Аннотация: Генри Миллер — классик американской литературыXX столетия. Автор трилогии — «Тропик Рака» (1931), «Черная весна» (1938), «Тропик Козерога» (1938), — запрещенной в США за безнравственность. Запрет был снят только в 1961 году. Произведения Генри Миллера переведены на многие языки, признаны бестселлерами у широкого читателя и занимают престижное место в литературном мире. «Сексус», «Нексус», «Плексус» — это вторая из «великих и ужасных» трилогий Генри Миллера. Некогда эти книги шокировали. Потрясали основы основ морали и нравственности. Теперь скандал давно завершился. Осталось иное — сила Слова (не важно, нормативного или нет). Сила Литературы с большой буквы. Сила подлинного Чувства — страсти, злобы, бешенства? Сила истинной Мысли — прозрения, размышления? Сила — попросту огромного таланта. --------------------------------------------- Генри Миллер Сексус 1 Я познакомился с ней, кажется, в четверг; да, именно в четверг вечером на танцульках я увидел ее в первый раз. В ту ночь я спал часа два, не больше, и когда утром объявился на работе, выглядел как настоящий сомнамбула. И весь день прошел точно во сне. После ужина, не раздеваясь, я рухнул на кушетку и проснулся только к шести утра на следующий день. Но чувствовал я себя отлично, голова была ясной, и весь я был захвачен одной мыслью: эта женщина должна быть со мной. Проходя через парк, я думал, какие цветы послать ей вместе с обещанной книжкой («Уайнсбург, Огайо» 1 ). Приближалось мое тридцатитрехлетие, возраст Христа Распятого. Совершенно новая жизнь лежала передо мной, хватило бы только смелости рискнуть и поставить все на кон. По правде говоря, рисковать-то было нечем: я торчал на самой нижней ступеньке лестницы, неудачник в полном смысле этого слова. Но сегодня наступил День Субботний, а суббота всегда была для меня лучшим днем недели. По субботам, когда все люди измочалены уже до полусмерти и только евреи отдыхают и празднуют, я оживал. Моя неделя не заканчивалась субботой, а начиналась ею. Конечно, я понятия не имел, что эта неделя окажется самой длинной в моей жизни и растянется на семь долгих лет. Я знал только, что день мне улыбается и обещает много событий. Сделать решительный шаг, послать все к чертям собачьим само по себе означало свержение рабства, обретение свободы, а мысли о последствиях никогда не приходили мне в голову. Полная и безоговорочная капитуляция перед женщиной, которую полюбил, разрывает все узы, освобождает от всех цепей, остается только одно: страх потерять ее, а это-то и может оказаться самой тяжкой цепью из всех возможных. Я провел утро, выпрашивая в долг то у одного, то у другого, потом разделался с цветами и книгой и засел писать длинное письмо, которому предстояло отправиться со специальным посыльным. Я написал, что позвоню ей сегодня же ближе к вечеру. В двенадцать я ушел из конторы и отправился домой. Я страшно нервничал, меня просто колотило от нетерпения. Сущая пытка — торчать дома и ждать пяти часов. Я снова вышел в парк и почти машинально, ничего не замечая, спустился к пруду, где дети пускали кораблики. Какой-то оркестрик наигрывал в отдалении. Все это воскресило в моей памяти детство, тайные мечты, страстные желания, детские обиды и зависть. Какой неукротимый, яростный бунт кипел в моих жилах! Я думал о великих людях прошлого, о том, чего им удалось достичь уже в моем возрасте. Но все честолюбивые помыслы, которые могли у меня быть, улетучивались. Теперь я хотел только одного: полностью отдаться в ее руки. Превыше всего на свете хотел я слышать ее голос, знать, что она все еще здесь и что ей никогда не удастся забыть обо мне. Знать, что в любой грядущий день я смогу сунуть монетку в прорезь автомата, услышать, как она проговорит «алло», — о, на большее я и не надеялся. Если бы она пообещала мне это, если бы она сдержала обещание — плевать на все, что еще может со мной случиться. Ровно в пять я набрал ее номер. Незнакомый, равнодушно-унылый голос пробубнил, что ее нет дома, и отключился, не дав мне спросить, когда она вернется. Сознание, что она вне пределов моей досягаемости, чуть не довело меня до бешенства. Я позвонил жене, чтобы она не ждала меня к обеду. Сообщение было принято как обычно: кислый тон словно давал понять, что от меня и не ждут ничего, кроме обманутых ожиданий и бесконечных опаздываний. «Ну и подавись этим, сука, — подумал я, вешая трубку, — по крайней мере я знаю твердо, что мне от тебя ничего не надо, ни от живой, ни от мертвой». Трамвай проходил мимо. Не интересуясь его маршрутом, я вскочил в вагон и устроился на заднем сиденье. Пару часов катался я по городу и очнулся возле знакомой арабской кофейни, приткнувшейся у самой воды. Я выскочил из трамвая, добрел до набережной и уселся на парапет, созерцая гудящие переплетения Бруклинского моста. Надо было убить несколько часов, пока не придет пора двигаться к танцевальному залу. Пустыми глазами вглядывался я в противоположный берег, и словно корабли, потерявшие руль, плыли безостановочно по течению мои мысли. Наконец я поднялся и пошел пошатываясь, как человек, которому сделали операцию и он приходит в себя после наркоза. Каждая вещь узнаваема, знакома, но лишена смысла; нужна целая вечность, чтобы как-то скоординировать, соединить вместе несколько простых понятий, которым обычно так легко находилось место: стол, дом, люди. Огромные строения с замолкшими в них автоматами смотрелись тоскливее заброшенных гробниц. Бездействующая машина создает вокруг себя пустоту более глубокую, чем сама смерть. Это были кубы и параллелепипеды пустоты. А я был призрак, странствующий в вакууме. Остановиться, присесть, закурить сигарету или не садиться, не закуривать, думать или не думать, дышать или не дышать — какая разница, все равно. Сдохни прямо тут же — и идущий следом переступит через тебя; пальни из револьвера — и другой человек выстрелит в тебя; завопи что есть мочи — а у него, как ни странно, тоже здоровенная глотка. Движение сейчас идет с востока на запад, с запада на восток. Через минуту будет север — юг, юг — север. Все совершается механически, в соответствии с правилами, никто никуда не вылезает. Катись, топай туда-сюда, вверх-вниз. Одним — копошиться по-мушиному, другим — семенить по-муравьиному. Жри в стоячках с их кормушками, прорезями для монет, рукоятками, грязными пятицентовиками. Рыгни, поковыряй в зубах, напяль шляпу, топай, выбирайся, вали отсюда, усвистывай, мозги твои тебе ни к чему. В следующей жизни я стану стервятником, кормящимся сочной падалью. Я устроюсь на самой макушке высокого здания и буду молнией падать туда, откуда хоть немного пахнет смертью. А сейчас я насвистываю веселый мотивчик — желудочно-кишечный тракт меня ничуть не беспокоит. Привет, Мара 2 , ну как ты? А она подарит мне загадочную улыбку и обнимет своими теплыми руками за шею. Все это случится под яростными слепящими прожекторами, и в трех сантиметрах от наших тел ляжет магическая непереступимая черта, отделяющая нас от остальных. Одни среди всех. Поднимаюсь по ступеням и вхожу в большой круглый зал, залитый теплым будуарным свечением; вступаю на арену, где охотники секса умеют стрелять из обоих стволов. В сладкой и тянущейся как жвачка дымке кружатся призраки: бедра напряжены, колени чуть согнуты, а все, что ниже, заткано густым сапфирово-синим туманом. В паузах между ударными до меня доносятся откуда-то снизу гудки «скорой помощи», сигналы пожарных машин, полицейские сирены. Ее нет среди танцующих. Может быть, сейчас она лежит в постели и читает книжку, может быть, занимается любовью с чемпионом по боксу, может быть, несется как сумасшедшая по стерне — одна туфля уже слетела с ноги, — а парень по прозвищу Кукурузина вот-вот догонит ее. Но как бы то ни было, я стою в полном мраке. Ее отсутствие затмило для меня белый свет. Спрашиваю у одной из девиц, не знает ли она, когда появится Мара. Мара? Никогда не слышала о такой. Да и откуда ей знать, ей не до того, она работает час, если не больше, она вспотела в десятке своих одежек (и белье-то, наверное, с начесом) и пахнет, как запаленная кобылка. Может быть, потанцуем? — она спросит тогда у одной девочки насчет этой Мары. Мы совершаем несколько кругов, пахнущих потом и розовой водой, обрамленных разговорами о мозолях, бурситах, варикозных венах. Музыканты пялятся сквозь будуарную дымку студенистыми глазами, и такие же улыбки приклеены к их лицам. Вон она, Флорри, она, может, что-то знает о моей подружке. У Флорри большой рот, глаза цвета ляпис-лазури, она здесь прямо с многочасового послеобеденного поебона и безмятежна, как герань. Не знает ли Флорри, когда придет Мара? Она не думает… она думает, что Мара не придет сегодня вообще. Почему? Кажется, у нее сегодня встреча с кем-то… Лучше спросить у Грека. Грек знает все. Грек говорит: «Да, мисс Мара придет… да, подождите немножко». Я жду. Девицы исходят испариной, как лошади на заснеженном поле. Полночь. Ни малейшего признака Мары. Медленно волочу ноги к выходу. На верхней ступеньке молодой пуэрториканец застегивает ширинку. В метро для проверки зрения я читаю объявления в другом конце вагона. Я учиняю перекрестный допрос своему организму, чтобы выяснить, насколько свободен я от тех болячек, что обступают со всех сторон человека цивилизованного. Не пахнет ли у меня изо рта? Нет ли перебоев в сердце? Нет ли плоскостопия? Не опухают ли у меня суставы из-за ревматизма? Не беспокоят ли лобные пазухи? А пиорея? А как насчет запоров? Все ли в порядке после ленча? Нет мигрени, нет изжоги, нет катара желудка, нет люмбаго. Ни мозолей, ни бурсита, ни варикозных вен! Насколько я мог разобраться, я здоров как бык, и все же… Чего-то важного не хватает мне. Жизненно важного. Я обессилен любовью. Умираю от любви. Какая-нибудь мелочь вроде перхоти — и я сдохну, как отравленная крыса. Когда я бросаюсь в постель, тело мое словно налито свинцом. Я сразу же погружаюсь в самые глубины сна. Мое тело, превратившееся в саркофаг с каменными ручками, лежит неподвижно, а дух воспаряет и кружит по всей Вселенной. Дух тщетно пытается найти форму, облик, в который могла бы воплотиться его эфирная сущность. Подобно всевышнему портному, он примеряет то одно, то другое и все ему не подходит, все нескладно. В конце концов ему приходится возвращаться в свое собственное тело, тяжелое как свинец тело, недвижно лежащее ничком, вмещаться в эту свинцовую изложницу и вечно томиться бесплодной тоской. Воскресное утро. Я просыпаюсь, свеж как огурчик. Мир лежит передо мной, непокоренный, незамаранный, девственный, как арктические края. Чтобы прогнать последние капли свинцовой тяжести, я принял немного хлористого висмута. Сейчас я отправлюсь прямо к ней, позвоню в дверь, войду. Вот он я! Бери меня или бей насмерть! Проткни мое сердце, вышиби мозги, вспори легкие, исполосуй кишки, почки, глаза, уши. Если хоть один орган останется нетронутым — ты обречена. Обречена навеки быть моей, и в этой жизни, и в следующей, и во всех мирах, которые еще могут прийти. Я обезумел от любви, я — меджнун, сниматель скальпов, душегуб. Меня нельзя насытить. Я буду есть волосы, серу из ушей, высохшую кровь, пожирать все, что хоть в какой-то степени ты можешь назвать своим. Покажи мне твоего папашу с его воздушными змеями, скачками, с его ложей в опере — я сожру все это, живьем проглочу. Где твое любимое кресло, твой любимый гребень, твоя пилка для ногтей? Тащи их сюда, я их слопаю одним махом. У тебя есть сестра, она еще красивей тебя, говоришь? Подай-ка и ее — я обглодаю все мясо с ее костей. В направлении к океану, к болотистой равнине, выстроен дом, а в нем когда-то снесли яичко, из которого вылупилась некая форма, при крещении нареченная Марой. Как могла крохотная капелька, выскочившая из пениса, добиться такого потрясающего результата? Я верю в это. Верую. Верую во единого Бога Отца и в Иисуса Христа, Сына Божия, единородного Отцу, и благодатную Деву Марию, в Святого Духа, в Адама-Кадмона, в хромированный никель, в окислы хрома и ртутный хром, в водяную дичь и водяные лилии, в эпилептические припадки, в бубонную чуму, в злых дэвов, в противостояние планет, в бейсбольную биту, в революции, в потрясение основ, в землетрясения, в войны, в циклоны, в Кали-Йогу и в хула-хупу 3 . Верую. Верую. Верую, потому что иначе я превращусь в свинцовое тело, лежащее недвижно ничком и обреченное на вечную тоску. Вот они, современные пейзажи. Где пасущийся скот, желтые нивы, навоз? Где розы, эти цветы, распускающиеся среди тлена? Я вижу стальные рельсы, заправочные станции, цементные блоки, железные балки, торчащие трубы, кладбища автомобилей, фабрики, потогонные конвейеры, склады, пустыри. Хоть бы какая живность попалась на глаза! Ясно и отчетливо ощущаю я идущий от всего этого запах скорби, запах смерти, несокрушимой смерти. А сам я вот уже тридцать лет таскаю ярмо унизительного рабства. Я прислуживаю, не веря, работаю, не получая вознаграждения, в часы, назначенные для отдыха, я не ведаю покоя. Почему я решил, что все разом изменится, стоит лишь заполучить ее, любить и быть любимым? Ничего не изменится. Разве только ты сам. Я подошел к дому, на заднем дворе развешивала белье женщина. Я видел ее в профиль, конечно, это та самая, со странным акцентом, что говорила со мной по телефону. Нет, не хочу встречаться с этой женщиной, не хочу знать, кто она такая, не хочу убедиться в правильности моих предположений. Я обхожу квартал, и когда возвращаюсь, ее уже нет. Однако и смелости моей поубавилось. Звонок у меня получился робкий, запинающийся. Но дверь тут же распахнули решительным рывком, и довольно угрожающего вида детина возник на пороге: «Нет, ее нет» — «Когда придет?» — «Не могу сказать. А вы кто такой, что вам от нее нужно? Тогда — будьте здоровы!» Я стою перед захлопнутой дверью. Ну, парень, ты еще пожалеешь об этом! Я вернусь однажды с пистолетом и отстрелю тебе кое-что. Значит, так. Все начеку, все предупреждены, все научены прикидываться незнающими, неведающими. Мисс Мара никогда не бывает там, где ее ждут, и никто не ведает, где ее можно дождаться она — вулканическая пыль, гонимая пассатами. Ужас гибели и завеса неведомого впереди, словно в первый день Года отдохновения 4 . Печальное воскресенье среди скопищ язычников, в кучке неожиданно породнившихся между собой людей. Смерть всей христианской сволочи! Нет, смерть фарисейскому статус-кво! Прошло несколько дней, она не подавала никаких признаков жизни. В кухне, когда оттуда убиралась моя жена, я садился сочинять длиннющие послания к Маре. Мы жили тогда в отвратительно респектабельном районе, занимая цоколь и первый этаж мрачного буро-кирпичного дома. Время от времени я пробовал писать, но уныние, которое моя супруга умела создавать в окружающем пространстве, было для меня чересчур. Только однажды мне посчастливилось на короткий срок разрушить ее злые чары. Это случилось во время жестокой лихорадки, трепавшей меня несколько дней. Я не приглашал доктора, не принимал никаких лекарств и отказывался от еды. Я просто лежал наверху, на широкой кровати и кое-как отбивался от наплывов беспамятства, грозившего мне смертью. С детства я никогда не болел, и первый взрослый опыт был восхитителен. Мое продвижение к уборной было подобно замысловатым маневрам корабля в океане. В те немногие дни я прожил несколько жизней. Это были мои единственные каникулы в гробнице, называвшейся домом. Было еще одно терпимое место — кухня. Кухня, сравнительно комфортабельная камера, где я, заключенный, мог просиживать допоздна, обдумывая планы своего побега. Вот только мои приятель Стенли иногда присоединялся ко мне и своим мрачным карканьем, угрюмым сарказмом ухитрялся лишать меня всякой надежды. Вот там то я и писал свои самые сумасшедшие письма. Тот, кто посчитал себя безнадежно погибшим, пусть ободрится моим примером. Царапающее перо, пузырек чернил и бумага были моим единственным оружием. Я изливал на бумагу все, что приходило мне в голову, даже полнейшую чушь. Закончив письмо, я поднимался в спальню и, лежа рядом с женой, всматривался в темноту, стараясь прочесть там свое будущее. Я повторял себе снова и снова, что если человек искренний и доведенный до отчаяния, человек вроде меня, всей душой любит женщину, если он готов отхватить себе уши и отправить их ей по почте, если он исписывает бумагу кровью своего сердца, если он пропитает эту женщину своей тоской, своей болью, своим стремлением к ней, если он никогда не отступится от нее — ей невозможно будет ему отказать. Самый невзрачный, самый немощный, самый не заслуживающий внимания мужчина должен победить, если он готов пожертвовать всем, всем до последней капли крови. Нет такой женщины, которая способна отвергнуть дар абсолютной любви. Когда я снова зашел в танцзал, меня ожидала записка. Я вздрогнул, увидев ее почерк Она писала коротко и точно. Мне назначалось свидание в эту полночь на Таймс-сквер 5 возле аптеки. И пожалуйста, не надо больше писать ей домой. Я явился на свидание, имея в кармане чуть меньше трех долларов. Встретились мы как старые друзья. Никаких упоминаний о моем визите, письмах, подарке. — Куда пойдем? — спросила она после первых слов. У меня не было ни малейшего понятия о том, что можно ей предложить. Она предстала передо мной во плоти, стояла рядом, говорила со мной, смотрела на меня, и это было событие, которое я еще не успел осмыслить. Она пришла на выручку: — Давай пойдем к Джимми Келли, — подхватила меня под руку и подвела к такси, стоявшему у тротуара. Я плюхнулся на сиденье, переполненный ощущением ее присутствия. Я не поцеловал ее, даже не взял за руку. Она пришла — вот главное! В этом заключалось все. Мы просидели до начала утра, выпивая, закусывая, танцуя. Нам было хорошо, мы понимали друг друга. Правда, о ней, о ее подлинной жизни, я узнал не больше, чем знал раньше, не потому, что она что-то скрывала от меня, просто настоящее было таким полным, что для прошлого и будущего места не оставалось. Принесли счет — и меня как обухом ударило. Чтобы потянуть время, я распорядился о дополнительной выпивке. Когда я признался, что у меня всего пара долларов, она сказала, чтобы я дал им чек. Пока она со мной, проблем с его оплатой не возникнет. Пришлось открыть ей, что и чековой книжки у меня нет, что у меня вообще нет ничего, кроме моего жалованья. Словом, я внес в этот вопрос полную ясность. Пока я признавался ей в этом ужасе, у меня созрела спасительная идея. Я извинился и поспешил к телефонной будке. Позвонил в управление компании, ночной дежурный был моим приятелем. Я взмолился, чтобы он немедленно прислал с посыльным пятьдесят долларов. Выложить такую сумму было для него непросто, и он знал, что я не самое надежное вложение капитала, но я выдал ему душераздирающую историю и побожился, что все верну в тот же день. Посыльным оказался другой мой приятель, старина Крейтон, экс-проповедник у евангелистов. Как же он удивился, увидев меня в таком месте и в такой час! Пока я писал расписку, он вполголоса спросил, уверен ли я, что обойдусь полсотней. — Я могу одолжить тебе из своих денег, — добавил он, — буду только рад выручить тебя. — А сколько тебе не жалко? — спросил я, размышляя о предстоящей мне поутру работенке. — Могу добавить еще четвертак, — обрадовал он меня. Я горячо поблагодарил старину Крейтона и принял его дар. Оплатил счет, щедро дал официанту на чай, обменялся рукопожатиями с управляющим, с помощником управляющего, с вышибалой, с девчонкой в гардеробе, со швейцаром, с нищим, торчащим за дверями, у которого не хватало одной кисти. Мы влезли в такси, и, пока машина делала круг, Мара решительно взобралась на меня и крепко оседлала. Началась отчаянная схватка, машину трясло и раскачивало, зубы наши скрипели, языки жалили друг друга, и сок из нее бежал, как кипящий суп из кастрюли. Когда мы оказались на пустой площади на том берегу реки, было уже совсем светло: я поймал цепкий взгляд копа, мимо которого мы только что проехали. — Уже светло, Мара, — сказал я, пытаясь потихоньку освободиться. — Подожди, подожди! — взмолилась