбели внушите своему ребенку, что негр – скотина, он не будет мучиться вашими сомнениями. – Мне говорили, будто в прежние времена добрый негр пел, плясал и был всем доволен. – Да. А еще он бегал от своих хозяев. И довольно часто, судя по специальным законам о побегах. – Вы не похожи на южанина. У нас на Севере представляют их несколько иначе. – Может быть, и не похож. Но я не один такой. – Он встал и отряхнул брюки кончиками пальцев. – Да… не один.. Ну а теперь я пойду к моим славным существам. – Я не спросил вашего имени и сам не назвался. – Здесь Покоится, – сказал он. – Мсье Здесь Покоится – семья у нас большая, фамилия самая распространенная. Когда он ушел, что-то сладостное прильнуло ко мне, как музыка, если только музыка может ласкать кожу холодком. Для меня этот день стал чем-то большим, чем просто день, и он не выдержал бы сравнения ни с какими другими днями моей жизни. Я чувствовал, что дальше ехать не следует, так как прошлую ночь спать мне пришлось мало. Я очень устал, но иной раз усталость может и посоветовать что-то и заставить действовать. Меня она заставила налить полный бак горючего и посоветовала остановиться и посадить в машину старого негра, который, тяжело волоча ноги, брел по кромке травы вдоль бетонированного шоссе. Он согласился неохотно, словно только потому, что не нашел в себе сил отказаться. Одежда на нем была мятая, поношенная, рабочая куртка засалилась от долгой носки. Его темное, кофейного цвета лицо бороздил перекрест тысячи мелких морщин, ободки нижних век были красные, как у ищейки. Он сложил на коленях руки, бугристые, узловатые, точно сучья вишневого дерева, и слился со спинкой сиденья, как бы вобрав в себя контуры тела, чтобы занимать поменьше места. Он ни разу не посмотрел на меня. Ни на меня, ни по сторонам. Но спросил сразу же: – Не укусит, капитан-сэр? – Нет. Он добрый. После долгого молчания я спросил: – Как живется-то? – Хорошо, очень хорошо, капитан-сэр. – Ну а что вы скажете обо всех этих делах? Он молчал. – Я про школы, про сидячие забастовки. – Я ничего не знаю, капитан-сэр. – На ферме работаете? – Да. Сбор хлопка, сэр. – Ну и как, на жизнь хватает? – Я живу хорошо, капитан-сэр. Некоторое время мы ехали молча. Дорога шла берегом; тропическая трава и деревья были жухлые и печальные после свирепых заморозков. И я сказал, обращаясь больше к самому себе, чем к нему: – В конце концов почему вы должны доверять мне? Вопрос – это западня, ответил – и угодил в нее ногой. Мне вспомнился один случай – дело было в Нью-Йорке, и я вдруг решил рассказать ему об этом, но тут же раздумал, потому что увидел уголком глаза, как он отстранился от меня и прижался к дверце кабины. Однако воспоминание не хотело уходить. Я жил тогда в маленьком кирпичном домике в Манхэттене, и будучи временно платежеспособным, держал слугу-негра. Через улицу, на углу, был бар и ресторан. Однажды зимой, в сумерках, я стоял у окна, глядя на улицу, и вдруг увидел, как из бара вышла пьяная женщина, поскользнулась на обледенелом тротуаре и упала навзничь. Она попыталась подняться, но снова упала и так и осталась лежать, пьяно выкрикивая что-то. В эту минуту негр, который служил у меня, показался из-за угла, увидел пьяную и, стараясь держаться от нее как можно дальше, тут же перебежал на другую сторону. Когда он вошел ко мне, я сказал: – Я видел, как ты смылся. А почему бы не помочь женщине? – Да ведь она пьяная, сэр, а я негр. Если бы я только дотронулся до нее, начался бы крик – насилуют! Соберется толпа, и кто мне поверит? – Быстро должна голова работать, чтобы так сразу смыться. – Да нет, сэр, – сказал он. – Я уже давно эту науку прохожу – как быть негром. И вот теперь, сидя в своем Росинанте, я, дурак-дураком, пытался разрушить то, что было выработано всей жизнью. – Больше ни о чем вас не буду спрашивать, – сказал я. Но он беспокойно заерзал на сиденье. – Будьте любезны, капитан, высадите меня. Я тут неподалеку живу. Я ссадил его и увидел в зеркало, что он снова побрел вдоль шоссе. Жил он, конечно, совсем не в этих местах, но идти пешком было безопаснее, чем ехать со мной. Усталость сморила меня, и я остановился в уютном мотеле. Кровати там были хорошие, но уснуть я так и не мог. Перед моими глазами мелькали физиономии «заводил» и человек в сером костюме, но чаще всего появлялся старик, отсевший от меня как можно дальше, точно боясь заразиться, – а может, я и в самом деле был заразный. Я приехал сюда, чтобы узнать что здесь происходит. И что же я узнал? За все эти дни была ли хоть одна минута, свободная от напряженности, от груза беспощадного страха? Я, как новичок в здешних местах, конечно, чувствовал все это острее, но и напряженность и страх были– не со мной же они сюда приехали. Все здесь, и белые и черные, жили в этом и этим дышали – все до одного, все возрасты, все профессии, все классы. Им некуда было деваться от того, что стало неизбежностью их жизни. И это повышало давление в котле до предела. Неужели же ничто не отвратит взрыва? Я очень плохо представляю себе всю картину в целом. Во время второй мировой войны мне не так уж много пришлось всего повидать – одну десантную операцию из ста, несколько разрозненных боевых эпизодов, несколько тысяч убитых, когда их насчитывались миллионы. Но все же и увиденного и прочувствованного оказалось вполне достаточно, и я убедился, что война не осталась для меня незнакомкой. Так и здесь – какой-нибудь незначительный случай, две-три встречи… но дыхание страха чувствуешь повсюду. Мне хотелось уйти от всего этого. Позиция труса? Может быть. А еще трусливее отрицать свою трусость. Но ведь люди живут здесь. Для них такой образ жизни неизменен, другого они не знали и конца ему не ждут. Истэндские дети в Лондоне теряли сон, когда бомбежка прекращалась, нарушая привычный для них порядок вещей Я вертелся в постели с боку на бок, и под конец Чарли потерял терпение и несколько раз сердито сказал мне «фтт». Но у Чарли нет наших проблем. Он не той породы, которая настолько умна, что способна расщепить атом, но не способна жить в мире с себе подобными. Чарли даже не знает, что такое раса, и его совершенно не волнует вопрос о замужестве его сестер. Как раз наоборот. Однажды Чарли влюбился в таксу – роман с расовой точки зрения предосудительный, с физической – нелепый и с технической – немыслимый. Но Чарли презрел все это. Он любил пылко и не сдавал позиций. Трудно было бы объяснить собаке те добрые, высокоморальные побуждения, повинуясь которым тысячи человеческих существ сошлись в одно место, чтобы предать анафеме одного крохотного человечка. Мне случалось ловить во взгляде собак мимолетное недоуменное презрение, и я убежден, что по сути-то дела, они считают людей психами. На следующий день не я выбрал своего первого пассажира – он сам ко мне напросился. Он сидел на табуретке рядом со мной и ел котлету, близнеца которой я держал на вилке. Ему было лет тридцать-тридцать пять. Высокий, худощавый, приятной внешности. Волосы длинные, гладкие, почти пепельного цвета, и он, видимо, гордился ими, так как, сам того не замечая, то и дело причесывал их карманным гребешком. Его костюм из легкой серой материи был по-дорожному помят и не отличался чистотой, пальто он держал переброшенным через плечо. Узел галстука неярких разводов был сдвинут у него