она, тяжело дыша, крепко вцепившись в меня и не отпуская. И здесь у нее начался оргазм такой продолжительности, что я испугался, как бы она не содрала всю шкурку с моего члена. Наконец она сползла с меня и забилась в угол, а подол ее все еще был задран выше колен. Я потянулся к ней обнять ее снова, и рука моя очутилась в ее взмокшей щели. Она тут же пиявкой присосалась ко мне и завертела как бешеная своим скользким задом. По моим пальцам заструился горячий сок. Я шуровал в мокрых зарослях всеми четырьмя пущенными в дело пальцами, и они вздрагивали от электрических разрядов, сотрясавших ее тело. Она кончила два, а то и три раза и наконец откинулась назад, глядя на меня усталым взглядом измученной самки. Потом встряхнулась, достала зеркальце и принялась пудрить нос. Внезапно я заметил, как странно переменилось выражение ее лица. Она повернулась на сиденье, прильнула к заднему окошку. — Кто-то гонится за нами, — проговорила она, — не оглядывайся! Я был слишком утомлен и слишком счастлив, чтобы это задело мое сознание. Я ничего не сказал и только подумал мимоходом: «Ну вот, теперь немного истерики». Но вскоре я уже внимательно следил, как она бросала шоферу короткие приказания: свернуть туда, повернуть сюда и, главное, прибавить скорость. — Давай же, давай, — задыхалась она, словно дело шло о жизни и смерти. — Я не могу, леди, — услышал я словно издалека, как сквозь сон, голос таксиста. — Быстрей я не могу… У меня жена, дети… Прошу прощения… Я мягко взял ее за руку, но она вырвала ее у меня, приговаривая: — Ты не знаешь… ты не знаешь, это ужас. Я понимал, что сейчас не время дотошных расспросов. И вдруг я почувствовал, что мы — да! — находимся в опасности. Вдруг, как дважды два четыре, все сложилось у меня в голове. «Так… никто за нами, конечно, не гонится, — быстро соображал я, — это все кокаин и лауданум… Но что-то за ней есть… это точно… она замешана в преступлении… в тяжком преступлении… а может, и не в одном… я же о ней ничего не знаю… ну и влип же я… любовница оказалась чудовищем… самым настоящим чудовищем… страшней не придумаешь… надо от нее бежать… немедленно… без всяких объяснений… иначе мне конец… она ж вся тайна, о ней ничего не узнаешь… надо же — единственная женщина, без которой жить не могу, отмечена какой-то жуткой тайной… давай смываться… выпрыгивай… спасайся… » И тут я почувствовал, как на мое колено легла ее рука. Лицо ее было спокойно, и широко раскрытые глаза сияли чистотой. — Их больше нет, — сказала она. — Теперь все в порядке. «Ничего не в порядке, — подумал я, — все только начинается. Мара, Мара, куда ты меня тащишь? Что-то недоброе, роковое есть в этом, но я принадлежу тебе душой и телом, и ты можешь увести меня куда хочешь, отдать под надзор, избитого, смятого, изломанного. И все-таки понять друг друга до конца мы не можем, и земля уходит у меня из-под ног». Мои мысли… У нее никогда не было способности проникнуть в них, ни тогда, ни позже: она копала куда глубже, она улавливала нечто более сокровенное, словно была снабжена антенной. Она улавливала, что я настроен на разрушение, и знала, что в конце концов я уничтожу ее. Она знала, что, в какую бы игру ни вздумала со мной играть, встретит равного соперника. Мы подъехали к ее дому. Она придвинулась ближе, внутри у нее был какой-то переключатель, которым она распоряжалась как хотела, и теперь она повернулась ко мне, включив свою любовь на полную мощность. Таксист застыл за рулем. Она велела ему отъехать подальше от дома и там подождать. Мы стояли с ней, обратив друг к другу лица, сцепив руки, соприкасаясь коленями, и огонь бежал по нашим жилам. Мы замерли, словно в какой-то освященной веками церемонии, и оставались так несколько минут; вокруг была тишина, и только неподалеку урчал мотор. — Я позвоню тебе завтра, — сказала она, прижимаясь ко мне в прощальном объятии. И потом прошептала в самое ухо: — Я влюбилась в самого удивительного человека на свете. Мне с тобой страшно… ты такой нежный… обними меня покрепче… всегда верь мне… мне кажется, сегодня я была с Богом. Я обнимал ее, вбирал в себя ее тепло, а разум мой вдруг вырвался из этих объятий, словно крохотное семечко, которое она в меня заронила, взорвало его. Что-то такое, что было во мне сковано, что с самого детства тщетно стремилось самоутвердиться, то, что гнало мое «эго» на улицу оглядеться, теперь сбросило цепи и как ракета устремилось в небо. Какая-то феноменально новая жизнь с пугающей быстротой росла во мне, чуть ли не пробивая мне голову, голову с двумя макушками, приносящими, как говорят, счастье. Отдохнул я всего лишь часа два, а потом надо было отправляться на службу, где полным-полно посетителей и беспрестанно трезвонили телефоны. Но еще более, чем всегда, мне показалось бессмысленным проживать жизнь в бесплодных попытках заткнуть непрекращающуюся течь. Чиновники Космококковой телеграфной компании давно уже потеряли всякую веру в меня, а мне было плевать на их мир со всеми этими кабелями, беспроволочной и проволочной связью, звонками и бог знает что там еще у них было. Единственное, чем я там интересовался, так это платежными чеками и разговорами о премиальных, которые могли выплатить в любой день. Был, правда, еще один интерес, тайный, сатанинский: как разделаться со Спиваком, экспертом по рационализации. Думаю, они специально выписали его из другого города, чтобы шпионить за мной. Как только Спивак появлялся на сцене, не важно где, пусть в самом удаленном от меня отделе, меня тут же предупреждали. Случалось, я всю ночь не смыкал глаз, обдумывая, как обдумывает взломщик свой предстоящий визит к банковскому сейфу, лучший способ зацепить Спивака и подвести его под увольнение. Я дал себе клятву, что не уйду с этой работы, пока не прикончу его. Огромным удовольствием было передавать для него открытки от вымышленных лиц, полные таких тонких намеков на толстые обстоятельства, что он краснел, смущался и выглядел дураком. У меня были люди, писавшие Спиваку письма с угрозами. Керли, своего главного подручного в этом деле, я приспособил время от времени звонить и сообщать Спиваку, что у того дома пожар или что его жена попала в больницу, — что-нибудь такое, чтобы он переполошился и выкинул какую-нибудь глупость. У меня был особый дар на всякие тайные военные действия. Талант мой проявился еще в дни моего портняжничества у отца 6 . Всякий раз, когда отец говорил мне: «Лучше вычеркни его из книги, он все равно сполна не рассчитается», — я воспринимал это, как будто бы мне, молодому индейскому воину, старый вождь вручает пленника и говорит: «Плохой бледнолицый. Займись-ка им как следует». Допечь человека я мог тысячью разных способов, не марая себя прикосновением к закону. От некоторых должников, которые были мне сами по себе противны, я не отставал и после того, как долг оказывался выплачен до последнего цента. Один даже умер от удара, получив от меня анонимное письмо, сдобренное дерьмом кошачьим, птичьим, собачьим и парой других специй, включая и широко известный человеческий ингредиент. Разумеется, Спивак был обречен стать моей добычей. Все свое космококковое внимание я сосредоточил лишь на одном: плане его изничтожения. При встрече с ним я был неизменно любезен, почтителен, выказывал на каждом шагу готовность к сотрудничеству, так и рвался поработать совместно. При нем я никогда не давал воли своему темпераменту, хотя от каждого произнесенного Спиваком слова кровь во мне закипала. Я пользовался всякой возможностью лелеять его гордыню, накачивал этот пузырь, его «эго», чтобы, когда придет пора проткнуть его, он лопнул бы с таким треском, что слышно будет повсюду. Ближе к полудню позвонила Мара. Не меньше четверти часа говорили мы с ней, я подумал было, что она никогда не повесит трубку. Она сказала, что перечитывала мои письма. Некоторые, вернее, отрывки из них, читала своей тетке вслух. Тетка решила, что я, должно быть, поэт. Еще Мара сказала, что очень беспокоится, смогу ли я расплатиться с долгом. Если у меня трудности, она даст мне денег. Странно, что я оказался бедным, я произвел на нее впечатление богатого. Но она довольна тем, что я беден. В следующий раз мы поедем куда-нибудь на трамвае. И ночные клубы ее ничуть не привлекают. Куда лучше загородные прогулки или путешествие по пляжам. А книга чудесная, она как раз сегодня утром начала ее читать. Почему я сам не пробую писать? Она уверена, что я смогу написать великую книгу. У нее есть один замысел, она расскажет мне о нем при встрече. Если захочу, она познакомит меня кое с кем из писателей, они будут только рады помочь мне. И так она щебетала без умолку. Я был приятно взволнован и в то же время раздосадован. Лучше бы ей изложить все это на бумаге. Но она мне сказала, что почти никогда не пишет писем. Я не мог понять почему, ведь у нее был великолепный стиль. Она могла сымпровизировать запутанную, замысловатую фразу и плавно выскользнуть из нее в боковую дверь, во вставное отступление, приперченное зернами блестящего остроумия; ей походя давались изыски словесности, на что профессиональному литератору требуется несколько часов напряженных поисков. Но ее письма — до сих пор вспоминаю мое потрясение, когда я читал первое из них, — были беспомощным лепетом ребенка. Ее слова, однако, произвели неожиданный эффект. Вместо того чтобы, по обыкновению, сбежать сразу после ужина из дома, я улегся в темноте на кушетку и погрузился в глубокое раздумье. «Почему ты не пробуешь писать?» Эта фраза весь день сидела во мне, и я повторял ее даже тогда, когда благодарил моего друга Макгрегора за выпрошенную у него десятку. Лежа в темноте, я начал докапываться до самой сути. Я начал размышлять о лучших днях моего детства, долгих солнечных днях, когда, взяв за руку, мать вела меня в поле к моим дружкам, к Джою и Тони. Ребенку было невозможно проникнуть в секрет особой радости, вытекавшей из чувства превосходства, наверное. Я даже не знаю, как назвать то, что позволяет человеку быть горячо вовлеченным в какое-либо действо и одновременно внимательно наблюдать за ним со стороны. Тогда мне представлялось это нормальным состоянием любого человека, я не осознавал, что мое удовольствие, мои ощущения были гораздо острее ощущений моих сверстников. Понимание этого пришло позже, когда я вырос. Писание, продолжал я свои медитации, должно быть актом непроизвольным. Подобно глубинным океанским течениям, слово поднимается на поверхность по своим собственным импульсам. У ребенка нет нужды в писании — он безгрешен. Взрослый пишет, чтобы очиститься от яда, накопившегося в нем за годы неправедной жизни. Он пытается вернуть свою чистоту, а добивается лишь того, что прививает миру вирус разочарованности. Никто не напишет ни слова, если у него хватает смелости поверить в то, что он живет в правильном мире и живет так, как, по его мнению, следует жить. Вдохновение с самого начала направлено тогда в другую сторону. Если мир, который ты хочешь создать, — мир истины, красоты, магического очарования, зачем возводить тысячи слов между собой и этим миром? Если желанны тебе лишь могущество, слава, успех, достижимые в этом мире, зачем медлить с действием? «Книги — гробницы человеческих деяний», — говорил Бальзак. И сам, осознав эту истину, заставил своего ангела уступить демону, обуревавшему его. Писатель дурачит свою публику столь же омерзительно, как проделывает это политик или любой другой шарлатан: он любит подолгу щупать пульс, прописывать лекарства, словно врач, он пыжится вовсю, чтобы его признали авторитетом, чтобы на него излилась полная чаша хвалы, даже если это излияние будет отложено на сотни лет. Ему не нужно, чтобы немедленно возник и устроился новый мир; он знает, что окажется чужаком в этом мире. Он хочет мира невозможного, где он, некоронованный властитель кукол, управлял бы марионетками, сам подчиняясь силам, совершенно от него не зависящим, стоящим вне его контроля. Он согласен править незаметно, исподтишка, в фиктивном мире символов, потому что мысль о столкновении с жестокой и грубой реальностью пугает его. Правда, он может схватить и встряхнуть реальность покрепче любого другого, но он не прилагает ни малейших усилий, чтобы явить миру на своем собственном примере эту новую, высшую, реальность. Вместо этого он предпочитает плестись в хвосте потрясений и катастроф, поучать, читать проповеди; он удовлетворяется ролью мрачно каркающего пророка, которого постоянно встречают камнями, которого брезгливо сторонятся те, кто, не имея на то решительно никаких оснований, берет на себя ответственность за весь мир. Истинно крупный писатель не так уж и хочет писать. Ему хочется лишь, чтобы мир стал местом, где можно было бы жить жизнью воображаемых образов. Первое слово, которое он с дрожью доверяет бумаге, это слово раненого ангела: «Боль». Переносить слова на бумагу — все равно что накачивать себя наркотиками. Видя, как разбухает у него на столе рукопись, автор и сам надувается бредом величия: «Вот я и стал завоевателем. Может быть, самым могущественным завоевателем. Наступает мой день. Я покорю мир магией моих слов… Et cetera ad nauseam» 7 . Коротенькая фраза — «почему ты не пробуешь писать?» — с самого начала сбила меня с толку, затянула, как в топь непролазную. Я-то хотел не завоевывать, а зачаровывать; я хотел, чтобы моя жизнь стала шире, богаче, но не за счет других; я хотел дать полную волю человеческому воображению, расковать его, но только для всех разом, потому что без общей вовлеченности в художественно объединенный мир свобода воображения становится пороком. Никакого почтения не испытывал я ни к писательству per se 8 , ни даже к понятию Бога per se. Ничто на свете — ни принцип, ни идея — не действенны сами по себе. Они, включая и идею Бога, работают лишь тогда, когда осознаны всем сообществом людей. Многих волнует судьба гения. Я же за гениев не беспокоился — гений сам о себе позаботится. Меня всегда привлекал человек, затерявшийся в общей сутолоке, настолько обыденный человек, что его присутствия даже не замечаешь. Гениальный человек не вдохновляет другого гениального человека. Все гении, так сказать, кровопийцы. Эти пиявки кормятся из одного источника — сосут кровь жизни. Для гения самое важное — не превратиться в приносящего пользу, раствориться в общем потоке, снова стать незаметной рыбкой, а не чудом морским. Единственным благом, которое принесет мне писательство, рассуждал я, станет возможность стереть различие между собой и моим ближним. Я никак не хотел бы стать таким художником, который считает себя существом избранным, стоящим вне и над течением жизни. А самое лучшее в писательстве — вовсе не работа сама по себе, не укладка слова к слову, кирпичика к кирпичику. Лучшее — это приготовления, кропотливый черновой труд, совершающийся в тишине, в любом состоянии, спишь ты или бодрствуешь. Словом, самое лучшее — период вынашивания плода. Никто еще не записывает того, что собирается высказать. Пока это лишь доисторический поток, в глубине которого (не имеет значения, пишешь ты или не пишешь) постоянно идет созидание. Там нет еще ни размеров, ни формы, нет элементов времени и пространства. В этой первоначальной, первобытной стадии, которая есть только собирание, а не воплощение, годится все; даже то, что скрывается с глаз, казалось бы, исчезает — не гибнет; что-то, что там было изначально, нечто нетленное, подобно памяти, или материи, или Богу, всегда идет в дело и несется в общем потоке, словно тростинка, брошенная по течению. Словечко, фраза, мысль, не важно, насколько она проницательна и тонка, безумные полеты поэтической фантазии, самые потаенные грезы, самые причудливые галлюцинации — это только грубые иероглифы, которые обрабатывают, прорисовывают в трудах и мучениях, чтобы попробовать передать непередаваемое. В мире разумно организованном не может быть нужды в этих безумных попытках запечатлеть свершающееся чудодейственное таинство. В самом деле, какой смысл человеку пользоваться копией, если оригинал может быть в его полном распоряжении в любую минуту? Кто захочет слушать, к примеру, Бетховена, если он сам, на собственном опыте, может постигнуть ту великую гармонию, которую Бетховен тщетно пытался заковать в нотные знаки? Великое произведение искусства, если оно завершено в какой-то мере, призвано напоминать нам или, скажем так, погружать нас в грезы о чем-то текучем, неосязаемом. Это то, что называют универсумом. Это не постигается разумом, это можно либо принять, либо отвергнуть. Если мы приняли — в нас вдохнули новую жизнь. Если отвергли — мы хиреем. Что бы под этим ни подразумевалось, оно неуловимо; оно настолько огромно, что о нем никогда нельзя сказать последнего слова. Это наше стремление к тому, что мы каждый день отвергаем. Если бы мы воспринимали себя как единое целое, как произведение искусства, то весь мир искусства умер бы от истощения. Любой из нас, всякий Джек-простофиля, способен хотя бы по нескольку часов в сутки передвигаться в пространстве, не делая ни шагу, с сомкнутыми веками и с недвижно распластанным телом. Способность мечтать наяву, сновидения в состоянии бодрствования когда-нибудь станут доступными каждому человеку. И задолго до этого книги перестанут существовать, потому что когда неспящие люди увидят сны, их связь друг с другом (и с духом, движущим всеми людьми) усилится настолько, что всякое письмо покажется в сравнении с этим молчаливым общением бессмысленным клекотом идиота. И вот я думаю и додумываюсь до всего этого, оставаясь среди смутных воспоминаний о тех летних днях, не приступая, даже не делая слабых попыток разобраться в грубых, невнятных иероглифах. А какой в этом смысл, если я заранее испытываю сильнейшее отвращение к усилиям признанных мастеров? Да, не имея ни способностей, ни знаний, чтобы создать такую вещь, как портал величественного строения, я принимаюсь критиковать и осуждать архитектуру вообще. Я был бы намного счастливее, ощути я себя хоть крохотным камушком в громадном храме; я жил бы жизнью всей этой махины, будучи всего лишь бесконечно малой частицей ее. Но я остаюсь снаружи, вне; я — дикарь, которому не по силам даже грубый набросок. Что уж тут говорить о плане здания, где он мечтает поселиться. А я мечтаю и вижу новый, озаренный сиянием великолепный мир, который рушится, как только кто-то включает свет. Он исчезает, но он не ушел безвозвратно, и он появится вновь, когда я буду лежать в темноте и всматриваться в мрак широко раскрытыми глазами. Мир этот — во мне; он совершенно не похож на другие знакомые мне миры. Никак не думаю, что он моя личная собственность — это просто мой личный угол зрения, и в этом смысле он единственный в своем роде. Но начнешь высказываться на таком единственном в своем роде языке — и никто не поймет тебя: великое сооружение останется неувиденным. Эти мысли кружили во мне: что толку строить храм, которого никто не увидит? Поток уносит меня — и все из-за одной пустяковой фразы. И так всякий раз после слова «писать». Время от времени я пробовал писать и за десять лет таких попыток надергал миллион или около того слов. Они как трава лезли из-под земли. Но было бы унизительно показывать кому-либо эту неряшливую лужайку. Все мои приятели, однако, знали, что я страдаю писательским зудом. Чесотка — вот что позволяло мне время от времени оказываться в хорошей компании. Например, Эд Гаварни — он учился на католического священника — собирал у себя маленькое общество специально ради меня, так что я мог почесываться публично, и таким образом вечеринка приобретала значение некоего художественного факта. Доказывая свой интерес к высокому искусству, Эд более или менее регулярно заглядывал ко мне то с пакетом сандвичей, то с яблоками, то с бутылками пива. А иногда он приносил и коробку сигар, так что я ублажал не только свою утробу, но и легкие. …Имелся еще и Забровский, первоклассный оператор из «Космодемоник телеграф компани оф Норт Америка». Этот всегда экзаменовал мой гардероб: туфли, шляпу, пальто; он следил за тем, чтобы они соответствовали стилю. У Забровского не было времени на чтение, не заботило его и то, что я читаю ему, вряд ли он верил, что у меня что-то получится, но он любил слушать об этом. Интересовали его по-настоящему только гомосексуальные жеребчики, особенно среди уличной шпаны. А слушать меня для него было безобидным развлечением, не дороже хорошего ленча или новой шляпы. Я охотно рассказывал ему всякие истории, хотя это было все равно что разговаривать со свалившимся с луны. Самое тонкое лирическое отступление он мог прервать вопросом, что бы я предпочел на десерт: клубничный пирог или сладкий сыр? …Был и Костиган, разбойник из Йорквилля, еще один надежный столп, чувствительный, как старый боров. Когда-то он свел знакомство с писателем из «Полицейской газеты» и с тех пор стремился к избранному обществу. В данном случае истории рассказывал он, и некоторые из них можно было бы неплохо продать, захоти я спуститься на землю со своих высот. Костиган, как ни странно, привлекал меня. Он, со своей и впрямь похожей на свиной пятачок физиономией, выглядел вялым, каким-то безразличным ко всему. У него были такие мягкие, вкрадчивые манеры, что его можно было принять за переодетую женщину, и невозможно было представить, что ему ничего не стоит двинуть какого-нибудь парня об стену и вышибить из него мозги. Это был крепкий орешек, который умел петь фальцетом и мог обеспечить продажу крупной партии погребальных венков. В телеграфной компании его ценили как скромного, надежного служащего, для которого интересы компании были его собственными, но вне службы это был сущий ужас, гроза всей округи. У него была жена с девичьим именем Тилли Юпитер, очень походившая на крепкий кактусовый росток: ткнешь — и потечет густое жирное молоко. Вечер, проведенный с этой парочкой, приводил меня в такое состояние, будто меня поразили отравленной стрелой. Я мог бы насчитать с полсотни друзей и сочувствующих. Из этого числа лишь трое или четверо имели хотя бы слабое представление о том, что я пытаюсь делать. Один из таких, композитор Ларри Хант, жил в маленьком городишке в Миннесоте. Как-то мы сдали ему одну из наших комнат, и он влюбился в мою жену — по причине моего безобразного с ней обращения. Но я понравился ему не меньше, и, вернувшись в свою дыру, он завел со мной переписку, ставшую вскоре довольно оживленной. Однажды он мимоходом сообщил, что собирается приехать в Нью-Йорк с кратким визитом. Я надеялся, что он приедет, чтобы вырвать мою супругу из моих когтей. За несколько лет до этого, когда наша неудавшаяся совместная жизнь только начиналась, я уже пытался сбыть ее с рук давнему воздыхателю, парню из какого-то северного штата. Звали его Рональд, и он приехал в Нью-Йорк просить ее руки и сердца. Я употребляю это высокопарное выражение, потому что Рональд принадлежал к тому типу людей, которые произносят подобные фразы и не выглядят при этом полными дураками. Мы познакомились и все втроем обедали во французском ресторане. По тому, как он общался с Мод, я увидел, что он относится к ней куда заботливее, чем я, что он вообще ей больше подходит. Рональд очень мне понравился: он был подтянут, доброжелателен и внимателен, ясно было, что он до мозга костей порядочный человек; словом, он был именно тем, что называют хорошим мужем. Кроме того, он так долго ждал ее, о чем она с таким никудышным сукиным сыном вроде меня, от которого нечего ждать добра, слегка подзабыла. В тот вечер я совершил дикий поступок, и уж этого-то она никогда не забывала. Вместо того чтобы вернуться домой, я отправился в гостиницу с ее старым поклонником. Я просидел у Рональда в номере всю ночь, стараясь убедить его, что он будет лучшим мужем; рассказывал о том, какие ужасные вещи я проделывал с ней и с другими. Я упрашивал, умолял забрать от меня Мод. Я пошел еще дальше: сказал Рональду, что она любит его, что она сама призналась мне в этом. — Она оказалась со мной, — говорил я, — только потому, что я все время крутился рядом. А сейчас она ждет, чтобы вы что-нибудь предприняли. Не упускайте шанс! Но он и слушать об этом не хотел. Мы были с ним как Гастон и Альфонс со странички юмора. Смешно, ужасно патетично и неправдоподобно. А ведь именно такое и показывают в кино, и люди платят деньги, чтобы посмотреть на это. Во всяком случае, готовясь к визиту Ларри, я понимал, что повторять подобную сцену не стану. Вот только, пока суд да дело, не нашел бы он какую-нибудь другую женщину. Этого я никогда бы ему не простил. И было одно место (единственное в Нью-Йорке), куда я приходил с особенной радостью, если, конечно, бывал в приподнятом настроении, — студия моего друга Ульрика в Верхнем городе 9 . Ульрик был знатный блудодей. Благодаря своей профессии он общался с девицами из стриптиза, поблядушками и вообще со всякого рода бабенками, свихнувшимися на сексе. Ослепительные длинноногие лебеди вплывали в студию Ульрика, чтобы раздеваться перед ним, но я предпочитал цветных девушек. Ульрик их отмечал тоже и постоянно находил новых. До чего же нелегкой работой было объяснять им, какая нам требуется поза. Еще труднее было уговорить их закинуть ногу на ручку кресла и выставить напоказ свою оранжево-розоватую зверушку. А Ульрик был полон распутных замыслов: он постоянно прикидывал, как бы ему сунуть куда-нибудь свой конец, раз он его уже приготовил. Для него это и был способ выплеснуть из своего сознания всю ту хреновину, которую он подрядился изображать, — ему что-то платили за красивое изображение консервированного супа или початка кукурузы на задней обложке журнала. А ему на самом деле хотелось писать только одно — пизды. Сочные, живые пизды, которые можно приклеить к стене в туалете, чтобы, любуясь ими, испражняться с еще большим удовольствием. Он бы согласился делать это почти даром за кормежку и какую то мелочь на карманные расходы. Я уже упоминал раньше о его пристрастии к черному мясу. Когда он ставил чернокожую модель в очередную диковинную позу — наклониться за упавшей шпилькой или взобраться на стремянку, чтобы оттереть пятно на потолке, — мне вручали блокнот и карандаш, указывали наиболее выгодную точку, и, прикидываясь художником, рисующим обнаженную натуру (а это лежало за пределами моих возможностей), я ублажал себя зрелищем различных анатомических подробностей, рисуя в блокноте то птичку в клетке, то шахматную доску, а то и просто черкая галочки. После краткого отдыха мы тщательнейшим образом помогали модели восстановить первоначальное положение. Необходимое и довольно деликатное маневрирование: опустить или приподнять ягодицы, чуть повыше задрать ноги и чуть пошире раздвинуть их. Проделывал это Ульрик очень ловко. — Думаю, вот так будет хорошо, Люси, — доносится до меня его голос во время очередной манипуляции — Вы сможете теперь продержаться, Люси? Замерев в похабной позе, Люси типично по-негритянски поскуливает, что означает, очевидно, полную боевую готовность. — Долго мы вас не задержим, — успокаивает Ульрик и едва заметно подмигивает мне — Выполняем продольную вагинацию, — торжественно провозглашает он, поворачиваясь в мою сторону. У Люси ушки на макушке, но такой жаргон ей непонятен Слова вроде «вагинации» для нее как влекущий, таинственный дин-дон колоколов. Я встретил ее с Ульриком как-то на улице и услышал ее вопрос «А сегодня мы будем делать вагинацию, мистер Ульрик?» Из всех моих приятелей больше всего у меня общего с Ульриком. Он представлял для меня Европу, ее смягчающее, цивилизующее влияние. Мы могли часами говорить с ним об этом мире, где искусство кое-что значит в жизни, где можно преспокойно усесться в самом людном месте и, глядя на проплывающую мимо жизнь, думать о своем. Отправлюсь ли я куда-нибудь? Не слишком ли уже поздно? Как мне там жить? На каком языке разговаривать? Когда я всерьез задумывался об этом, все казалось мне безнадежным. Только отважный, с жилкой авантюриста человек мог бы осуществить эту мечту. Ульрик сделал это — но всего на год и ценой тяжкой жертвы. Десять лет ненавистной работы ради того, чтобы сбылись его сны. Теперь сны кончились, и он вернулся туда, откуда начинал. По сути, он был отброшен еще дальше теперь ему еще труднее примириться с осточертевшей поденщиной. Для Ульрика то был саббатикальный год 10 , но теперь отпуск кончился, мечта обернулась полынью и горечью, а годы прошли. Поступить так, как поступил Ульрик, я никогда не смогу. Мне никогда не удастся принести такую жертву, не помогут и каникулы, какими бы долгими они ни оказались. Моя политика — сжигать мосты и смотреть лишь в будущее. Если я ошибаюсь, то это всерьез. Когда споткнусь, то падаю на самое дно пропасти, пролетаю весь путь до конца. Единственное, что меня выручает, — моя живучая упругость. Мне всегда до сих пор удавалось отскакивать. Как мячику. Правда, иногда отскок похож на съемку в замедленном темпе, но перед Всевышним скорость не имеет особого значения. В квартире Ульрика не так уж давно я и закончил свою первую книгу — книгу о двенадцати посыльных. Я работал в комнате его брата, и там же, чуть раньше, некий издатель журнала, пробежав несколько страниц еще не оконченной повести, небрежным тоном излагал мне, что у меня нет ни крупицы таланта, что я не знаю самых элементарных вещей в писательстве, короче, я — настоящий графоман и мне остается только забыть обо всем этом и начать зарабатывать честным трудом. И еще один придурок, который написал книжку об Иисусе-плотнике, вскоре пошедшую нарасхват, сказал почти то же самое. — Да кто они такие, эти говнюки? — спрашивал я Ульрика. — Откуда они вылезли со своими поучениями? Что у них вообще за душой, кроме умения делать деньги? Ну ладно, ведь я рассказывал о Джое и Тони, моих детских друзьях. Я лежал в темноте, маленькая веточка, брошенная в поток Японского течения. Я возвращался к простодушной абракадабре, соломинка, запеченная в кирпич, грубый набросок, храм, которому предстоит воплотиться и явить себя миру. Я вставал, включал свет, мягкий, рассеянный. Мне было чисто и светло, словно раскрывшемуся лотосу. Я не метался из угла в угол, не вцеплялся себе в волосы. Я медленно опускался на стул возле стола, брал карандаш и начинал писать. Самыми простыми словами описывал я тепло, идущее от материнской руки, когда мать ведет тебя в залитые солнцем поля, описывал свой восторг при виде бегущих навстречу мне, раскинув руки, Джоя и Тони и их лица, сияющие радостью. Точно заправский каменщик, укладывал я кирпич за кирпичом. Получалось нечто вертикальное, не травинки, лезущие из-под земли, а что-то конструктивное, спланированное. Я не торопился поскорее закончить. Я останавливался не раньше, чем видел, что сказал все, что мог. Потом не спеша перечитывал написанное от начала до конца, и слезы выступали у меня на глазах. Такое не показывают издателю. Такое прячут в ящик, хранят, как детский локон, как первый выпавший молочный зуб, берегут, словно залог выполнения обещанного. Каждый день мы убиваем в себе лучшие порывы. Вот откуда наша душевная боль, когда строки, написанные рукой мастера, воспринимаются нами как наши собственные; это о нас, о слабых ростках, затоптанных из-за неверия в собственные силы, в свои мерки добра и красоты. Любой из нас, если он отречется от суеты, если он будет беспощадно честен с самим собой, способен выразить самую проникновенную правду. Все мы — ветви одного ствола. Нет ничего таинственного в происхождении вещей. Все мы — часть сотворенного, все мы — короли, все мы — поэты, все — музыканты. Надо только открыть и выпустить на волю то, что заключено в тебе с самого начала. Происходящее со мной, когда я пишу о Джое и Тони, равносильно откровению. Мне открывается, что я могу сказать все, что хочу сказать, если ни о чем другом не стану думать, если сосредоточусь только на одном и если я готов примириться с последствиями, которые неизбежно влечет за собой всякое чистое деяние. 2 Через два-три дня я впервые встретился с Марой при дневном свете. Я ждал ее на Лонг-Айлендской станции в Бруклине. Было шесть пополудни по летнему времени, чудесный, озаренный солнцем час, способный преобразить даже такой мрачный склеп, как зал ожидания Лонг-Айлендской железной дороги. Стоя возле дверей, я увидел, как она пересекает рельсы под эстакадой надземки; в тот час даже это отвратительное сооружение было заботливо присыпано солнечно-золотистой пудрой. На Маре был костюм в крапинку, чуть полнивший и без того пышную фигуру. Бриз бросал пряди глянцево-черных волос в ее тяжелое, очень белое лицо, и она смахивала их, как смахивают капли. Я смотрел, как она идет стремительным, упругим, широким шагом, такая уверенная и в то же время настороженная, и мне виделось исполненное естественной грации и красоты животное, ступающее сквозь раздвигающийся кустарник. Этот день был ее, он принадлежал этому цветущему, здоровому созданию, одетому с совершенной простотой и говорящему с непринужденностью ребенка. Мы собрались провести вечер на пляже. Я испугался, не будет ли ей холодно в таком легком наряде, но она сказала, что ей никогда не бывает холодно. Слова просто вскипали у нас на губах, так мы были счастливы. Притиснутые в битком набитом вагоне к самой кабине машиниста, мы почти касались друг друга лицами. Нашими лицами, освещенными солнцем. Как не похож этот полет над крышами на унылую, одинокую, тревожную поездку, когда я ехал к ее дому в воскресное утро! Возможно ли, чтобы жизнь так решительно меняла свой цвет за крохотный отрезок времени? Опускающееся на западе жаркое солнце — какой символ радости и тепла! Оно греет наши сердца, озаряет наш разум, воспламеняет наши души. И ночью сохранится его тепло, оно будет сочиться из-под выгнутого горизонта, бросая вызов ночному холоду. В этом жарком сиянии я передал Маре свою рукопись. Я не мог найти более подходящего момента и более подходящего критика. Зачатое во мраке вручалось для крещения при свете дня. Выражение ее лица подействовало на меня так заразительно, что я ощутил себя посланцем, вручающим ей Благую Весть от самого Создателя. Мне не надо было выяснять ее мнение, все было написано на ее лице. Годами я хранил это воспоминание, и оно оживало передо мной в самые смутные минуты, когда, брошенный всеми, я метался взад и вперед в пустой мансарде чужого города, перечитывал только что написанные страницы и старался вызвать перед мысленным взором лица будущих читателей с таким же, как у нее, выражением искренней любви и восхищения. Если меня спрашивают, представляю ли я себе, когда пишу, какого-то определенного читателя, вижу ли я его, я отвечаю, что не вижу ни одного. Но на самом деле передо мной встает образ огромной безликой толпы, в которой то тут, то там мне удается поймать оживленное пониманием и сочувствием лицо; я чувствую, как постепенно накапливается в этой толпе теплая сердечность, однажды воплотившаяся передо мной в одном-единственном образе; я вижу, как ширится, накаляется и превращается во всепожирающее пламя это тепло. (Только тогда получает писатель должную награду, когда он встречает человека, обожженного тем же огнем, что раздувал он в часы одиночества. Добросовестная критика ничего не значит, ему подавай необузданную страсть, огонь ради огня.). Твои друзья считают, что имеют точное представление о твоих возможностях, и когда ты пытаешься совершить что-то лежащее вне пределов этих возможностей, меньше всего рассчитывай на одобрение друзей. Друзья оказываются на высоте положения в минуты твоих крушений — по крайней мере, так было со мной. Тогда они исчезают совершенно или же превосходят самих себя. Несчастье — самое первое связующее звено, несчастье и неудача. Но когда ты испытываешь свои силы всерьез, когда пытаешься совершить что-то новое, лучший друг может оказаться предателем. Он ведь желает тебе только добра и выбирает для этого самый верный путь: ты начни развивать перед ним свой блестящий бред, а он уж постарается, чтобы у тебя опустились руки. Он верит в тебя лишь в пределах твоих возможностей — он-то их знает! Предположить, что ты способен на нечто большее — значит лишить его душевного равновесия, нарушить привычный ход времени, — и как же тогда быть со взаимной дружбой? Вот почему, если человек решается на отчаянно смелое дело, если пускается, скажем так, в авантюру, он должен разорвать все прежние связи — это почти закон. Он должен удалиться в пустыню и, лишь отбросив от себя прошлое, отряхнув прах его, может возвращаться и выбирать себе ученика. Не имеет значения, каким окажется этот ученик — смышленым или тупым, — важно, чтобы он до конца поверил в своего учителя. Чтобы семя дало росток, нужен кто-то, человек, найденный в толпе, для демонстрации такой веры. Художники, подобно великим религиозным вождям, всегда проявляют удивительную проницательность в выборе. Для такой цели они не выбирают какого-нибудь ладного красавца, чаще всего это скромняга — заурядный, ничтожный, а то и просто смешной человечек. Именно это и не задалось у меня с самого начала и потому могло обернуться трагедией: я не мог найти никого, кто поверил бы в меня так безоглядно и как в личность, и как в писателя. Была, правда, Мара, но Мара не в счет: она не была моим другом, она вообще не была другим человеком — так тесно слились мы с ней. Мне нужен был кто-то не из порочного круга фальшивых обожателей и сплетничающих завистников. Мне нужен был пришелец с небес. С Ульриком мы прекрасно ладили, он понимал все, что со мной происходило, но лишь до тех пор, пока не осознал, к чему я предназначен. Разве можно забыть, как он отнесся к сообщению о Маре? Это было назавтра после нашей пляжной прогулки. С утра я, как водится, был на службе, но к двенадцати почувствовал такой бурный прилив вдохновения, что вскочил в трамвай и покатил за город до конечной остановки. Голова гудела от новых замыслов и идей: не успевал я хоть как-то зафиксировать одну, как за ней валом валили другие. Наконец я дошел до такой точки, когда оставляешь всякую надежду удержать в памяти все свои блестящие находки и просто наслаждаешься тем, что в твоей голове рождается книга. Понимаешь, что никогда не сможешь восстановить эти глубокие мысли, не сцепишь воедино снова все кипучие и так ловко пригнанные фразы — они просыпались сквозь твое сознание, как опилки. В такие дни нет для тебя лучшего компаньона, чем твое собственное «я», скромное, серенькое, погрязшее в буднях «я», у которого есть имя и фамилия, занесенные в регистрационные списки, чтобы идентифицировать твою личность при каком-нибудь несчастном случае. Но подлинная твоя сущность, настоящее твое «я» тебе не знакомо. А ведь это в нем кипят такие замечательные замыслы, это оно пишет в воздухе удивительные строки и оно, если тебя загипнотизируют его подвиги, заберет у тебя старое, изношенное «я», возьмет себе твое имя, твой адрес, твою жену, твое прошлое и твое будущее. Конечно, когда в таком вот эйфорическом состоянии ты вваливаешься к старому приятелю, он не очень-то спешит сразу же признать, что у тебя началась новая жизнь, которую ему делить с тобой не так уж и обязательно. Он всего лишь спрашивает самым простодушным тоном: «Ну что, все, пожалуй, прекрасно сегодня, а?» И ты, чуть ли не стыдясь, киваешь. Я ворвался к Ульрику в самый разгар его работы над акварелью «Суп Кэмпбелла». — Слушай, — сказал я. — Надо тебе кое-что рассказать, меня просто распирает. — Валяй, конечно. — Он окунул кисточку в большой горшок с краской. — Только, если не возражаешь, я буду заниматься этой штуковиной. Мне ее сегодня надо закончить. Я, разумеется, возражать не стал, но в глубине души был немного раздосадован. Пришлось понизить голос, пусть Ульрик видит, что я не хочу ему мешать. — Помнишь, я тебе рассказывал об одной девушке? С которой я на танцах познакомился? Ну так вот, я с ней снова виделся. Мы вчера гуляли по пляжу. — Ну и как… хорошо нагулялись! Краешком глаза я увидел, как он облизнул губы, словно в ожидании смачных подробностей. — Послушай, Ульрик, ты вообще-то понимаешь, что такое влюбиться? Он не соблаговолил даже глаз поднять. Погруженный в смешивание