вниз, что позволило открыть ворот белой рубашки. Такого чисто южного выговора я еще ни у кого не слышал. Он поинтересовался, куда я еду, и, узнав, что мне в сторону Джексона и Монтгомери, попросился со мной. При виде Чарли он решил, что у меня в машине сидит «черномордый». Эта фраза стала уже стереотипной. Мы удобно устроились в кабине. Он провел по волосам гребешком и похвалил моего Росинанта. – Я сразу догадался, – сообщил он мне, – что вы с Севера. – У вас тонкий слух. – Казалось бы, мой ответ звучал иронически. – Да, я человек бывалый, – подтвердил он. Вероятно, в том, что произошло, мне надо винить самого себя. Если бы я держал язык за зубами, то, может, узнал бы что-нибудь интересное. Но бессонная ночь, затянувшееся путешествие и мое нервное состояние сделали свое дело. Кроме того, близилось Рождество, и я задумывался о доме чаще, чем это было мне полезно. Мы выяснили, что я путешествую ради собственного удовольствия, а он – в поисках работы. – Вы с низовья едете, – сказал он. – Видели, что творится в Новом Орлеане? – Да, видел. – Ну молодчины! Особенно эта Нелли. Вот дает жизни! – Да. – Просто сердце радуется, на них глядя. Есть, значит, люди, которые выполняют свой долг. Вот тут-то я и не выдержал. Мне бы хмыкнуть, и пусть он вкладывает в мое хмыканье любой смысл. Но коварный червячок злобы вдруг зашевелился у меня где-то в самом нутре. – По-вашему, они делают это из чувства долга? – А как же? И дай им бог здоровья! Должен же кто-то гнать этих черномордых поганцев из наших школ. – Готовность к самопожертвованию, подвигнувшая «заводил» на столь высокие деяния, переполнила его восторгом. – Приходит такое время, когда человеку надо сесть и как следует обо всем подумать, и вот подумаешь-подумаешь и решишь отдать жизнь за свои убеждения. – И вы на это решились? – Да. И не я один, таких много. – Каковы же ваши убеждения? – Не допущу, чтобы мои дети ходили в одну школу с черномордыми. Да, сэр. Жизни своей не пожалею, но сначала уложу десяток-другой этих поганцев. – Сколько же у вас детей? Он круто повернулся ко мне. – Детей у меня пока нет, но будут, и не пойдут они в одну школу с черномордыми. – А жизнь вы отдадите до или после того, как у вас заведутся дети? Мне приходилось смотреть вперед, на дорогу, и я только краем глаза увидел его физиономию – выражение у нее, прямо скажу, было пренеприятное. – А вы, видно, за черных! Так и следовало ожидать. Смутьяны! Приезжают сюда и учат нас жить. Нет, мистер, этот номерок вам не пройдет! Мы за коммунистами, за негритянскими заступничками, глядим в оба. – Я просто нарисовал себе мысленно картину, как вы отважно жертвуете жизнью. – Прав я был! Вы за черных горой. – Нет, я не за черных и не за белых, если среди белых попадаются такие вот благородные дамочки, как ваши заводилы. Он почти вплотную приблизил ко мне свое лицо. – Хотите знать, что я о вас думаю? – Нет. Этих словечек мы вчера от Нелли наслушались. – Я притормозил и свел Росинанта с шоссе. Он опешил. – Почему вы остановились? – Вылезайте, – сказал я. – Что вам, приспичило, что ли? – Да, приспичило. Избавиться от вас. Вылезайте. – Силой заставите? Я сунул руку между дверцей и сиденьем, где у меня ничего не было. – Ладно, ладно, – сказал он и вылез, да так хлопнул дверцей, что Чарли взвыл от возмущения. Я тут же дал газ, но услышал сзади его крики и в зеркале увидел перекошенное ненавистью лицо и брызжущий слюной рот. Он орал: «Ты за черных! За черных!» – орал, пока мне его было видно и еще после Бог знает сколько времени. Правда я сам его довел, но что с собой поделаешь! Когда начнут вербовать миротворцев, меня пусть обходят стороной – от