красок на своем чертовом подносике, он пробормотал что-то насчет наличия у него всех нормальных инстинктов. Не дрогнув, я двинулся дальше: — Ты можешь представить, что однажды встречаешь женщину, которая перевернет всю твою жизнь? — Да я, кажется, уже дважды встречал таких, но, как видишь, без особого успеха, — более внятно на этот раз отозвался он. — Мать твою! Да перестань хоть на минутку возиться с этим дерьмом! Я хочу тебе сказать, что влюбился, по уши влюбился, слышишь? Понимаю, что это выглядит глупо, ну и ладно — со мной такого еще ни разу не было! Хочешь спросить, хороша ли она на передок? Да, хороша, просто великолепна! Только мне на это плевать… — Даже так? Это что-то новенькое… — Знаешь, что я сегодня делал? — Завалился в бурлеск 11 на Хьюстон-стрит, чего ж еще? — Бурлеск… За город я поехал, вот что! И носился там по лесу как очумелый. — Так она тебя уже отшила? — Вот и нет! Она сказала, что любит меня. Звучит по-детски, правда? — Ну, я бы так не сказал. У тебя скорей всего временное помрачение, только и всего. Каждый становится немного тронутым, когда влюбляется. Твой случай может и затянуться. Эх, если б не эта проклятая работа, я бы тебя послушал как следует. Может, зайдешь чуть попозже? Мы бы и перекусили вместе. Как ты? — Ладно. Примерно через час вернусь. Ты смотри, сукин сын, не сбеги только. У меня ни цента. Я слетел вниз по лестнице и двинулся к парку. Я был зол на себя. Чего я так распахнулся перед Ульриком? Его ж ничем не проймешь. Да и вообще, разве может один человек понять душу другого? Разобраться по-настоящему? Вот если б я ногу сломал, он бы все бросил. А тут у тебя сердце разрывается от радости — это, знаете ли, скучновато. Слезы переносить легче, чем радость. Радость деструктивна, от твоей радости другому становится как-то не по себе. «Заплачь — и будешь плакать в одиночку» — что за чушь! Плачь — и сыщется миллион крокодилов, чтобы проливать слезы вместе с тобой. Мир всегда плачет. Мир промок от слез. Смех — это другое дело. Смех мгновенен, он вспыхнул и погас. А радость — это вид экстатического кровотечения, какое-то стыдное сверхудовольствие, сочащееся изо всех пор твоего существа. Но радость свою ты не можешь вот так прямо, непосредственно передать другому. Радость самодостаточна, она либо есть, либо ее нет. Она основана на чем-то таком глубинном, что ее нельзя ни понять разумом, ни внушить другому. Быть радостным — значит быть безумцем в мире унылых призраков. Я, пожалуй, не припомню, видел ли я когда-нибудь радостного Ульрика. Он охотно смеялся, он заливался нормальным, здоровым смехом, но когда успокаивался, вид у него был так себе, довольно унылый. Что же касается Стенли, то у того радость выражалась кривой ухмылочкой, приятной, как карболка. Вообще я не видел вокруг себя ни одного по-настоящему, нутром радующегося человека. Мой друг Кронский, работавший тогда интерном в одной больнице, даже тревожился, замечая мое приподнятое настроение; и радость, и уныние он воспринимал как состояния патологические, два полюса маниакально-депрессивного цикла. Когда я вернулся в квартиру, там оказалось полным-полно народу. К Ульрику нагрянули гости — те самые, которых он называл «славные ребятишки с Юга». Они прикатили из Виргинии и Северной Каролины на своих отличных стремительных автомобильчиках и приволокли с собой уйму персикового бренди. Никого из них я не знал, и поначалу мне было немного неуютно, но после пары стаканчиков я размяк и стал разговорчивым. К моему удивлению, они как будто ничего не понимали из того, что я говорил, и, посмеиваясь, оправдывались смущенно: мы, мол, народ деревенский, в скотине разбираемся, а вот в книжках нет. Что-то я не заметил, чтобы я упоминал о каких-нибудь книжках, но вскоре понял, что так уж они распределили роли: я — интеллектуал, болтающий о чем угодно, а они — сельские джентльмены в сапогах с люрами. Несмотря на мои попытки говорить их языком, ситуация становилась довольно напряженной. И стала вовсе нелепой, когда одному из них вздумалось обратиться ко мне с каким-то дурацким замечанием об Уолте Уитмене. Почти весь день я был как в лихорадке, невольный променад несколько охладил меня, но теперь персиковый бренди и разговоры снова меня завели. Мне захотелось схватиться с этими славными ребятишками с Юга просто так, всего лишь из-за того, что надоело сдерживать в груди бессмысленную веселую ярость. И потому, когда приличного вида мальчонка из Дерхэма попробовал скрестить со мной шпаги из-за моего любимого американского писателя, я ринулся на него с громами и молниями. И как часто со мной случалось, хватил через край. Поднялся шум. Они, наверное, даже и не подозревали, что можно всерьез относиться к таким пустякам. Их смех разъярил меня окончательно. В чем я только их не обвинял: и в том, что они пропойцы, и что они, сукины дети, только лоботрясничают, ни черта не знают, а мнят о себе невесть что, да и шлюхи-то у них никудышные, и т. д. и т. п. Крепкий долговязый малый — позднее он станет кинозвездой — вскочил с места, примериваясь, как лучше влепить мне в челюсть, но Ульрик сумел разрядить обстановку. Действовал он, как всегда, мягко, вкрадчиво, стаканы наполнились снова, и перемирие было объявлено. И как раз в эту минуту раздался звонок, и на пороге возникла молодая очаровательная женщина. Она была мне представлена как жена какого-то типа, знакомого, очевидно, всем присутствующим, потому что все о нем стали справляться. Я отвел Ульрика в сторону и попросил объяснить, что все это значит. — У нее муж парализован, — сказал Ульрик, — и она сидит возле него днем и ночью. Вот и заглядывает иногда выпить капельку, чтобы не свихнуться совсем. Стоя в отдалении, я рассматривал ее. Она была, на мой взгляд, из тех сексуально озабоченных женщин, что, сохраняя вид невинных страдалиц, ухитряются полностью утолять свои аппетиты. Почти следом за ней вошли еще две бабенки — одна явная шлюха, а другая чья-то жена, уже потерявшая товарный вид и потому злая и дерганая. Они все время сновали взад-вперед, а та сидела на своем месте уверенно и спокойно. Я проголодался как зверь, да и в штанах у меня стало как-то тесно. С появлением женщин боевое настроение во мне утихло, и только две вещи занимали меня сейчас: жратва и секс. Пошел в сортир и забыл запереть за собой дверь. Стой у меня не прошел, а выпитый бренди просился наружу; так я и стоял со своим молодчиком в руке, нацеливаясь попасть куда надо, и струя из меня била довольно крутая. И тут дверь внезапно распахнулась. Это была Ирен, жена паралитика. Она ойкнула и хотела было закрыть дверь, но почему-то, может быть, потому, что я продолжал как ни в чем не бывало заниматься своим делом, остановилась на пороге; даже начала со мной разговаривать, будто и в самом деле все происходило совершенно естественно. Когда я стряхнул последнюю каплю, она произнесла: — Вот это представление! Вы всегда бьете в цель с такого расстояния? Я схватил ее за руку, на сей раз не забыв про дверь. — Пожалуйста, не надо, — захныкала она, вид у нее был и правда перепуганный. — Только на минуту, — взмолился я, член мой уже уперся в ее юбку, а губы прижались к накрашенному рту. — Не надо, прошу вас. — Она попыталась выскользнуть из моих объятий. — Сраму же натерпишься! Я понимал, что ее нужно отпустить, и работал в бешеном темпе. — Сейчас отпущу, — сказал я. — Еще один поцелуй, и все… С этими словами я притиснул ее к двери и, даже не дав себе труда задрать подол, стал тыкаться в нее так, что через пару минут вывалил весь свой запас прямо на ее черное шелковое платье. Моего отсутствия никто и не заметил. Ребятишки с Юга толклись возле двух оставшихся баб, и глаза у них были, как у кобелей перед случкой. Только хитрый Ульрик поинтересовался, не видел ли я где-нибудь Ирен. — Думаю, она пошла в ванную. — Ну и как это было? — спросил он. — Ты все еще влюбленный? В ответ я только криво ухмыльнулся. — А почему бы тебе как-нибудь вечером не прийти со своей подружкой? — продолжил Ульрик. — Я всегда найду предлог затащить сюда Ирен. Мы тут устроим пересменку и утешим ее как следует. — Послушай, — сказал я. — Дай-ка мне доллар. Помираю с голоду. Ульрик, когда у него попросишь денег, принимает такой смущенный, растерянный вид, будто эта просьба ставит его в чрезвычайно затруднительное положение. Вот и пришлось застать его врасплох, пока он не сумел выстроить свою обычную, мягкую, но почти непреодолимую для подобных атак стенку. — Давай поживее. — Я хлопнул его по плечу. — Сейчас не время отнекиваться и разводить руками. Мы вышли в холл, и там он, стараясь все же действовать незаметно, сунул мне доллар. Только мы подошли к дверям, как из ванной вышла Ирен. — Как, уже уходите? — Она подошла к нам и взяла обоих за руки. — Да у него спешное дело, — сказал Ульрик. — Но он обещает скоро вернуться. И мы оба облапили ее и принялись целовать. — А когда же я вас опять увижу? — спросила Ирен. — С вами так интересно было разговаривать. — Только разговаривать? — спросил Ульрик. — Ну понимаешь… — начала она и прервала фразу игривым смешком. Этим смешком она меня словно за яйца схватила. Я сгреб ее и, зажав в углу, нащупал ее просто раскаленную манду, а язык запустил ей чуть ли не в глотку. — Зачем ты убегаешь? — прошептала она. — Останься… Тут Ульрику захотелось урвать свою долю. — Ты за него не беспокойся, — сказал он, пиявкой присасываясь к ней. — Этому типчику утешений не надо. Он всегда хватает больше, чем может проглотить. Уже оторвавшись от них, я поймал последний умоляющий взгляд Ирен. Она выгнулась, едва не переломившись, подол ее задрался, а Ульриковы ручонки ползали по ее ляжкам и липли к горячей щелке. «Вот так, — думал я, сбегая по лестнице, — ну и сука». А сам почти терял сознание от голода, и перед моими глазами истекал соком бифштекс и роскошно пенилось пиво. В салуне на Шестой авеню, неподалеку от дома Ульрика, я получил все, о чем мечтал, и еще осталось десять центов. Я сразу же повеселел, и душа моя раскрылась навстречу любому зову. Мое состояние было, наверное, слишком отчетливо написано на физиономии: когда я на минуту встал в дверях, осматривая место действия, какой-то человек, выгуливавший собаку, весьма по-дружески поклонился мне. Я было решил, что он принял меня за кого-то другого, со мной такое часто случалось, но нет, он просто так же, как и я в эту минуту, был настроен на общение. Мы обменялись несколькими словами, и вот я уже иду рядом с ним и его псом. Он говорит мне, что живет совсем близко и, если я ничего не имею против небольшой дружеской выпивки, он приглашает меня к себе. По нескольким произнесенным им фразам он показался мне тонким, образованным джентльменом старой выучки. Оказывается, он недавно вернулся из Европы, провел там несколько лет. У себя дома он рассказал мне о своем романе с одной графиней, во Флоренции. Он, кажется, посчитал, что я хорошо знаю Европу. Он обращался со мной так, словно я был художником. Квартира была не такой уж роскошной, но он сразу же раскрыл коробку отличных гаванских сигар и спросил, что я предпочел бы выпить. Я выбрал виски и опустился в великолепное кресло. У меня возникло ощущение, что этот человек вот-вот предложит мне денег. Он слушал меня, будто верил каждому моему слову, внимательно и почтительно. Вдруг решился прервать меня вопросом, уж не писатель ли я. Почему он так подумал? Ну, по тому, как я вглядываюсь в окружающее, по тому, как я стоял в дверях, по выражению рта — маленькие черточки, не поддающиеся точной характеристике, складываются в общее впечатление. — А вы? — спросил я. — Вы что делаете? Он ответил жестом, в котором словно заключалась просьба о снисхождении, словно он извиняясь признавался: я — ничто. — Был когда-то художником, правда, слабым. А теперь ничего не делаю. Просто стараюсь радоваться жизни. И тогда я закусил удила. Слова полились из меня, как вода из горячего душа. Я рассказывал ему, где я побывал, сколько намесил грязи, какие невероятные происшествия случались со мной; о своих больших надеждах, о том, какая жизнь откроется передо мной, если я сумею крепко вцепиться в нее, схватить, разобраться в ней и победить ее. Конечно, я привирал, не мог же я признаться этому незнакомцу, спустившемуся ко мне на помощь с какого-то белого облака, что у меня кругом неудачи. А что я до сих пор написал? О, несколько книг, стихи, циклы рассказов! Я трещал без умолку, при такой скорости просто не оставалось времени на какой-нибудь простой, по делу, вопрос. А потом я перескочил на свою новую книгу — это было что-то потрясающее! В ней более сорока персонажей. Я прикрепил к своей стене большой чертеж, нечто вроде карты моей книги — может, ему захочется взглянуть. А помнит ли он Кириллова, героя одной из книг Достоевского, который то ли повесился, то ли застрелился из-за того, что был слишком счастлив? Вот и я почти такой же. Только я готов пристрелить любого в минуту абсолютного счастья. Сегодня, например — если б он видел меня за несколько часов до нашего знакомства. Настоящий сумасшедший. Я катался по берегу ручья, по траве, рвал ее и совал в рот, скребся как собака, вопил что есть мочи, вытворял всякие курбеты, а потом плюхнулся на колени и молился; но ни о чем не просил, а просто благодарил за счастье жить, за счастье вдыхать воздух. Разве это не чудо — наше дыхание? Затем я перешел к различным эпизодам моей телеграфной жизни. Я рассказывал о проходимцах, с которыми имел дело, о патологических лгунах, об извращенцах, о контуженных дебилах, набитых в меблирашки, об отвратительных ханжах из обществ благотворительности, о болезнях нищеты, о шлюхах, лезущих к вам, чтобы пристроиться в конторе, о разбитых горшках, об эпилептиках, о малолетних преступниках, о сиротах, об экс-каторжниках, о сексуальных маньяках. Он слушал меня с раскрытым ртом, глаза выпучивались из орбит — этакая добродушная блаженствующая жаба, которую ни с того ни с сего шарахнули камнем. Может быть, хотите еще выпить? Ага, хочу. Так на чем я остановился? Да, вот… На половине книги я все взорву к чертовой матери. Ну да, именно так. Большинство писателей волокут свой сюжет, до самого конца не выпуская вожжей. А нам нужен человек, вроде меня, например, которому плевать на все, что происходит. Достоевский ведь почти никогда не заходил слишком далеко в развитии сюжета. Я нес откровенную тарабарщину, словно у меня в голове тараканы завелись. Сюжет и характеры не составляют жизни. Люди по горло сыты сюжетами и характерами. Жизнь не где-то там вверху, жизнь здесь и сию минуту — всякий раз, когда вы произносите слова, когда мчитесь куда-то во весь опор. Жизнь — это четыреста сорок лошадиных сил в двухцилиндровом двигателе. Тут он прервал меня: — Да, должен сказать, чувствуется, что вы всем этим владеете. Мне бы очень хотелось прочесть что-нибудь из ваших книг. — Прочтете, — небрежно бросил я. Пламя, бушевавшее во мне, все не затихало. — Я вам на днях пришлю одну. На этой реплике в дверь постучали. Поднимаясь со своего места, он сказал, что пришел его друг, которого он ждал. Но мне не стоит беспокоиться — это удивительно приятный человек. Потрясающе красивая женщина вошла в комнату. Она походила на итальянку. Я встал ей навстречу. Может быть, это и есть та самая графиня, о которой он рассказывал? — Сильвия, — сказал он, — как жаль, что ты не пришла пораньше. Я слушал удивительные вещи. Этот молодой человек — писатель. Познакомься с ним. Она подошла ко мне и протянула обе руки. — Уверена, что вы очень хороший писатель, — сказала она. — Вы многое перенесли в жизни, это сразу видно. — О, ты не можешь представить, какую необычайную жизнь он прожил. Когда я его слушал, я думал, что я-то жить еще и не начинал. Как ты думаешь, чем он зарабатывает? Она повернулась ко мне, словно желая сказать, что предпочла бы услышать это из моих собственных уст. Я смутился. Я не был готов к этой ошеломляющей встрече с красивой, уверенной в себе и полной такого сердечного расположения женщиной. Мне захотелось подойти к ней, положить руки на талию и, не отпуская ее от себя, сказать что-нибудь совсем простое, очень искреннее, то, что и должен говорить человек человеку. У нее были бархатисто-черные влажные глаза, глубокий, черный, светящийся дружелюбием взгляд. Неужели она любовница этого очень старого для нее человека? Откуда, из какого города, с какого света явилась она сюда? Я почувствовал, что даже два слова, обращенные к ней, помогут мне узнать хоть что-то. Ей будто передалось мое волнение. — Кто-нибудь предложит мне выпить? — спросила она, взглянув сначала на него, потом на меня. И уже прямо обращаясь ко мне, закончила: — Я думаю, подошел бы портвейн. — Но ты никогда не просишь выпить, — удивился наш хозяин, приходя мне на помощь. Все трое мы теперь стояли рядом, Сильвия — с пустым бокалом в руке. — Теперь я уверен, что вы прекрасно поймете друг друга. Я смотрел, как она подносит бокал к губам, и у меня кружилась голова: приближалось некое чудесное приключение. Я интуитивно чувствовал, что под каким-то предлогом наш хозяин оставит нас одних и тогда, не произнеся ни единого слова, она окажется в моих объятиях. И еще я чувствовал, что никогда больше не увижу ни одного из них. Я угадал — именно так все и произошло. Меньше чем через пять минут после ее появления старый джентльмен объявил, что ему необходимо отлучиться по важному делу, и попросил нас недолго побыть вдвоем. Едва за ним плотно закрылась дверь, как Сильвия подошла, преспокойно уселась ко мне на колени и сказала: — Сегодня он больше не придет. Теперь мы можем поговорить. Эти слова скорее напугали меня, чем воодушевили. Я не знал, что и подумать, но тут она поразила меня еще больше. — Ну так что же вы обо мне думаете? — спросила она после маленькой паузы. — Только хорошенькая женщина, может быть, его любовница? Похожа я на такую, как вам кажется? — Я думаю, вы очень опасная особа! — выпалил я с неожиданной искренностью. — Не удивлюсь, если вы окажетесь знаменитой шпионкой. — О, как у вас развита интуиция! — сказала она. — Нет, я не шпионка, хотя… — Ну да если б вы ею и были, то никогда не признались бы. Но я и не хочу ничего знать о вашей жизни. А вот чего мне хочется, так это знать, зачем я вам нужен, чего вы от меня хотите. Я чувствую, что меня словно заманивают в ловушку. — О, как это страшно звучит! Давайте разберемся. Если от вас захотят что-то потребовать, то сначала постараются лучше вас узнать. — Она задумалась и вдруг спросила: — Вы уверены, что хотите стать писателем и никем больше? — Что вы имеете в виду? — буркнул я. — Только это. Я знаю, что вы уже писатель… но ведь можете быть и еще кем-то. Вы ведь из тех личностей, что занимаются только тем, чем хотят заниматься, правда? — Боюсь, что как раз наоборот. — Я усмехнулся. — Пока, за что бы я ни брался, все кончалось неудачей. Не уверен даже, что я писатель… В данную минуту… Она поднялась с моих колен, закурила сигарету. — Неудачником вы никак не можете быть. Эти слова были произнесены после некоторого раздумья, словно Сильвия искала и нашла важное решение. — Ваша беда в том, — продолжала она медленно, убеждающим тоном, — что вы никогда еще не брались решать задачи, достойные ваших возможностей. Вам нужны проблемы посерьезнее, трудности потруднее. Да вы, строго говоря, ни за что и не беретесь, пока вас не прижмет как следует. Не знаю, чем именно занимаетесь вы сейчас, но уверена, что ваша жизнь вам не подходит. Вы предназначены для жизни, полной опасностей; вы можете рисковать смелее, чем любой другой… Потому что… Да вы сами это знаете, потому что вы защищены… — Защищен? — переспросил я. — Ничего не понимаю… — Да конечно же, понимаете. — Она говорила спокойно и уверенно. — Всю свою жизнь… Подумайте минутку. Разве вы не были несколько раз на краю гибели, и разве всякий раз не спасало вас что-то, почти чудо, когда вы считали, что все кончено? Разве вы не совершили уже несколько преступлений в своей жизни, а ведь вас ни в чем не заподозрили. А разве сейчас вы не охвачены очень опасной страстью, не вступили в связь, которая вас непременно погубит, не родись вы под счастливой звездой? Я знаю, что вы влюблены. Знаю, что уже готовы на какие-то решительные шаги… Вы смотрите на меня удивленно, не можете понять, откуда мне все это известно? Нет у меня никаких чудесных способностей, кроме одной — распознавать человека с первого взгляда. Смотрите-ка: несколько минут назад вы с жадностью ждали, что я кинусь к вам. Вы знали, что я сама упаду в ваши объятия, как только мы останемся вдвоем. Так и случилось, а вас словно паралич разбил, вы испугались меня, верно ведь? Почему? Что я могу вам сделать? У вас нет ни денег, ни власти, ни влияния. Что я могу отнять у вас, хочется мне спросить? — Она помолчала и произнесла: — Хотите знать правду? В полной растерянности я кивнул. — Вы боитесь, что не сможете отказать мне, если я попрошу вас о чем-то. Вы растерялись, потому что влюблены в одну женщину и уже чувствуете, что можете поддаться другой. Но женщина-то и не нужна вам сама по себе — вы просто хотите с ее помощью освободиться. Рветесь к более бурной жизни, хотите порвать с прежней. Кто бы ни была женщина, в которую вы влюблены, мне ее жаль. Вам кажется, что она сильнее вас, но потому лишь, что вы не уверены в себе. Сильнее вы. И всегда будете сильнее, потому что всегда думаете только о себе. Будь вы хоть чуть слабее, я боялась бы вас — вы могли бы стать опасным фанатиком. Но такого с вами не случится: вы слишком разумны, слишком здоровы, а жизнь любите даже больше, чем самого себя. А в растерянности вы оттого, что чем бы вы ни увлекались, вам всегда мало. Разве не так? Надолго удержать вас никто не может, вы всегда высматриваете, а что там дальше? Ищете чего-то, чего никогда не найдете. Хотите избавиться от мучений — приглядитесь внимательно к себе. Я уверена: вы легко обзаводитесь друзьями. И все же у вас нет никого, кого можно было бы назвать настоящим другом. Вы одиноки. И всегда будете одиноки. Слишком многого вы хотите — больше, чем может предложить жизнь. — Подождите минутку, — прервал я этот монолог. — А почему вы решили мне все это выложить? Она задумалась, словно ей предстояло найти исчерпывающий ответ. — Да, наверное, потому, что просто отвечаю на собственный вопрос, — сказала она. — В этот вечер я должна принять важное решение: утром я отправлюсь в далекое путешествие. Я увидела вас и сказала себе: этот человек может мне помочь. Но я ошиблась. Мне не о чем вас просить… Можешь обнять меня, если хочешь. Если не боишься меня. Я обнял ее и поцеловал. Потом, все еще держа руки на ее бедрах, отнял губы, посмотрел в глаза. — И что же ты там видишь? — Она мягко высвободилась из моих объятий. Я отступил на шаг и с минуту смотрел на нее. —  Что я там вижу? Ничего. Абсолютно ничего. Как в черное зеркало заглянул. — Ты расстроен. Что так? — Меня пугает то, что ты сказала… Значит, я не могу тебе помочь? — Да нет, ты мне помог… В каком-то смысле. Ты всегда помогаешь… косвенно. Ты не можешь не излучать энергию, это все-таки что-то значит. Люди тянутся к тебе, а ты не понимаешь почему. Даже начинаешь их ненавидеть за это, хотя внешне ничем себя не выдаешь, наоборот — выглядишь таким благожелательным. Я была чуть ли не потрясена, когда вошла сюда сегодня вечером; потеряла всю свою обычную уверенность. Взглянула на тебя и увидела… Как ты думаешь, кого? — Человека, распираемого собственным «эго», да? — Я увидела зверя и почувствовала, что этот зверь меня разорвет, если я ему позволю. И на какую-то минуту я почувствовала, что позволю. Ты хотел схватить меня и бросить на ковер, то есть пойти по тому пути, который тебя ни разу еще не удовлетворил, не так ли? А во мне ты увидел то, чего никогда не видел в других женщинах. Ты увидел на мне свою собственную маску. Она чуть помолчала и продолжила: — Тебе не хватает духу проявить свою подлинную сущность. Мне тоже. Этим мы и похожи. Я рискую в жизни не потому, что я сильная, а потому, что умею использовать чужую силу. И не боюсь поступать так, как поступаю, потому что иначе просто кончусь. Ты ничего не прочел в моих глазах, но там и читать нечего. Я сказала уже, что ничего не могу тебе дать. А ты только высматриваешь добычу для себя, ищешь, чем бы поживиться. И может быть, лучшее для тебя — быть именно писателем. Осуществи ты на деле все свои помыслы — и стал бы преступником. Тебе всегда приходится выбирать одно из двух. И вовсе не нравственное чувство предостерегает тебя от неверного пути — инстинкт выбирает то, что лучше послужит тебе в дальней дороге. Ты даже не понимаешь, что заставляет тебя отступаться от всех твоих изумительных замыслов. Думаешь — слабость, страх, безволие, но это не так. У тебя инстинкт животного, и ты всегда выбираешь то, что лучше всего служит твоей воле к жизни. Ты без колебаний взял бы меня силой, даже зная, что тебя заманивают в ловушку. Капкан, в который попадают мужчины, тебя не пугает, а вот то, что направит твои шаги в ложном направлении, — вот перед этим капканом ты и останавливаешься. И правильно делаешь. Она снова на мгновение задумалась. — Да, ты сослужил мне громадную службу. Без тебя я бы послушалась своих сомнений. — Сомнений насчет чего-то опасного? — спросил я. Она пожала плечами: — Кто знает, что такое опасность? Чувствовать себя неуверенно — вот опасность. И тебе это грозит больше, чем мне. Много вреда ты причинишь другим именно своими сомнениями и страхом. Ты вот и сейчас уже не уверен, что возвратишься к той женщине, которую, кажется, любишь. Я отравила твой рассудок. Ты бы отказался от нее, если был бы уверен, что добьешься того, чего хочешь, без ее помощи. Но тебе понадобится ее помощь. И вот эту нужду ты будешь называть любовью и будешь этим всегда оправдываться, высасывая из нее все соки. — Ну уж тут-то ты ошибаешься, — встрепенулся я. — Если из кого высасывают соки, так это из меня. — Этой двусмысленностью ты прикрываешь самообман. Раз женщина не может дать тебе того, что ты хочешь, ты прикидываешься страдальцем. Женщине нужна любовь, а у тебя нет этого дара. Был бы ты примитивным мужиком, ты превратился бы в изверга. Но ты из своей беды делаешь добродетель. Как бы то ни было, буду продолжать писать! Еще бы: искусство преображает чудовище в красавца. Лучше чудовищная книга, чем чудовищная жизнь. Искусство — болезненная штука, мучительная и трогательная. Если тебя не прикончат твои пробы пера, они превратят тебя в конце концов в общительное, отзывчивое создание. Ты достаточно значительный человек, чтобы удовлетвориться простой известностью, я это вижу. Может быть, прожив долгую жизнь, ты откроешь, что есть что-то больше того, что ты называешь жизнью теперь. Ты еще сможешь жить жизнью для других. Это будет зависеть от того, как ты воспользуешься своим интеллектом. (Мы взглянули друг другу в глаза.) Ведь на самом деле ты не такой уж интеллектуал, каким себя считаешь. Твоя слабость — самодовольство, ты просто гордишься своим умом. Но если ты на него положишься, тебе конец. Ведь ты наделен всеми женскими добродетелями, но тебе стыдно в этом самому себе признаться. Ты считаешь, что раз ты так могуч в сексуальном смысле, то, значит, ты настоящий мужчина. Но твоя сексуальная мощь — всего лишь знак той подлинной мощи, которую ты еще и не начинал использовать. Не пытайся соблазнять этим. Такими вещами женщин не одурачишь. Женщина, даже уступающая мужчине интеллектуально, всегда остается хозяйкой положения. Она может быть рабой в сексуальном смысле и все равно командует мужчиной. А тебе будет труднее, чем другим мужчинам: ты ведь не интересуешься господством над другими, тебе с собой бы управиться. Женщина, которую ты любишь, для тебя всего лишь инструмент для упражнений. Она резко оборвала речь, и я понял: она ждет, когда я уйду. Я стал прощаться. — Кстати, — сказала она, — джентльмен просил передать тебе вот это. — И она вручила мне запечатанный конверт. — Он, вероятно, объясняет здесь, почему не мог иначе извиниться за свое таинственное исчезновение. Я взял конверт и пожал ей руку. Если бы она крикнула мне: «Беги! Спасайся!» — я бы немедленно кинулся бежать, не задавая никаких вопросов. Я был совершенно сбит с толку и не мог объяснить себе, почему я сюда пришел и почему ухожу. Меня занесло сюда на гребне странного восторга, а то, что его родило, было теперь так далеко и не имело никакого значения. Словом, с полудня до полуночи я совершил полный круг. На улице я раскрыл конверт. Двадцать долларов, обернутые бумагой. На бумаге было написано: «Желаю удачи». Я ничуть не удивился, ведь именно чего-то такого я ждал с того самого момента, когда мы с ним впервые обменялись взглядами. Через пару дней после этого происшествия я написал рассказик под названием «Фантазия на вольные темы». Пришел к Ульрику и прочитал вслух. Рассказ был написан как бы вслепую, без всяких мыслей о завязке и развязке. Я просто фиксировал образы, возникавшие в моем сознании, нечто вроде пляски китайских фонариков. Piece de resistance 12 был удар под дых, который я нанес героине, чтобы привести ее к покорности. Выходка эта (а под героиней подразумевалась Мара) оказалась неожиданностью скорее для меня, чем для будущего читателя. Ульрик сказал, что написано замечательно, но признался, что толком не разобрался, что к чему. Надо бы показать эту вещь Ирен, она должна прийти попозже. Тут он кстати сказал, что в ней есть жилка извращенности. В тот вечер, когда все уже разъехались, она вернулась к нему и чуть не затрахала его до смерти. Он думал, что трех раз для любой женщины вполне хватает, но эта сука заставила его пыхтеть всю ночь. «Никак не хотела кончать, — сказал Ульрик жалобно. — То-то ее мужа парализовало, она ему, наверное, все яйца открутила». Я рассказал Ульрику, что произошло со мной в ту ночь. Он выслушал и сокрушенно покачал головой. — Вот со мной, — сказал он, — ей-богу, никогда такого не случается. Кто другой рассказал бы мне об этом — ни за что б не поверил. А у тебя, кажется, вся жизнь из таких приключений состоит. Ты можешь мне объяснить, почему так? Понимаю, разница между нами в том, что я зажат, как птичка в клетке, а ты весь нараспашку — в этом, может быть, и весь секрет. И до людей ты жаден больше, чем я. Мне быстро с ними становится скучно, я сам в этом виноват, признаю. Сколько раз ты мне рассказывал, как интересно провел время после того, как я ушел! Но я уверен, со мной ничего похожего не произошло бы, проторчи я там хоть всю ночь. И еще: ты всегда находишь характер там, где никто из нас ничего не видит. Ты умеешь открывать душу человека или заставляешь его самого раскрываться. Мне не хватает на это терпения… А теперь скажи мне по-честному, разве ты хоть немного не жалеешь, что не дошел до конца с этой… как ее зовут-то… — Ты имеешь в виду Сильвию? — Вот-вот, Сильвия. Ты сказал, что она вроде бы лулу 13 . А ты не думаешь, что, если б остался с ней еще минут на пять, с тобой еще что-нибудь интересное приключилось? — Я думаю, что… — Смешной ты малый. Подозреваю, ты хочешь сказать, что ушел и выиграл больше. Верно? — Не знаю. Может быть, верно, может быть, и нет. Скажу тебе честно, в тот момент я совсем забыл, что ее можно поиметь. Разве ты употребляешь каждую женщину, с которой встретился, а? Если хочешь знать, меня самого поимели распрекрасным образом. Чего ж еще я мог надеяться вытянуть из нее, если уже прошел через это? Может, она бы меня трепаком наградила, может, вообще бы меня разочаровала. Я не очень-то огорчаюсь, когда у меня время от времени урвут кусочек. А ты, кажется, завел что-то вроде бабьего гроссбуха. Вот потому-то ты никогда и не переплюнешь меня, прохиндей несчастный. Я из тебя каждый доллар выдираю, как дантист зуб, а постоял на углу — и незнакомый человек после нескольких слов, которыми мы обменялись, оставляет мне двадцатку на каминной полке. Чем ты объяснишь это? — Да и ты не объяснишь. — Ульрик скривил губы. — Просто потому, надо полагать, что со мной этого не случается, и все тут. Но я хочу сказать вот что. — Он встал, и тон у него был серьезнее некуда. — Всякий раз, когда тебе по-настоящему плохо, можешь рассчитывать на меня. А если я обычно не слишком близко принимаю к сердцу твои беды, так это потому, что знаю тебя достаточно хорошо и мне ясно: ты всегда сумеешь выскочить, даже если, случится, я тебя и подведу. — Надо сказать, ты слишком уверен в моих способностях. — Я говорю так не оттого, что я скупердяй бездушный. Видишь ли, окажись я в твоей шкуре, меня бы это так угнетало, что я пришел бы к приятелям за помощью. А ты вбегаешь с усмешечкой и говоришь: «Мне нужно то, мне нужно это… » Ты не ведешь себя как отчаявшийся человек. — А по-твоему, я должен бухнуться в ножки и умолять? — Да конечно же, нет. Снова я по-дурацки выразился. Я хотел сказать, что тебе завидуют даже тогда, когда ты говоришь, что все плохо. И ты заставляешь нередко отказывать тебе, потому что словно награждаешь людей тем, что они могут тебе помочь. А их это раздражает, неужели не понимаешь? — Нет, Ульрик, не понимаю. Но теперь все в порядке. Приглашаю тебя сегодня пообедать. — А завтра снова попросишь на трамвай? — А тебя это пугает? — Еще бы! Просто ужас. — Он рассмеялся. — С тех пор как я тебя знаю, ты постоянно норовишь меня наказать: то на никели, то на даймы, то на квотеры 14 , а то и на доллары. А один раз попробовал кинуть меня на полсотни, помнишь? И я всегда держался — нет и нет. А на наших отношениях это никак не отражается, мы с тобой по-прежнему хорошие друзья, так ведь? Но иногда мне до чертиков хочется знать, что ты на самом деле думаешь обо мне. Наверное, не очень-то лестно. — Могу сразу тебе ответить, Ульрик. — Я беспечно улыбнулся ему. — Ты… — Нет! Сейчас не надо! Боже тебя упаси. Я вовсе не хочу прямо тут же узнать правду. Обедать мы отправились в Чайнатаун, и на обратном пути Ульрик сунул мне десятку, чтобы доказать, что сердце у него там, где оно должно находиться. В парке мы присели на скамейку и завели длинный разговор о будущем. Под конец он сказал мне то, что я не раз уже слышал от других моих приятелей: на себя у него никаких надежд не осталось, но он уверен, что я вырвусь на свободу и создам нечто поразительное. И совершенно искренне добавил, что и не думает, что я уже приступил к тому, чтобы выразить себя как писатель. — Ты пишешь совсем не так, как рассказываешь, — сказал он. — Ты словно боишься раскрыться. Если сумеешь это сделать и сказать правду — это же будет Ниагара! Скажу честно: я не знаю ни одного американского писателя, равного тебе по таланту. Я всегда в тебя верил и буду верить, даже если у тебя случатся неудачи. В жизни ты ведь не неудачник, хотя жизнь у тебя сумасшедшая; у меня ни на один мазок времени не хватило бы, если б я выделывал то, что ты делаешь весь день. Мы расстались с ним, и я еще раз почувствовал, что, возможно, недостаточно ценю его дружбу. Я ведь не понимал толком, что мне нужно от своих друзей. Все дело в том, что я был настолько недоволен собой, всеми своими бесплодными усилиями, что всех и вся подозревал в несправедливости ко мне. Попади я в какую-нибудь переделку, уж конечно бы выбрал самую глухую к моим нуждам личность просто ради удовольствия вычеркнуть это имя из своего списка. Пожертвовав одним другом, я завтра же найду трех новых — это-то я знал твердо. А какое трогательное чувство овладевало мной, когда позже, при случайной встрече с кем-нибудь из таких отыгранных приятелей, не испытывая к нему никакой неприязни, я видел, как стремится он возобновить прежние отношения, как готов загладить свою вину щедрым угощением или несколькими долларами. В глубине моей души всегда теплилось желание увидеть однажды друзей, вернув им вдруг все свои долги. Часто по ночам я убаюкивал себя, ведя счет этим самым долгам. Спасти меня могла только неожиданная улыбка фортуны — ведь долгов к тому времени накопилось прилично. Умрет вдруг какой-нибудь неведомый родственничек и оставит мне в наследство пять, а то и десять тысяч долларов. Тут же я пойду на ближайший телеграф и отправлю всю эту кучу денег своим кредиторам. Идти на телеграф надо будет немедленно: останься деньги у меня хотя бы на пару часов, они сразу же исчезнут каким-нибудь непостижимым образом. В ту ночь мне снилось наследство. А утром первое, что я услышал в конторе, — объявлено о бонусе 15 и можно вот-вот получить свое. Каждый был взволнован, перевзволнован, чересчур взволнован. И у каждого на устах был один вопрос — СКОЛЬКО? В четыре дня пришел ответ. На мою долю пришлось триста пятьдесят. Первым, кого я порадовал, был Макговерн, старикан, дежуривший при входе, — пятьдесят долларов. Я проверил список. Приблизительно о десятке персон я мог позаботиться немедленно — все они были членами космококкового братства, относившиеся ко мне наиболее дружелюбно. Остальные подождут, в том числе и жена — ей я вообще ничего не скажу о бонусе. Следующие десять минут я потратил на подготовку небольшой пирушки в «Вороньем гнезде» — именно там намечалась раздача долгов. Я еще раз заглянул в список: нельзя было никого пропустить. Занятная компания, мои благодетели! Забровский, лучший оператор фирмы; ласковый бандюга Костиган; телефонист Хайми Лобшер; О'Мара, мой закадычный друг, которого я сделал своим ассистентом; малыш Керли, мой подручный; старый проверенный кадр Макси Шнаддиг; молодой врач Кронский и, разумеется, Ульрик. Да, чуть не забыл Макгрегора, самого надежного моего вкладчика, с ним я рассчитывался всегда. В общей сложности я размахнулся на три сотни: двести пятьдесят — долги и примерно полсотни долларов — банкет. В итоге я оказался совсем пустым, но это было нормально. Лишь бы осталась пятерка зеленых на поход в дансинг, чтобы увидеть Мару. Я собрал довольно разношерстных людишек, и превратить их в собрание друзей можно было только одним способом — пусть вместе пьют и веселятся. Первым номером пошла раздача долгов, что оказалось наилучшей закуской из всех возможных. Следом сразу же двинулись коктейли, и пошло-поехало. Я хорошо распорядился и насчет еды, и насчет того, чем ее запивать. Непривычный к спиртному Кронский напился моментально, ему пришлось покинуть нас и всунуть пару пальцев себе в глотку задолго до того, как мы приступили к жареным утятам. Когда мы снова обрели его, он был бледен как привидение: лицо приобрело цвет лягушачьего брюшка, брюшка дохлой лягушки, покачивающейся в вонючей болотной тине. Ульрику он показался алкашом, с такими типами Ульрик предпочитал не знаться. А Кронскому как раз очень не понравился Ульрик, и он поинтересовался у меня с другого боку, чего ради я притащил сюда этого лощеного засранца. Макгрегор, у которого малыш Керли вызывал глубочайшее отвращение, все допытывался, как я могу дружить с таким гаденышем. А вот О'Мара с Костиганом поладили отлично: они завели долгую дискуссию о сравнительных качествах Джо Генса и Джека Джонсона 16 . Хайми Лобшер пытался выудить у Забровского что-нибудь свеженькое о делах конторы, но Забровский придерживался такого взгляда на вещи, который не позволял ему при его положении делиться информацией. В разгар веселья моему приятелю, шведу по фамилии Лундберг, посчастливилось заглянуть в «Воронье гнездо». Я бывал в должниках и у него, но он никогда не жал на меня насчет отдачи. Я позвал его к нам, усадил рядом с Забровским и тут же занял у Забровского десятку чтобы рассчитаться с вновь прибывшим. От Лундберга-то я и узнал, что мой старый друг Ларри Хант в Нью-Йорке и очень хочет меня видеть. — Тащи его сюда, — скомандовал я шведу. — Чем больше народу, тем веселее. Температура торжества поднималась все выше. Мы уже спели «Встречай меня в стране Грезландия» и «В один из тех дней», когда я обратил внимание на двух итальянцев за столиком неподалеку. Они посматривали в нашу сторону с явной завистью. Я подвалил к ним и спросил, не угодно ли господам к нам присоединиться. Один из них оказался музыкантом, а другой — боксером-профессионалом. Я подвел их к столу и расчистил место между О'Марой и Костиганом. А Лундберг пошел звонить Ларри Ханту. Не знаю с чего, но Ульрику взбрело в голову