таких, как я, проку будет мало. Между Джексоном и Монтгомери я подвез еще одного пассажира. Это был молодой студент-негр с резкими чертами лица, переполненный, как мне показалось, каким-то яростным нетерпением. В боковом кармане у него торчали три авторучки, внутренний оттопыривался, набитый бумагами. Я узнал, что он студент, от него самого. Он держался настороженно. Однако номерной знак и мое произношение подействовали на него успокаивающе, насколько он вообще мог пребывать в покое. Мы заговорили о сидячих забастовках. Он участвовал и в них и в бойкоте автобусов. Я рассказал ему о том, что видел в Новом Орлеане. Он там бывал. То, что меня так поразило, для него не было неожиданностью. Наконец мы заговорили о Мартине Лютере Кинге [американский проповедник-негр, последователь идей индийского политического деятеля Ганди, в 1968 году убит расистами] и его проповеди пассивного, но неослабного сопротивления. – Это слишком долго, – сказал он. – Сколько времени даром уйдет! – Но улучшения есть, улучшения происходят непрестанно. Ганди доказывал, что только это оружие и может принести победу в борьбе с насилием. – Знаю, знаю. Все это я учил. Успехи у нас по капле, а время идет и идет. Я хочу, чтобы было скорее, мне нужно действие… сейчас, сию минуту. – Так можно загубить все. – Я успею состариться, прежде чем стану человеком. Так и умереть успеешь. – Это верно. Ганди умер. А много таких, как вы, – которые хотят действовать? – Да. Такие есть… есть кое-кто, а сколько – не берусь сказать. Мы тогда о многом переговорили. Этот человек знал, что ему нужно, он был горячий, напряженный, и его ярость вырывалась наружу, только тронь. Но когда я ссадил его в Монтгомери, он вдруг сунул голову в кабину моего Росинанта и засмеялся. – Мне стыдно, – сказал он. – Нельзя же быть таким эгоистом. Но я хочу это увидеть… Живой, а не мертвый. Здесь, у нас! При жизни хочу! И поскорее! – Он круто повернулся, вытер глаза ладонью и быстро зашагал прочь. У нас высказывается и печатается столько всяких мнений и суждений – и во время выборов и путем опроса наших граждан, – что иной раз и в газете не сразу разберешь, где желаемое, а где факты. Так вот, учитывая все это, я хочу, чтобы меня поняли правильно. Я не собирался показывать здесь и, по-моему, не показал ничего такого, что можно было бы счесть поперечным разрезом нашего Юга. Следовательно, у читателей нет повода сказать: «Он думает, будто дал подлинную картину жизни в Южных штатах». Нет, этого я не думаю. Здесь записано то, что говорили мне два-три человека и что я видел сам. Типичны ли мои собеседники и можно ли из всего этого сделать какие-нибудь выводы, я не знаю. Мне ясно другое: в тех местах тревожно, и людям там приходится нелегко. И еще мне ясно, что разрешение этого вопроса дастся не сразу и не просто. Я повторяю следом за мсье Здесь Покоится: дело не в цели, дело в том, как отчаянно трудно выбрать средства, которые к этой цели ведут. В начале своего повествования я пытался разобраться в природе путешествий как таковых и говорил, что каждое из них – это вещь в себе, каждое неповторимо индивидуально и что двух одинаковых не бывает. Я размышлял по этому поводу с оттенком изумления, пораженный той силой, с какой проявляется индивидуальность путешествий, и под конец пришел к следующему выводу: не люди командуют путешествиями, а путешествия – людьми. Впрочем, вопроса о жизнеспособности наших странствий я не касался. Это величина переменная, и определить ее заранее, пожалуй, невозможно. Разве нам не известны случаи, когда поездка лишалась души и умирала прежде, чем путник успевал вернуться домой? И наоборот: многие