произнести тщательно продуманную речь в честь Уччелло. Итальянский парень, тот, что музыкант, сразу же навострил уши. Макгрегор с отвращением отвернулся от Кронского, излагавшего ему свой взгляд на проблему импотенции — любимая тема Кронского, особенно если он видел, что слушателю она неприятна. Я наблюдал между тем, какое впечатление плавный поток Ульриковой речи произвел на итальянца. Он был готов отдать свою правую руку, чтобы так говорить по-английски. К тому же он был польщен энтузиазмом, который вызвало у нас имя его соплеменника. Я его чуть-чуть разговорил, увидел, что он просто ошалел от английской речи, заразился от него этим экстазом и пустился в отчаянный полет по красотам английского языка. Керли и О'Мара оба превратились в слух, Забровский переместился к нашему концу стола, а за ним Лундберг, шепнувший мне, что Ларри Ханта не удалось разыскать. А итальянец так разошелся, что приказал подать на стол коньяк. Мы встали, бокалы звякнули друг о дружку, Артуро — так звали итальянца — во что бы то ни стало хотел произносить тост по-итальянски. Стоять он не мог, поэтому говорил сидя. Он сказал, что живет в Америке уже десять лет и за все это время ему не довелось слышать такую красивую английскую речь. Он сказал, что никогда не сможет научиться так говорить. Он хотел знать, говорим ли мы подобным образом и в обычные, непраздничные дни. Он продолжал в том же духе, заколачивая один комплимент за другим, пока нас всех не обуяла столь пылкая любовь к английскому, что каждому захотелось произнести свой спич. В конце концов, в совершенном изумлении от всего этого, я встал, опрокинул сосуд с чем-то крепким и разразился блестящей речью минут на пятнадцать, если не больше. Все это время итальянец сидел, покачивая головой из стороны в сторону, как бы давая понять, что у него нет слов выразить свое восхищение. А я, уставившись на него, волна за волной окатывал его горячими словами. Речь моя, наверное, безумно удалась — то и дело от соседних столиков до меня доносились всплески аплодисментов. И еще я услышал, как Кронский шепнул кому-то, что у меня классически-прекрасная эйфория, и это слово подхлестнуло меня. Эйфория! Я остановился на долю секунды, пока кто-то наполнял мой бокал, и покатил дальше без всякого напряжения, веселый уличный шпаненок, который не лезет за словом в карман. Никогда в жизни я не произносил застольных речей. Прерви меня кто-нибудь сейчас, чтобы сказать, как прекрасна моя речь, меня бы это ошеломило, я бы «поплыл», говоря по-боксерски. Об ораторских красотах я не думал, единственное, что отложилось в моей голове, это восторг итальянца перед красотой чужого языка, которым он не надеялся овладеть. Да я и не помнил, о чем говорил. Я вообще не включал мыслительный механизм, я просто погружал длинный, змееподобный язык в рог изобилия и с блаженным причмокиванием извлекал оттуда все, что удавалось извлечь. Речь моя увенчалась овацией. Соседние столики потянулись ко мне с поздравлениями. Итальянец Артуро обливался слезами. Я чувствовал себя так, словно у меня в руках нечаянно взорвалась бомба. Я был смущен и даже немного напуган этой нежданной демонстрацией ораторского искусства. Мне захотелось уйти отсюда, прийти в себя и разобраться в том, что произошло. Я извинился, отвел хозяина в сторону, сказал, что мне пора уходить. После оплаты счета я остался с тремя долларами. Ну и ладно, уйду, никому ничего не сказав. Пусть они сидят здесь до Страшного Суда, а с меня довольно. Я вышел на Бродвей. На углу Тридцать четвертой прибавил шагу. Решено — иду в дансинг. На Сорок второй дорогу пришлось прокладывать локтями. Но толпа окончательно пробудила меня: в толпе всегда существует опасность врезаться в какого-нибудь знакомого и отвлечься от намеченной цели. Наконец я оказался перед входом в заведение, немного запыхавшийся, но довольный, что все-таки дошел. Томас Берк из «Ковент-Гарден опера» шел красной строкой на афише расположенного напротив «Паласа». Название «Ковент-Гарден» звучало в моем мозгу, пока я спускался по ступеням. ЛОНДОН — вот взять бы ее с собой в Лондон! Надо будет спросить, хочет ли она послушать Томаса Берка… Я вошел в зал. Она танцевала с моложаво выглядевшим пожилым господином. Несколько минут я молча наблюдал за ними, прежде чем она заметила меня. Волоча за собой партнера, она подошла ко мне с сияющей улыбкой. — Я хочу познакомить тебя с моим замечательным другом, — сказала она, представляя мне седовласого мистера Карузерса. Мы весьма сердечно поздоровались и болтали несколько минут, пока не подошла Флорри и не увела мистера Карузерса с собой. — Похоже, он славный малый, — сказал я. — Кто-то из твоих обожателей? — Он очень хорошо относится ко мне; когда я болела, выхаживал меня. Не стоит заставлять его ревновать. Ему нравится, чтобы его принимали за моего любовника. — Только принимали? — спросил я. — Пошли потанцуем, — сказала она. — Как-нибудь я расскажу о нем. Танцуя, она взяла розу, которая была у нее заткнута за пояс, и продела ее мне в петлицу. — Видно, ты хорошо повеселился сегодня, — сказала она, принюхиваясь к моему дыханию. Я отговорился вечеринкой по случаю дня рождения и потащил ее к балкону, чтобы поговорить без помех. — Как у тебя завтрашний вечер? Ты сможешь выбраться со мной в театр? Она молча сжала мою ладонь в знак согласия. — Ты сегодня еще красивее. — Я привлек ее к себе. — Поосторожней, — мурлыкнула она, глядя через мое плечо. — Нам не надо здесь долго стоять. Не буду тебе сейчас объяснять, но ты уже знаешь, Карузерс жутко ревнив, и мне не стоит его злить. Вон он, уже идет сюда. Отпусти меня. Она отошла, а я, хотя мне и следовало бы поближе узнать Карузерса, предпочел остаться в роли наблюдателя. Облокотившись на хрупкую железную ограду, я свесился с балкона, пытаясь вглядеться в лица снующих внизу людей. Даже с такой небольшой высоты толпа виделась уже лишенной всех человеческих черт — впечатление, создаваемое обычно большой отдаленностью и численностью. Если бы не существовало такой вещи, как язык, этот мальстрем человеческой плоти мало отличался бы от других форм животной жизни. Но даже и он, этот бесценный дар речи, вряд ли выделяет эти существа из общего потока. Как они разговаривают? Разве можно назвать это речью? У птиц, у собак тоже есть язык, вероятно, адекватный языку этой толпы. Язык начинается лишь в той точке, где возникает угроза общению. Все самое важное люди стараются сказать друг другу, все самое интересное прочитать, они стремятся связать свое существование этой бессмыслицей. Между «сей час» и тысячью других часов в тысячах пластов прошлого нет существенной разницы. В приливах и отливах планетарной жизни поток сегодняшний идет тем же путем, что все другие потоки в прошлом и будущем. Минуту назад Мара употребила слово «ревнивый». Странно звучит это слово, когда видишь существа, наугад соединенные в пары, когда понимаешь, что еще чуть-чуть — и идущие рука об руку разойдутся в разные стороны. Мне плевать, сколько мужчин было с Марой с тех пор, как я вступил в этот круг. Карузерсу я сочувствую, мне жаль, что он может мучиться ревностью. Я-то никогда в своей жизни не был ревнивым. Может быть, потому, что никогда не был увлечен по-настоящему. Единственную женщину, вызывавшую во мне безумное желание, я оставил сам, по доброй воле. По правде сказать, обладание женщиной, обладание чем бы то ни было, ничего не означает: это просто существование с какой-то женщиной, проживание с какой-то вещью. Можешь ли ты двигаться дальше, если любовь навсегда привязала тебя к некоей личности, к некоему предмету? Пусть Мара призналась мне, что Карузерс безумно ее любит, — как это может повлиять на мою любовь? Если женщина может вдохнуть любовь к себе в сердце одного мужчины, почему она не может сделать то же самое с другими? Любить или быть любимым — не преступление. Преступление — уверить кого-то, что его или ее ты будешь любить вечно. Я вернулся в зал. Она танцевала уже с кем-то другим; Карузерс печально торчал в углу. Движимый желанием утешить его, я подошел и завел с ним светскую беседу. Если его и терзала ревность, он умело скрывал это; со мной он был учтив, чуть ли не сердечен. Любопытно, он в самом деле ревновал Мару или она сболтнула это так просто? Может, сообщая это, она хотела скрыть что-то другое? Она сказала о своей болезни. Если это была серьезная болезнь, странно, что она ни разу не упомянула о ней раньше. Болезнь случилась с ней совсем недавно: это мне стало понятно по тому, как она сказала о ней. Он выхаживал ее. А ГДЕ? Не в ее доме, это точно. Еще одна зацепка в моем сознании: она строго-настрого запретила мне писать ей домой. ПОЧЕМУ? Может быть, у нее вообще нет дома? Та женщина с бельем, на заднем дворе, не ее мать, она мне это сказала. А кто же была та женщина? Мара говорит, должно быть, соседка. Она предпочитала не говорить о своей матери. Письма мои она читала тетке, а не матери. А тот малый, встретивший меня в дверях ее квартиры, — ее брат, что ли? Она говорит, что брат, но он совсем не похож на нее. А куда подевался ее папаша? Где он пропадает целыми днями, ведь он теперь не занимается скаковыми лошадьми, не запускает своих бумажных змеев? Во всяком случае, мать свою она не слишком любит. Как-то намекнула мне даже, что та, вероятно, вовсе ей и не родная мать. — Мара странная девушка, не правда ли? — обратился я к Карузерсу, когда тонкая струйка нашего разговора стала иссякать. Он издал короткий смешок, словно приглашая меня к полной откровенности насчет Мары, и ответил: — Она совсем ребенок, знаете ли. И кроме того, нельзя верить ни одному ее слову. — Вот и мне так кажется, — сказал я. — У нее в голове ничего нет, кроме желания получше провести время, — сказал Карузерс. И как раз на этих словах Мара подошла к нам. Карузерс нацелился танцевать с ней. — Но я ему обещала, — сказала Мара и взяла меня за руку. — Нет-нет, все в порядке, — поспешил я сказать. — Танцуй с мистером Карузерсом, мне надо идти. Скоро увидимся. Я откланялся, не дав ей времени возразить. На следующий вечер я пришел к театру загодя. Купил билеты, еще раз взглянул на афишу. Там были и другие мои любимцы: Тикси Фриганца, Джо Джексон, Рой Барнс. Первоклассный состав. Прошло полчаса с условленного времени, а Мара не появлялась. Мне не хотелось пропускать слишком много номеров, и я решил больше не ждать. Только подумал, куда пристроить лишний билет, как мимо меня прошел к кассе довольно симпатичный негр. Я остановил его, билет он взял и очень удивился, когда я отказался от денег. — А я подумал, вы барышник, — сказал он. Томас Берк появился на сцене после антракта. Я никогда не мог объяснить себе потрясающее впечатление от него. Но с ним и с песней «Розы Пикардии» 17 , которую он пел в тот вечер, в моей жизни произошло несколько странных совпадений. Позволю себе от момента, когда я стоял в раздумье на лестнице в танцзал, скакнуть на семь лет вперед. «Ковент-Гарден». Именно туда отправился я через несколько часов после прибытия в Лондон. И там была девушка, которую я пригласил танцевать, и роза, купленная мной на Цветочном рынке, и я вручил девушке эту розу. Я собирался в тот раз в Испанию, но обстоятельства привели меня сначала в Лондон. Страховой агент, багдадский еврей, из всех мест, куда меня можно было бы повести, выбрал именно зал «Ковент-Гарден опера», превращенный в тот день в дансинг. А накануне отъезда из Лондона я решил отплатить ему визитом к английскому астрологу, жившему неподалеку от «Кристалл-паласа» 18 . Идти к дому астролога пришлось через чужое владение, через сад, который, как сказал мимоходом нам астролог, принадлежал Томасу Берку, автору «Ночей Лаймхауза». В другой раз, когда моя поездка в Лондон сорвалась, я вернулся в Париж через Пикардию. И вот, пересекая эту улыбчивую страну, я иногда останавливался и проливал слезы счастья… Вдруг я вспомнил все разочарования, все неудачи, все надежды, превратившиеся в сожаления о невозвратном, и впервые осознал значение слова «странствия». Это Мара сделала возможным мое первое странствие и неизбежным второе. Наверное, нам не суждено еще раз увидеть друг друга. Я стал свободен в совершенно новом смысле: был волен пуститься в бесконечные скитания, превратиться в вечного странника. И если попробовать найти единственную причину той страсти, которая овладела мной и держала крепкой хваткой семь долгих лет, так это Томас Берк со своей сентиментальной песенкой. Еще вчера вечером я снисходительно сочувствовал мистеру Карузерсу, а сейчас, слушая пение, я ощутил, как страх и ревность пронзили мое сердце. Песня была о розе, никогда не увядающей розе, которая цветет в сердце. Я слушал эти слова, и предчувствие близкой потери терзало меня. Страх мой оформился, обрел отчетливые очертания: я потеряю ее, потеряю, потому что слишком люблю. Карузерс со своей равнодушно-учтивой манерой капнул яду в мою кровь. Карузерс дарил ей розы; это он пришпилил к ее поясу розу, которую она дала мне. Зал взорвался аплодисментами, и розы полетели на сцену. Берк снова запел ту же самую песню — «Розы Пикардии». Те же самые слова, истерзавшие мою душу, оставившие там пустыню… «Но есть в Пикардии роза, которая не увядает… Цветет пикардийская роза в самом сердце моем… » Я не мог больше выдержать и кинулся к выходу. Бегом через улицу — и в дансинг. Она была там. Смуглый парень, с которым она танцевала, довольно уверенно прижимал ее к себе. Едва смолкла музыка, я подошел к ней. — Где ты была? — спросил я. — В чем дело? Почему не пришла? Казалось, она удивлена: чего я раскипятился из-за таких пустяков? Что ей помешало? Да ничего особенного. Просто не смогла вовремя сбежать из одной довольно дикой компании. Нет, Карузерс здесь ни при чем, он ушел вскоре после меня. Это Флорри, она устраивала у себя вечеринку. Флорри и Ханна, ты их, наверное, помнишь? (Помню ли я их? Еще бы! Нимфоманка Флорри и вечно пьяная дура Ханна. Как можно таких забыть.) Крепко выпили, и кто-то попросил ее показать шпагат… Она попробовала… Ладно, чего уж там, она сама на себя злится. Вот и все. Но я ведь мог бы догадаться, что что-то случилось: она не из тех, кто не приходит на свидание. Я обратил внимание на то, что она сегодня не такая взвинченная, как обычно, наоборот, очень собранна и спокойна. — А когда ты сюда пришла? — спросил я. Всего за несколько минут до моего прихода. А какое это имеет значение? Ее старый приятель Джерри, бывший боксер, а теперь студент-юрист, пригласил ее пообедать. Они встретились на той вечеринке, и он был настолько любезен, что проводил ее домой. Она хотела бы встретиться со мной в субботу, во второй половине дня в Виллидже. Хочет повести меня в чайную «Пагода». Хозяин этого заведения, даосский доктор, ее друг. Мне надо обязательно с ним познакомиться, он лапочка. Нет, я хочу подождать ее и отвезти домой на метро. Ну зачем же, она почти взмолилась, не стоит так беспокоиться, иначе она совсем поздно попадет домой. Я не отставал. Ей, я видел, не очень это нравилось. Больше того, она была явно раздосадована. Вдруг ей понадобилось в уборную. Понятно: пошла кому-то звонить. Я еще раз подумал, а в самом ли деле она живет в том месте, которое называет своим домом? Вернулась с абсолютно натуральной улыбкой на лице. Оказывается, хозяин предложил отпустить ее пораньше. Мы можем уйти, когда захотим. Но сначала надо немного подкрепиться. По дороге и в ресторане она без умолку болтала о своем хозяине и его удивительной доброте. Хозяин был греком с необычайно широкой душой. Как он помогал некоторым девушкам! Как же он помогал? И кому? Ну, например, Флорри. Флорри еще до того, как она начала встречаться с нынешним своим другом-доктором, пришлось делать аборт. Так вот, Ник не только оплатил все, но еще за свой счет отправил ее на пару недель на природу. Ханне вырвали чуть ли не все зубы, а Ник подарил ей искусственную челюсть! Я вежливо осведомился: — А сам-то Ник как справляется со своими трудностями? — О Нике никто ничего толком не знает. Он ни к кому из девушек не подкатывается. Дел у него — по горло. У него игорный дом в Манхэттене, он играет на бирже, владеет банями на Кони-Айленде 19 , у него интересы в ресторанном бизнесе. Ему просто некогда думать о других вещах. — Но ты, кажется, одна из его фавориток, — сказал я. — Приходишь и уходишь, когда тебе вздумается. — Ник обо мне высокого мнения, — сказала она. — Может быть, потому, что я в отличие от других девушек привлекаю особый тип мужчин. — А ты не хотела бы зарабатывать чем-то другим? — задал я неожиданный вопрос. — Наверное, тебе не приходило это в голову именно из-за твоих, как ты говоришь, успехов. Разве тебя не привлекает что-нибудь другое? Ее улыбка показала, сколь наивен мой вопрос. — Ты думаешь, я занимаюсь этим потому, что мне нравится? Я занимаюсь этим потому, что здесь я могу получить больше, чем где-нибудь еще. Мне за многое приходится отвечать, и не важно, чем я занимаюсь — лишь бы в конце недели я получала побольше. Но, знаешь, хватит — мне тяжело об этом говорить. Догадываюсь, о чем ты думаешь, но ты ошибаешься: я здесь для каждого — королева. Другие девицы — тупые кретинки, а я беру интеллектом. Ты заметил, что мои поклонники большей частью пожилые мужчины? — Это ты о Джерри говоришь? — Джерри не считается, он — старый друг. Я сменил тему. Лучше не копать слишком глубоко. Но оставалась еще одна вещь, которую мне хотелось выяснить; я постарался подступиться к ней как можно деликатнее. Зачем она тратит свое время на таких лахудр, как Флорри и Ханна? Мара усмехнулась. Зачем? Да это ж ее лучшие подруги! Они обожают ее и многое для нее делают. Когда прижмет, она смело может на них положиться. Та же Ханна, если надо будет, ради Мары заложит свою великолепную челюсть. Кстати, о подругах. Среди них есть шикарная девушка, совершенно другого типа, почти аристократка. Зовут ее Лола, в ней немного негритянской крови, но это совсем незаметно. Вот Лола и есть ее самая любимая подруга и непременно мне понравится. — Так за чем же дело стало? — сразу же вскинулся я. — Давайте встретимся у моего приятеля Ульрика. Тебе он тоже должен понравиться. Это было бы чудесно. Правда, сейчас Лола в отъезде. Она на содержании у богатого обувного фабриканта и не всегда бывает свободна. Но заполучить Лолу было бы очень хорошо — у нее есть своя машина. Можно было бы поехать куда-нибудь на природу с ночевкой. Лола умеет держаться, она, правда, немножко заносчива. Это из-за своей негритянской крови. Я и виду не должен показать, что знаю об этом. И своему приятелю — ни слова. — Но он-то как раз цветных любит. Он от Лолы твоей ошалеет. — Но Лоле это не понравится, — сказала Мара. — Вот увидишь: она совсем белокожая и очень хорошенькая. Никому и в голову не взбредет, что в ней хоть капля черной крови. — Надеюсь, она не слишком ломается? — О, насчет этого не беспокойся. Как только она заведется, ее не остановить. Так что вечер не пройдет впустую, будь уверен. От станции подземки до ее дома мы шли пешком. По дороге остановились под раскидистым деревом и приступили к любви, прижавшись спиной к стволу. Я запустил руку ей под юбку, ее рука шарила по моим брюкам. В этот поздний час вокруг не было ни души, и мне ничего не стоило разложить ее прямо тут же. Моего голубка она уже вытащила наружу, уже раздвинула ноги, чтобы впустить его в свою голубятню, как вдруг на нас с дерева рухнул огромный черный котище, вопя, словно в самую пору охоты. У нас сердца екнули, но кот перепугался еще больше и так вцепился в мой пиджак, что отодрать его не было никакой возможности. Когда мне все-таки удалось освободиться, я был весь исцарапан и искусан. Мара дрожала как осиновый лист. Чтобы немного успокоиться, мы отошли в сторонку и улеглись на траву. Но тут ей пришло в голову, что я подхвачу инфекцию и царапины воспалятся. Надо сбегать домой, принести йод и черт знает что еще. В ожидании Мары я остался лежать на траве. Ночь была теплой, я вытянулся на земле и смотрел на звезды. Мимо прошла женщина, но не заметила меня. Мой петушок, обвеваемый легким ласковым ветром, пришел в себя и начал пошевеливаться. К Мариному возвращению он окончательно распрямился и вскинул голову. Мара с бинтами и йодом опустилась возле меня на колени. Петушок глянул ей прямо в лицо. Она нырнула головой вниз и впилась в него жадным ртом. Я отодвинул в сторону примочки и посадил ее на себя. И все время, пока мой шкворень трудился в ней, она сидела очень прямо и кончала раз за разом. Я уж подумал, мы никогда не остановимся. Потом мы лежали, наслаждаясь мягкой теплотой ночи. Мара привстала и обработала мои царапины. Мы сидели на траве и безмятежно покуривали, болтая ни о чем. А потом встали, пошли к дому. Крепко обнявшись, застыли у самых ее дверей, как вдруг она схватила меня и потащила в сторону. — Еще не могу тебя отпустить, — прошептала она, губы ее впились в мои, а пальцы с убийственной точностью отыскали ширинку. На этот раз мы не стали искать подходящее место, а просто упали на дорожку под высоким деревом. Выложенная плитами дорожка — не самое комфортабельное ложе. Я отклеился от Мары, чтобы передвинуться на несколько футов, где земля была помягче. Но на новом месте у нее под локтем оказалась маленькая лужа, и я снова приготовился переместиться. Но едва я начал это делать, как она прямо-таки взорвалась от ярости. — Не смей вынимать! — крикнула она. — Иначе ты с ума меня сведешь! Дери, дери! Я продержался на ней долго. Как и в первый раз, она беспрерывно кончала, взвизгивая и даже похрюкивая по-поросячьи. Рот ее показался мне выросшим во много раз: огромный, широко раскрытый, искаженный похотью, глаза закатились, словно в эпилептическом припадке. Я вынул его на минуту, чтоб остудить. Она зачерпнула воды из лужицы, и несколько холодных капель брызнули на него. Ощущение потрясающее. В следующую минуту она встала на четвереньки и попросила меня взять ее сзади. Я послушно пристроился у нее в тылу, а она протянула руку, схватила мой член и направила его в себя. Он словно воткнулся в нее. Она застонала от боли и удовольствия. — Так он кажется еще больше, — сказала Мара, крутанув задом. — Давай, давай, не важно, что мне больно. Со мной случился сухостой, и я думал, что не смогу кончить. Но зато, не заботясь о престиже, я получил возможность видеть действо как бы со стороны. Я вынимал его, водил головкой по нежным, влажным лепесткам, погружал снова и оставался там на какое-то время без движения. Обхватив руками ее бока, я то подтягивал ее к себе, то отталкивал. — Давай, давай! Вот так! — подвывала она. — Вот так, я с ума сойду. И это наконец доконало меня. Я заработал в ней как насос, вперед-назад, вперед-назад, на всю глубину, ни на миг не останавливаясь. И каждому движению она вторила: «Ох… Ах… Ох… Ах… » Хлоп! Я кончил, как кончают, наверное, только киты. Мы отряхнулись и снова двинулись к ее дому. На углу она внезапно остановилась и, резко повернувшись ко мне, с искаженным кривой ухмылкой лицом проговорила почти угрожающе: — А теперь с небес на землю! В недоумении я уставился на нее. — Что ты имеешь в виду? О чем ты говоришь? — Я имею в виду, — сказала она все с той же странной гримасой, — что мне нужны пятьдесят долларов. И нужны к утру. Я должна их достать… Должна! Теперь ты понял, почему я не хотела, чтоб ты меня провожал домой? — Чего ж ты так долго собиралась? Ты думаешь, я не достану полсотни долларов, раз они тебе так нужны? — Но они мне нужны немедленно. Ты сможешь достать завтра к двенадцати? Только не спрашивай зачем… Надо, позарез надо. Сможешь принести их к этому сроку? Обещаешь? — Конечно, смогу, — ответил я, удивляясь своей уверенности, совершенно не представляя, как обернуться в такой короткий срок. — Ты просто чудо, — сказала она, ласково гладя мои руки. — Мне противно, что пришлось просить тебя. Я ведь знаю, что ты сидишь без денег. А я всегда прошу их — единственное, что я умею делать, — для других. Терпеть этого не могу, но ничего не попишешь. Ты ведь веришь мне? Я отдам через неделю. — Не говори так, Мара. Не надо отдавать. Я хочу, чтоб ты всегда говорила мне, когда тебе понадобятся деньги. Я могу быть бедняком, но время от времени мне удается добывать деньги. Конечно, хочется, чтобы это случалось чаще. И я бы хотел вытащить тебя из этого проклятого места — не могу тебя там видеть. — Пожалуйста, не говори об этом сейчас. Иди домой и постарайся поспать хоть немного. Жди меня завтра в половине первого у входа в аптеку на Таймс-сквер. Помнишь, мы там встречались в первый раз? Господи, никогда не думала, что ты для меня будешь значить так много. Я ведь тебя за миллионера приняла. Ты уверен, что не подведешь меня завтра? — Да, Мара, уверен. Деньги добываются всегда рывками, в ритме джиги, а возврат долгов происходит в правильно регулируемые интервалы либо наличными, либо обещаниями. Я бы мог миллион добыть, будь у меня достаточно времени; под временем я подразумеваю не философскую категорию, а обычные отрезки: день, месяц, год. Но незамедлительно раздобыть даже мелочишку на трамвай — такая задача неимоверно трудна для меня. С того дня, как я окончил школу, я постоянно просил в долг. Иногда я тратил целый день, чтобы получить дайм, иногда не успевал и рта раскрыть, как у меня в руках оказывалась толстая пачка банкнот. Но ничего нового не прибавилось к моим знаниям об этом процессе с той поры, когда я приступил к выклянчиванию денег. Я знаю, что есть люди, которых никогда, ни при каких обстоятельствах вы не должны просить о помощи. С другой стороны, есть и такие, которые откажут в девяноста девяти случаях, а в сотый раз вдруг откликнутся и дальше будут давать в долг безотказно. А кого-то вы бережете на черный день, на самый крайний случай, зная, что уж он-то не подведет ни за что; наступает крайний случай, и вы вдруг получаете от ворот поворот. Нет ни единой души на свете, за кого можно было бы стопроцентно поручиться. Для стремительного и успешного натиска лучше всего подходят люди, с которыми вы только что познакомились: они вас еще не раскусили и наверняка выручат. А вот старые друзья хуже всего: они бессердечны и безнадежны. И женщины, как правило, непробиваемо равнодушны. Иногда вы понимаете, что этот человек, если нажать на него как следует, выложит просимую сумму, но стоит представить, как вы будете обхаживать его, упрашивать, вышибать из него деньги, вам станет до того тошно, что вы стараетесь поскорее забыть о нем. Старики частенько точно такие же, наученные, возможно, прошлым горьким опытом. Для успеха в деле заимствования денег, так же как и во всяком другом, требуется полная самоотдача, надо стать мономаном. И если вы отдадитесь этому, словно упражнениям йоги, как говорится, всем своим существом, без привередливости, брезгливости и других капризов подобного сорта, вы сможете прожить всю жизнь, не заработав ни единого трудового пенни. Цена, конечно, достаточно велика. В трудную минуту лучшее, единственное качество — безрассудство. Лучший путь — необычный путь. У того, к примеру, кто ниже вас по положению, занять деньги легче, чем у равного или стоящего над вами. Очень важна также и ваша готовность скомпрометировать себя, не говоря уж о готовности к унижению, что является sine qua non 20 . Занимающий деньги всегда подозрителен, всегда потенциальный вор. Никто никогда не получает обратно то, что дал, даже если деньги возвращены с прибылью. Человека, стремящегося взыскать причитающийся ему фунт мяса 21 , неминуемо надуют хотя бы из тайного злорадства или отвращения. Должник вызывает положительные эмоции, заимодавец — отрицательные. Быть должником, возможно, неуютно, но это будоражит чувства, это многому учит, это — жизнь. Должник даже сочувствует кредитору, хотя ему приходится терпеть от того всяческие оскорбления. А в сущности должник и кредитор равнозначны. Вот почему никакое философствование не в силах искоренить это зло. Не важно, что запросы фантастичны, не важно, что условия безумны, — всегда отыщется некто, кто преклонит ухо и раскошелится. Настоящий любитель брать взаймы готовится к выполнению своей задачи, как опытный преступник. Первый его принцип — никакая надежда не бывает напрасной. И ему вовсе не требуется узнать, как выцыганить монету на минимальных условиях, как раз наоборот. Когда встречаются настоящие люди, они мало разговаривают. Они, так сказать, предъявляют друг другу номинал. Идеальный кредитор — реалист: он понимает, что завтра же ситуация может измениться и просящий станет дающим. Я знаю только одного человека, который смотрит на эти вещи с правильной точки зрения, — это мой отец. Его я всегда держу в резерве на крайний случай. И лишь он никогда не напоминает о долге. Он не только ни разу не отказал мне, но научил меня так же обращаться с другими. Каждый раз, когда я брал у него деньги, я превращался в лучшего заимодавца, хочу сказать в дарителя, потому что сам никогда не настаивал на возвращении долгов. Есть только один способ рассчитаться за добро — быть добрым с теми, кто обращается к тебе в свой черный день. Платить долги совершенно излишне, пока существует космическая бухгалтерия (все другие виды бухгалтерии — устаревшая чушь). «Не быть берущим и не быть дающим», — возвестил старик Шекспир из своей космической утопии. Для людей, населяющих нашу планету, брать в долг и давать в долг не только необходимо — этот процесс должен постоянно расширяться и охватывать все большие и большие области. Короче говоря, я пришел к своему старику и, не виляя вокруг да около, попросил пятьдесят долларов. К моему удивлению, у него такой суммы не оказалось, но он тут же успокоил меня, сказав, что можно занять у другого портного. Я спросил, может ли он сделать это для меня, и он ответил, что конечно, сию же минуту. — Я тебе отдам через неделю или чуть позже, — сказал я на прощание. — Об этом не беспокойся, — сказал он. — Отдашь, когда сможешь. Надеюсь, у тебя все будет в порядке. Ровно в 12. 30 я вручил Маре деньги. Она тут же убежала, назначив мне встречу назавтра в саду чайной «Пагода». Я подумал, что самое время и для себя что-нибудь стрельнуть, и потрюхал в контору Костигана, чтобы разжиться у него пятеркой. Костигана на месте не оказалось, но один из конторы, угадав, что мне требуется, охотно пришел на выручку. Он сказал, что давно хотел поблагодарить меня за то, что я сделал для его кузена. Кузена!!! Я понятия не имел о его кузене. — Разве вы не помните мальчишку, которому помогли с психиатричкой? — спросил он. — Того, что сбежал из дома, из Кентукки, еще отец у него был портной, помните? Вы дали телеграмму отцу, что до его приезда позаботитесь о пареньке. Вот отец-то его и был мой кузен. Того малого я отлично помнил. Он собирался стать актером, а у него, видите ли, оказалось что-то не в порядке с гландами. А в клинике сказали, что он — врожденный преступник. Он украл какую-то одежонку у соседа в общежитии для новичков. Парень он был славный, скорее поэт, чем актер. Если уж его гланды были не в порядке, тогда от моих вообще ничего не осталось! А тут он еще за то, что врач сделал ему больно, врезал тому по яйцам — вот они и старались пришить ему диагноз потенциального преступника. Я рассмеялся от души, когда услышал об этом. Дубиной надо было бы отделать садиста-психиатра за такую милую шутку… Так или иначе, но было приятным сюрпризом обнаружить неизвестного друга в гардеробщике конторы. Еще приятнее было услышать, что я могу на него рассчитывать и в другой раз, если мне понадобится кое-какая мелочь. Недавно я столкнулся с ним на улице, теперь он работал курьером. Бывший гардеробщик всучил мне два билета на бал, намечавшийся под покровительством Ассоциации Колдунов и Волшебников Нью-Йорк-Сити. Он был ее президентом. — Не могли бы вы помочь мне снова устроиться гардеробщиком? — сказал он. — С тех пор как я стал президентом, у меня столько разных дел, что работать курьером я по-настоящему не могу. Кроме того, жена ждет второго ребенка. Вы бы заглянули к нам, я вам покажу кое-что новое из фокусов. Мальчишка мой обучается сейчас чревовещанию. Думаю через год с небольшим выпустить его на сцену. Надо ведь что-то делать, чтобы жить. Фокусами, знаете ли, много не заработаешь. А я уже стар для побегушек. Я же прямо создан для интеллектуальной жизни. Вы же знаете особенности моего характера и мои способности… Обязательно приходите на бал, я вас познакомлю с великим Трестоном, он обещал быть. А теперь побегу — надо отнести это чертово письмо. Вы же знаете особенности моего характера и мои способности. Стоя на углу, я записал эту фразу на клапане конверта. Семнадцать лет назад. И вот теперь. Его зовут Фукс. Герхард Фукс из такой-то конторы. И того звали Фукс, мусорщика из Глендейла, где жили Джой и Тони. Как сейчас вижу: тащится он через кладбище, на плечах мешок, наполненный собачьим, кошачьим, куриным дерьмом — все это предназначалось какой-то парфюмерной фабрике. Несло от него, как от скунса. Отвратительный, озлобленный старый хрыч из племени тупоголовых гессенцев. Фукс и Кунц — два мерзейших типа — каждый вечер сидели в пивной Лобшера на Фреш-Понд-Род. Кунц был чахоточным, а по профессии — таксидермистом. Они разговаривали на своем птичьем языке, склонясь над кружкой прокисшего пива. Риджвуд 22 был их Меккой. Без крайней нужды они никогда не разговаривали по-английски. Германия была их Богом, а кайзер-пророком Его 23 . Ладно, пропади они пропадом! Пусть сгинут вместе со своим вонючим умляутом, если они, конечно, уже не умерли. Забавно встретить такую неразлучную пару с подобными фамилиями. Характерными, я бы сказал. 3 Суббота. Середина дня. Светит яркое веселое солнце. Я сижу в саду доктора Уши Хаши Дао и потягиваю бледненький китайский чай. Доктор только что вручил мне рулон фейерверочной бумаги с текстом длинного стихотворения о Матери Всего Сущего. Я смотрю на доктора: вот так выглядит совершенный человек, не очень общительный, однако. Мне хотелось задать ему какой-нибудь вопрос о подлинном дао, но так уж случилось, что в этой точке времени, говоря ретрогрессивно, я еще не читал «Дао дэ цзинь» 24 . Если б прочел — не было бы нужды задавать ему вопросы, в том числе и этот: зачем мне сидеть в его саду и ждать женщину по имени Мара? Будь я настолько интеллектуалом, чтобы ознакомиться с этим самым прославленным и самым эллиптическим произведением древней мудрости, мне бы удалось избежать множества бед и не изведать тех горестей, о которых я собираюсь рассказать. Но пока я сижу в этом саду на углу Бродвея и Семнадцатой, и мысли у меня совсем другие. Если быть честным, сейчас я не могу вспомнить, о чем я тогда думал. Смутно припоминаю, что мне не понравились стихи о Матери, они показались мне полнейшей хреновиной. Больше того, не понравился и сам автор — это я помню отчетливо. Хорошо помню, что кипятился я оттого, что понимал: похоже, меня еще раз нагрели. Усвой я к тому времени хотя бы частичку дао, я бы не терял спокойствия. Я сидел бы там, по-коровьи благодушный, благодарный за то, что светит солнце и я живу на белом свете. Сегодня, когда я пишу это, нет ни солнца, ни Мары, но, хотя я еще не превратился в благодушную корову, чувствую себя переполненным жизнью и в согласии со всем миром. Из глубин дома донесся телефонный звонок. Плосколицый китаеза, уж, конечно, какой-нибудь учитель философии, сказал мне на своем пиджине, что леди просить меня телефон. Звонила Мара, только что, если верить ее словам, вставшая с постели. Перебрала вчера, сообщила она. И Флорри тоже. Обе отсыпаются поблизости в гостинице. В какой гостинице? Это не важно. Чтобы собраться, ей нужно полчаса. Ждать еще полчаса! Настроение упало окончательно. Сначала шпагат на вечеринке, а теперь похмелье… А кто там еще рядом с ней в постели? Не с буквы ли «К» начинается его фамилия? Никому не позволено говорить с ней таким тоном. А я вот говорю, понятно? Скажи, где ты, и я мигом буду у тебя. Не хочешь говорить? Тогда пошла ты к такой-то матери, мне на тебя… — Алло! Алло! Мара! Молчание. Да, ее должно было пронять. А во всем виновата эта поблядушка Флорри. Флорри с вечным своим зудом между ляжек. А что еще о ней думать, если только и знаешь об этой девке, что она никак не может найти хер такой величины, чтобы прочесал ее как следует. На нее взглянешь, и сразу же возникает мысль о том, как славно было бы перепихнуться, о том, как бы ударить по рубцу. О ста трех фунтах в эластичных чулках. О ста трех фунтах ненасытной плоти. Да к тому же она еще и пьянчуга. Сука ирландская. Сука из сук, если хотите знать. И норовит подражать сценической речи, будто еще вчера работала в шоу Зигфельда 25 . Целую неделю от Мары ни звука. Потом как гром с ясного неба — телефонный звонок. Голос унылый. Мог бы я где-нибудь пообедать с ней? Надо поговорить о важном деле. И серьезность такая, какой никогда раньше я в ней не замечал. И вот я лечу в Виллидж на свидание с ней, и на кого же я наталкиваюсь? Кронский! Пробую проскочить мимо, но не тут-то было! — Куда мы так торопимся? — спрашивает он и улыбается вкрадчивой язвительной улыбочкой, какую он всегда предъявляет в самый неподходящий момент. Объясняю, что тороплюсь на свидание. — И собираемся пообедать? — Не собираемся, а собираюсь, — подчеркиваю последнее слово. — О, только не в одиночестве, мистер Миллер! Я же вижу, вам нужна компания. Что-то у вас сегодня не такой уж блестящий вид, чем-то вы обеспокоены. Надеюсь, не женщина? — Слушай, Кронский, — говорю ему. — Я должен кое с кем встретиться. И ты мне совсем не нужен. — Ну, мистер Миллер, кто же так обращается со старыми друзьями? Я просто настаиваю теперь, чтобы мы пошли вместе. Обед за мой счет! Неужели от этого откажешься? Ну что было с ним делать! — Ладно, черт с тобой, пойдем вместе. Может быть, ты и пригодишься, все-таки ты иногда меня выручаешь. Только без всяких твоих штучек. Я тебя познакомлю с женщиной, которую люблю. Может, на твой взгляд она окажется нехороша, но я все равно хочу вас познакомить. Рано или поздно я на ней женюсь, и раз я, как мне кажется, никогда не смогу от тебя отделаться, ей придется тебя терпеть. Пусть привыкает теперь, а не после. Есть у меня предчувствие, что она тебе не понравится. — Очень серьезно звучит, мистер Миллер, придется принимать меры для вашей защиты. — Если начнешь соваться не в свое дело, я тебе башку откручу, — отвечаю я со свирепой улыбкой. — Насчет этой особы я шутить не намерен. Ты раньше меня таким не видел, говоришь? Не можешь в это поверить, да? Ну-ка, посмотри на меня: видел ли ты более серьезного человека? И запомни: встанешь у меня на дороге — прикончу тебя за милую душу! Невероятно, но Мара пришла раньше нас. Столик она выбрала в самом дальнем темном углу ресторана. — Мара, — сказал я, — это мой давний друг доктор Кронский. Он очень хотел прийти вместе со мной. Надеюсь, ты не против? К моему удивлению, она приняла его совсем по-дружески. Что же касается Кронского, то он, увидев Мару, вмиг позабыл о своих смешках и шуточках. И больше всего говорило его молчание. Обычно, когда я знакомил его с женщиной, он делался очень шумным: без умолку болтал, да и невидимые крылья у него за спиной трепетали тоже не беззвучно. И Мара была необычайно тиха, говорила каким-то убаюкивающим гипнотизерским голосом. Только мы успели заказать и обменяться первыми любезностями, как Кронский, не сводя с Мары умоляющих глаз, произнес: — Мне кажется, что-то происходит, что-то трагическое. Если вам надо, чтобы я ушел, я уйду немедленно. Не бойтесь сказать правду. Но мне хотелось бы остаться. Может быть, я смогу помочь вам. Я друг этого парня и был бы рад стать и вашим другом. Поверьте, я говорю искренне. Довольно трогательно, еще бы! Явно взволнованная, Мара ответила ему со всей сердечностью. — Конечно, оставайтесь, — сказала она, и рука ее потянулась к нему через столик в знак признательности и доверия. — При вас мне будет даже легче разговаривать. Я много о вас слышала, но не думаю, что ваш друг был к вам справедлив. Она бросила на меня укоризненный взгляд, а потом мило улыбнулась. — Да, — быстро проговорил я. — Я никогда не изображал его