путешествия живут и продолжают жить после того, как движение во времени и в пространстве закончилось. Я помню, одного человека в Салинасе, который в пожилые годы съездил в Гонолулу и обратно, и эта поездка длилась до конца дней его. Мы видели, как он сидит у себя на веранде, и прищурив, полузакрыв глаза, покачиваясь в качалке, все едет и едет в Гонолулу. Моя собственная поездка началась задолго до отъезда и кончилась до того, как я вернулся домой. И я точно знаю, когда и где это случилось. Недалеко от Абингдона в штате Виргиния, в той его части, которая зовется Собачья Ляжка, в ветреный день, в четыре часа пополудни, без всякого предупреждения, не попрощавшись, не сделав мне ручкой, мое путешествие исчезло и бросило меня на произвол судьбы далеко от дома. Я звал его, пытался догнать – глупая, безнадежная затея, ибо оно кончилось решительно и бесповоротно. Дорога превратилась в нескончаемую бетонную ленту, деревья сливались в зеленое пятно, холмы стали препятствием, люди – просто-напросто движущимися фигурками с головой, но без лица. Чем бы меня ни кормили в пути, мне все казалось, что я хлебаю суп, даже когда его действительно приходилось хлебать. Постель в Росинанте так и стояла незастеленная. Я забирался в нее когда придется и спал, не соблюдая никакого режима. Газовую плитку не зажигал. Хлеб валялся у меня в шкафу, покрываясь плесенью. Миля за милей катились подо мной неопознанные, ненужные мне. Я знал, что было холодно, но не чувствовал этого, я знал, что места, по которым мы проезжали, должны быть прекрасны, но не видел их. Я вслепую, эдаким бульдозером проутюжил Западную Виргинию, ворвался в Пенсильванию и втиснул Росинанта в большую, широкую автомагистраль. Ночь, день, расстояния – ничего этого для меня не существовало. Я, наверно, останавливался, чтобы залить бак бензином, выгулять и покормить Чарли, поесть, поговорить по телефону, но память моя ничего этого не сохранила. Странное дело! До Абингдона в штате Виргиния я могу крутить свою поездку, точно киноленту, в обратном направлении. Почти все помню: чуть не каждое лицо, дерево, каждый пригорок, цвета, и звуки, и голоса, и разные дорожные сценки, будто они заново, по первому зову памяти разыгрываются передо мной. После Абингдона пустота. Дорога превратилась в серый туннель, выключенный из времени, из событий, но в конце его маячило нечто светлое и нечто вполне реальное – моя дорогая жена, мой дом на моей улице, моя собственная кровать. Все было там, и я спешил туда изо всех сил. Росинант может припустить, когда нужно, но до сих пор я его особенно не гнал. Теперь он несся вскачь, повинуясь моей тяжелой, неумолимой ноге, и ветер только подвывал, натыкаясь на его углы. Если вам кажется, будто я насочинял все это, то как вы объясните, что Чарли тоже знал, когда наше путешествие кончилось? Уж он-то отнюдь не фантазер, не раб настроений. Он спал, положив голову мне на колени, и с тех самых пор ни разу не посмотрел в окно, ни разу не сказал «фтт», ни разу не поднял меня ни свет ни заря. Свои естественные потребности он отправлял точно во сне, оставляя без внимания ряды мусорных урн. Если уж это не убедит вас в правдивости моих слов, тогда не знаю, каких еще доказательств нужно. У Ныо-Джерси мы свернули на другую автостраду. Нервная система у меня бездействовала, я не чувствовал усталости, пребывая в каком-то вакууме. Все увеличивающийся поток машин, мчавшихся к Нью-Йорку, подхватил меня и понес, и вдруг впереди – долгожданная утроба Голландского туннеля, только переехать на другую его сторону – и я дома. Полицейский выудил меня из змеящейся ленты машин и пригвоздил к месту. – С бутаном в туннель не разрешается, – сказал он. – Начальник! Да ведь он у меня отключен! – Все равно. Правило есть правило. В туннель с газом нельзя. И тут я сразу сник от переутомления и превратился в кисель. – Но мне надо скорее домой! – возопил я. – Как же я теперь домой попаду? Полицейский отнесся ко мне по-доброму, проявив терпение. Может у него тоже был где-нибудь родной дом. – Поезжайте через мост Джорджа Вашингтона или паромом. Начинался час пик, но мягкосердечный полицейский, очевидно, угадал во мне потенциального маньяка. Он задержал осатанелый бег машин, вывел меня из него и подробнейшим образом объяснил, как ехать дальше. Подозреваю, что его так и подмывало сесть за руль и проехать со мной до самого дома. И вот я каким-то чудом оказался на хобокенском пароме, а потом на противоположном берегу в южной части города, в ежедневном скопище загородных жителей, как всегда суматошных, мчащихся, не глядя по сторонам, и выскакивающих прямо из-под машин, не внемля никаким сигналам. Эта часть Нью-Йорка превращается каждый вечер в некое подобие Памплоны перед боем быков. Я сделал правый поворот, потом еще один, вкатил против движения на улицу, по которой езда была односторонняя, выбрался оттуда задним ходом, застрял на перекрестке в людском водовороте. Потом вдруг круто свернул к тротуару, где стоянка запрещена, выключил мотор, откинулся на спинку сиденья и захохотал, да так, что остановиться не мог. Руки и плечи у меня заходили ходуном в трясучке. В кабину ко мне заглянул почтенного вида полицейский с благообразной красноватой физиономией и морозно-голубыми глазами. – Что с вами, любезный, выпили? – спросил он. Я сказал: – Начальник! Вот эта махина колесила у меня по всей стране – по горам, по долам и пустыням. И надо же: добрались мы наконец до города, где я живу, и заплутались! Полицейский радостно улыбнулся. – Подумаешь, какое дело! – сказал он. – Я сам прошлой субботой в Бруклине заплутался. Ну, говорите, куда вам? И вот так-то странник вернулся домой. ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНАЯ СПРАВКА …В субботу 23 сентября 1960 года Стейнбек на грузовом автомобиле отправился в путешествие по Америке. В качестве компаньона он взял с собой пуделя Чарли. Он пересек всю страну с востока на запад – от штата Нью-Йорк до штата Вашингтон, проехал на юг по Калифорнии и вернулся домой через Аризону, Нью-Мексико, Техас, Луизиану, Миссисипи, Алабаму, Теннеси, Виргинию. В результате этой поездки появилась книга «Путешествие с Чарли в поисках Америки». Нарисованная писателем картина Америки фрагментарна и неполна, как фрагментарно и неполно увиденное и услышанное им в дороге. Но из этих фрагментов, зарисовок, отрывочных наблюдений складывается мозаичная картина американской жизни на рубеже шестидесятых годов XX века. Путешественник замечает перемены от штата к штату, своими собственными ушами слышит, как «уничтожаются местные особенности речи при помощи средств связи», как повседневная речь людей теряет местный колорит, поэтичность, идиоматичность и превращается в «общенациональный язык, расфасованный и упакованный, стандартный и безвкусный». Писателя беспокоит, что исчезают местные лавки, а вместе с ними и те места, куда собирались «обменяться мыслями и мнениями… местные умы – носители национальных черт нашего характера». А в результате наступает конвейерное производство не только предметов обихода и пищи, но и «наших песен, нашего языка и в конечном счете наших душ». Так из наблюдений и размышлений путешественника перед читателем постепенно вырастает картина современной ему Америки, огромной страны, лишенной главного – достойной ее цели.