абсолютно точно. — И, повернувшись к Кронскому, добавил: — Ты знаешь, Кронский, у тебя отвратнейший характер, и все-таки… — Ну-ну, — прервал он с презрительной гримасой. — Не разводи здесь эту достоевщину. Сейчас ты скажешь, что я твой злой гений. Да, может быть, я имею на тебя некоторое, ты скажешь, даже сатанинское, влияние, но я никогда тебя не стеснялся, как ты меня. И я делал все, что бы ты ни попросил, даже если это было неприятно дорогим для меня людям. Я ставил тебя выше всех. Почему — сам не могу объяснить, ты ведь этого не заслуживаешь. А вот сейчас, признаюсь тебе, мне грустно. Я вижу, что вы любите друг друга, что вы друг другу подходите, но… — Считаешь, что для Мары это не ахти как, да? — Я этого еще не сказал, — произнес он с настораживающей серьезностью. — Я вижу только, что вы один другого стоите. — Значит, вы думаете, я достойна его? Мара задала этот вопрос так смиренно, что я изумился: никак не подозревал, что она может спросить об этом постороннего. Кронский чуть не подпрыгнул на месте. — Достойна его… — Он ощерился. — Достоин ли он вас — вот как надо ставить вопрос. Да чем же он отличился, что женщина спрашивает, достойна ли она его? Он ведь и делом еще никаким не занялся — он в спячке. На вашем месте я бы ему не доверял ничуть. Он и другом-то настоящим не может быть, куда уж там мужем или любовником! Милая Мара, и не помышляйте о таких вещах. Заставьте его сделать что-нибудь для вас, пришпорьте его, пусть рванет во весь опор, если вы хотите, чтоб он перед вами раскрылся. Самый верный совет, какой я, человек его любящий и понимающий, могу вам дать: истерзайте его, исколошматьте, разбередите все в нем, загоните его. А иначе вы пропали — он вас слопает. Не потому что он негодяй, не потому что захочет навредить вам… о нет! Он сделает это по доброте душевной. Он даже постарается, чтоб и вы поверили, что, по сути, только в ваших же интересах он вонзает в вас свои когти. Он будет мучить вас с улыбкой и говорить, что это делается для вашего блага. Это же в нем, а не во мне есть что-то сатанинское! Я лишь прикидываюсь, а у него все по-настоящему. Из всех двуногих он самый жестокий ублюдок, и самое странное, что вы и любите его потому, что он жесток и не скрывает этого от вас… И он заранее предупредит вас перед тем, как ударить побольнее. С улыбочкой предупредит. А потом поднимет вас, погладит ласково, спросит, не очень ли больно. Сущий ангел. Ублюдок! — Я, конечно, не знаю его так хорошо, как вы, — тихо ответила Мара, — но должна сказать честно, с этой стороны он никогда мне не открывался, по крайней мере до сих пор. Я знаю, что он добрый и внимательный. И надеюсь, что я все сделаю для того, чтобы он всегда оставался таким со мной. Я не только люблю его, я верю в него как в личность и пожертвую чем угодно, лишь бы он был счастлив. — А сами-то вы не очень счастливы сейчас? — спросил Кронский, словно не услышав ее слов. — Скажите, что он сделал, чтобы вы… — А он ничего и не мог сделать, — живо возразила Мара. — Он не знает, что со мной происходит. — Ну а мне вы можете рассказать? Голос Кронского изменился, глаза увлажнились, он стал похож на жалкого, норовящего лизнуть хозяйскую руку щенка. — Не дави на нее, — сказал я. — Придет время, она нам все расскажет. Я взглянул на Кронского. Выражение его лица снова изменилось, он отвернулся. Я взглянул на Мару: в ее глазах стояли слезы, а потом она заплакала. И тут же извинилась, поднялась из-за столика, пошла к туалету. Кронский посмотрел на меня с вялой, безжизненной улыбкой — так умирающий ловит обессилевшими губами последние струйки лунного света. — Не воспринимай все так трагически, — сказал я. — Мара крепкий орешек, она справится. — Это ты так говоришь! Ты же понятия не имеешь, что значит страдать. Ты блажной и свою блажь называешь страданием. Неужели ты не видишь, как ей плохо? Ей надо, чтобы ты что-то сделал для нее, а не ждал сложа руки, пока все само собой рассосется. Если ты не выспросишь, что с ней, тогда это сделаю я. Ты на этот раз поймал настоящую женщину. А настоящая женщина, мистер Миллер, вправе ждать от мужика не только слов или размахиваний руками. Так вот: если она захочет, чтобы ты сбежал с ней, бросил жену, ребенка, работу, я тебе скажу: «Давай!» Ты слушай ее, а не свой себялюбивый внутренний голос! Он откинулся на спинку стула, поковырял в зубах зубочисткой. И после паузы спросил: — Ты познакомился с ней в дансинге? Должен тебя поздравить, ты умеешь распознавать настоящий товар. Такая девушка может из тебя что-то сотворить, если ты сам ей не помешаешь. Впрочем, боюсь, уже поздно. Ты ведь довольно далеко зашел, сам знаешь. Еще год с такой женой, как твоя, и тебе конец. — Он смачно сплюнул на пол. — Тебе везет, счастье само валится тебе в руки. Я же работаю как проклятый, а чуть-чуть зазеваюсь, и все летит кувырком. — Это потому, что я гой 26 . — Мне вздумалось пошутить. — Ты не гой. Знаешь, ты кто? Черный жид. Есть такие блестящие язычники, на которых каждый еврей хотел бы походить. Поимей это в виду… Мара, конечно, еврейка? Ладно, ладно, не притворяйся, что не знаешь! Она тебе еще не говорила, что ли? Мысль о том, что Мара еврейка, показалась мне такой нелепой, что я рассмеялся. — Хочешь, чтоб я тебе это доказал, да? — Мне все равно, кто она. Только уверен, что не еврейка. — А кто же? Надеюсь, ты не скажешь, что она чистокровная арийка? — Никогда этим не интересовался, — сказал я. — Спроси сам, если тебе хочется. — Спрашивать я не стану, — сказал Кронский. — При тебе она может и соврать. Но при следующей встрече я тебе скажу, прав я или нет. Уж я-то евреев с первого взгляда узнаю. — Когда мы познакомились, ты и меня за еврея принял. Он расхохотался. — Так ты в это поверил? Да я хотел тебе польстить, дураку. Была б в тебе хоть капля еврейской крови, я б тебя линчевал из уважения к своему народу. — Он покачал головой, на глазах выступили слезы. — Прежде всего еврей — человек хваткий. Сам знаешь, как у тебя с этим. Еврей — добродетельный человек. В тебе есть хоть капля добродетельности? Потом, еврей умеет почувствовать, и даже самый нахальный еврей всегда почтителен и осторожен… Мара идет. Кончаем эту тему. — Ну что, обо мне говорили? — Мара снова была за нашим столиком. — Чего ж не продолжаете? Я не против. — Ошибаетесь, — сказал Кронский. — Мы вовсе не о вас говорили. — Врет он, — вмешался я. — Мы говорили именно о тебе. Вернее, начали говорить. Прошу тебя: расскажи ему о своей семье, то, что мне рассказывала. Мара помрачнела. — С чего это вы говорили о моей семье? — сказала она с плохо скрытым раздражением. — Вот уж совсем неинтересный предмет — моя семья. — Не верю. — Тон у Кронского был самый решительный. — Вы что-то скрываете от нас… Они обменялись взглядами, и это поразило меня. Она словно подсказывала ему быть поосторожнее. Они общались как подпольщики, и способ их общения меня исключал. Передо мной возникла фигура той женщины на заднем дворе, их соседки, как пыталась ввинтить мне Мара. А если это ее приемная мать? Я попробовал припомнить, что говорила она о своей матери, но сразу же заблудился в сложном лабиринте, который она нагородила вокруг этой явно болезненной темы. — И что же ты хочешь знать о моей семье? — повернулась она ко мне. — Не хочу спрашивать ни о чем для тебя неудобном, — сказал я. — Но расскажи, если это не секрет, о твоей мачехе. — А откуда родом ваша мачеха? — спросил Кронский. — Из Вены. — А вы тоже родились в Вене? — Нет, я родилась в Румынии, в маленькой деревушке в горах. Во мне. может быть, есть цыганская кровь. — Вы думаете, ваша мать была цыганка? — Да, говорят, что так. Говорят, отцу пришлось сбежать от нее и жениться на моей мачехе. Потому, я думаю, она так ненавидит меня. Я — паршивая овца в семейном стаде. — А отца вы, кажется, любите? — Обожаю. Мы с ним очень похожи. А всем остальным я чужая, у меня с ними ничего общего. — Но вы помогаете всей семье? — спросил Кронский. — Кто вам это сказал? Ох, вы меня все-таки обсуждали, когда… — Нет, Мара, никто мне ничего не говорил. Это можно узнать по вашему лицу. Вы многим жертвуете ради них и потому несчастны. — Не стану отрицать, — сказала она. — Я делаю все это ради отца. Он болен и больше не может работать. — А что же ваши братья? — Ничего. Просто лодыри… Я их избаловала. Понимаете, в шестнадцать лет я убежала из дома. Целый год меня не было с ними, а когда вернулась, увидела, что в доме полная нищета. Они совершенно беспомощны. Одна я на что-то способна. — И вы их всех содержите? — Пытаюсь, — сказала она. — Это так тяжело, что иногда хочется все бросить. Но не могу. Они просто умрут с голоду, если я их брошу. — Ерунда! — взревел Кронский. — Именно так и надо поступить! — Нет, не могу. Пока жив отец, я на все пойду, проституткой стану, только б ему не было плохо. — Уж это они вам точно позволят, еще бы! — сказал Кронский. — Послушайте, Мара, ведь вы сами себя ставите в ложное положение. Вы же не можете за всех отвечать. Пусть сами о себе позаботятся. Заберите с собой отца, мы вам поможем присматривать за ним. Он ведь не знает, как вам приходится зарабатывать? Вы ведь ему не рассказывали о дансинге? — Нет, ему — нет. Он думает, что я служу в театре. Но мать знает. — Это ее беспокоит? —  Беспокоит? — Мара горько усмехнулась. — С тех пор как мы живем вместе, ей всегда было плевать на то, чем я занимаюсь. Она говорит, что я пропащая. Шлюхой меня называет. Я, мол, вся в свою мать. Я вмешался в разговор. — Мара, — сказал я. — Я не думаю, что все так уж плохо. Кронский прав: тебе надо освободиться от них. Почему бы не поступить так, как он предлагает, бросить их всех и взять отца к себе? — Я бы так и сделала, — сказала Мара. — Но только отец никогда мать не оставит. Она его крепко держит, он с ней совсем как ребенок. — А если он узнает, чем ты занимаешься? — Он никогда не узнает. Я никому не позволю рассказать ему об этом. Мать однажды заикнулась, так я предупредила, что убью ее, если она вздумает ему рассказать. — Мара опять горько усмехнулась. — И знаешь, что произошло потом? Она стала говорить, что я отравить ее хотела… В эту минуту Кронский предложил продолжить разговор на квартире у его приятеля в Аптауне. Приятель в отъезде, и мы можем оставаться там хоть всю ночь. В метро поведение Кронского изменилось: снова появились взгляды исподлобья, ехидные шуточки, мефистофелевская язвительность, — словом, он стал таким же бледноликим гадом, каким был всегда. Это означало, что, считая себя неотразимым, он имеет право строить глазки каждой смазливой бабенке. На лбу у него выступила испарина, воротничок взмок. Он прыгал с темы на тему, речь его стала лихорадочной, бессвязной. Таким диким способом он пытался создать атмосферу происходящей с ним драмы; он бестолково размахивал руками, словно попавший в перекрестье двух прожекторов, обезумевший от света нетопырь. К моему ужасу, Маре пришелся, казалось, по вкусу этот спектакль. — Он совершенно сумасшедший, твой приятель, — шепнула она мне, — но он мне нравится. Замечание достигло ушей Кронского. Он трагически усмехнулся и вспотел еще сильнее. Чем больше он усмехался, чем больше паясничал и кривлялся, тем печальнее было на него смотреть. А ему и в голову не приходило, что он может выглядеть ужасно. Это же он, Кронский, сильный, полный жизни, пышущий здоровьем, общительный, беспечный, безрассудный, беззаботный малый, способный справиться с любыми возникающими у кого бы то ни было проблемами! Кронский мог говорить часами подряд, что часами — днями, если у кого-то хватит мужества и терпения слушать его. Он просыпался уже готовым к разговору, тотчас же ввязывался в спор по любому поводу, и всегда о судьбах мира: о его биохимической структуре, астрофизической природе, политико-экономических формах. С миром дела обстояли плохо, Кронский это знал, потому что накопил кучу фактов о дефиците нефти, о боеспособности армии Советов или о состоянии наших арсеналов и фортификаций. Как о вещи совершенно бесспорной он говорил, что солдаты Красной Армии не могут воевать этой зимой, потому что у них столько-то шинелей, такое-то количество сапог и всего прочего. Он говорил об углеводах, жирах, сахаре и т. д. и т. п. Он рассуждал о мировых ресурсах так, как подобает рассуждать мировому лидеру. В международном праве он разбирался лучше самых признанных авторитетов. Не было ни одной вещи под солнцем, о которой он не имел бы полной и исчерпывающей информации. Пока еще он всего лишь врач-интерн в городской больнице, но через несколько лет он станет великим хирургом, или психиатром, или еще кем-нибудь великим — он еще не сделал окончательного выбора. «А почему ты не хочешь стать президентом Соединенных Штатов?» — спрашивали его друзья. «А потому что я не полоумный, — отвечал он с кислой гримасой. — Думаете, если захочу, я не смогу стать президентом? Вы же не считаете, что президентам требуются мозги? Нет, мне нужно настоящее дело! Я хочу помогать людям, а не дурачить их. Если б я взялся за эту страну, я бы вычистил весь дом снизу доверху и начал бы с того, что кастрировал таких, как вы». Час или два он занимался очисткой мира, наводил порядок в огромном здании, мостил дорогу к человеческому братству и торжеству свободной мысли. Каждый день своей жизни он отдавал мировым проблемам, просвещению завшивевшего человеческого разума. В какой-нибудь из дней, приведенный в раж положением невольников на Золотом Береге 27 , он закидывал нас биржевыми ценами на золото в слитках и сырую кожу или какими-нибудь другими статистическими фантасмагориями, объясняющими, по его мнению, как исподволь зарождается ненависть между людьми, как душат чрезмерной работой слабогрудых, бесхребетных людишек, корпящих над финансовыми бумагами, ради придания веса такому неосязаемому предмету, как политэкономия. В другой раз его приводили в бешенство хром или марганец, которые скупались на мировом рынке не то Германией, не то Румынией, чтобы, кажется, затруднить хирургам Красной Армии операции в госпиталях, когда наступит Великий День. Да и вообще, как бы шло развитие мира вне надзора доктора Кронского — эта тайна так и не прояснялась. У доктора Кронского также никогда не возникало сомнений в правильности своего анализа состояния дел в мире. Кризисы, паники на биржах, наводнения, революции, эпидемии — все эти события происходили лишь для того, чтобы подтвердить его выводы. Бедствия и катастрофы приводили его в восторг: он квакал и отфыркивался, похожий на эмбрион вселенской жабы. Как идут его личные дела — никто никогда не получил бы ответа на этот вопрос. Личных дел не было. Он отмахивался от них руками и ногами — неужели нельзя спросить о чем-то более глубоком и важном? Первая его жена умерла из-за врачебной ошибки, вторая сошла бы с ума, если бы знала, о чем мы рассуждаем. Он мог размышлять о чудесных современных зданиях, в которых хотел поселить жителей Новой Республики Человечества, и не мог очистить свое маленькое гнездо от клопов и прочих паразитов; по причине своей вовлеченности в мировые события — в наведение порядка в Африке, на Гваделупе, в Сингапуре и других местах — в его собственном доме порядка было маловато, что означало немытую посуду, незастланную постель, разнокалиберную мебель, прогорклое масло, неработающий бачок в туалете, протекающие трубы, грязные расчески на столе, в общем, милое, жалкое, умеренно безумное состояние разрухи, в самой персоне доктора Кронского проявлявшееся в виде перхоти, экземы, фурункулов, волдырей, рухнувших мостов, жировиков, бородавок, гнилого запаха изо рта, поносов и иных второстепенных расстройств, не имеющих, впрочем, никакого значения: ведь как только установится Новый Истинный Мировой Порядок, все относящееся к прошлому исчезнет и человек воссияет в чистых покровах аки новорожденный агнец. Друг, в доме которого мы оказались, был, как сообщил нам Кронский, натура художественная. Состоять в дружбе с великим Кронским мог художник только необыкновенный, один из тех, кто возвещает человечеству приход Золотого века. Друг Кронского был сразу и художником-живописцем, и музыкантом, и одинаково велик в обоих воплощениях. По причине его отсутствия мы лишились возможности услышать его музицирование, но зато могли полюбоваться картинами. Но только некоторыми, поскольку большую часть своих картин он уничтожил. Он уничтожил бы все, если бы не Кронский. Я спросил мимоходом, чем же он сейчас занят. Оказалось, руководит показательной лесной школой для умственно отсталых детей в Канаде. Кронский сам организовал это предприятие, но слишком занят общими вопросами, чтобы вникать в мелкие хозяйственные детали. Кроме того, друг его болен туберкулезом и ему полезно постоянно жить на свежем воздухе. Но Кронский посылает ему телеграммы с самыми различными указаниями. Это только начало, уже скоро они освободят обитателей больниц и богаделен и докажут обществу, что бедняк может сам позаботиться о бедняке, слабый о слабом, калека о калеке, а дебил о дебиле. — Это и есть картина твоего приятеля? — спросил я Кронского, когда он включил свет и огромная масса желтовато-зеленой блевотины обрушилась на нас со стены. — Одна из его ранних работ, — сказал Кронский. — Он ее сохранил из чисто сентиментальных побуждений. Лучшие вещи я отправил в хранилище. Но тут есть одна вещица, она даст тебе некоторое представление о его возможностях. — И он посмотрел на «вещицу» с гордостью, словно сам был создателем этого шедевра. — Великолепно, правда? — Ужасно, — сказал я. — У него комплекс дерьма. Его, должно быть, родили на задворках, в луже, которую напрудил старый мерин, в гнусный февральский день да еще рядом с нефтеперегонным заводом. — Можешь говорить все, что угодно, — немедленно отомстил мне Кронский. — Ты не умеешь распознавать подлинного художника. Тебя только позавчерашние революционеры восхищают. Ты дохлый романтик. — Твой приятель, может быть, и революционер, но не художник, — не унимался я. — Он же ничего не любит, в нем только ненависть, но и то, что он ненавидит, не может изобразить. У него рыбий глаз. Ты говоришь, что он болен туберкулезом, да нет — у него разлитие желчи. И он смердит, и квартира его смердит. Почему ты не откроешь окна? Воняет, словно здесь собака сдохла. — Не собака, а морская свинка. Я использовал эту квартиру под лабораторию, вот здесь немножко и пахнет. У вас очень чувствительный нос, мистер Миллер. Вы эстет. — А выпивка здесь найдется? — спросил я. Выпивки, конечно, не было, но Кронский предложил сбегать. — Возьми чего-нибудь покрепче, — сказал я. — Меня здесь тошнит. Понятно, почему этот тип подцепил чахотку. Кронский ретировался как-то даже застенчиво. — Ну как? — взглянул я на Мару. — Дождемся его или смоемся отсюда? — Это будет очень невежливо. Нет, давай подождем. А мне нравится его слушать. Даже больше — мне интересно. И он очень высоко тебя ставит. Это видно по тому, как он на тебя глядит. — Он только поначалу интересен, — сказал я. — Если честно, он мне до смерти надоел. Я эту чепуху много лет слушал. Херня чистейшая. Он, может, и умный, но с зайчиком в голове. Помяни мое слово, он когда-нибудь покончит с собой. И кроме того, у него дурной глаз. Всякий раз после встречи с ним мои дела обязательно разлаживались. От него же смертью несет, неужели ты не чувствуешь? И он вечно то брюзжит, то балаболит, как мартышка. Как ты можешь заводить такого друга? А он хочет, чтобы ты стала подругой его печалей. В чем его печали, я понять не могу. Он печалится о судьбах мира. А я куска дерьма не дам за этот мир. Ни я не могу сделать эту жизнь справедливей, ни он… никто. Почему он не попробует просто жить? Мир может оказаться не таким уж плохим, если, Мара, мы попробуем сами чуть больше радоваться жизни. Нет, он мне осточертел… Кронский вернулся с каким-то жутким пойлом. Ничего другого, сказал он, в такое время достать нельзя. Сам он редко выпивал больше наперстка, и ему было все равно, отравимся мы или нет. Он-то надеется, что мы отравимся, сказал он. А у него — депрессия. И депрессия, кажется, рассчитанная на всю ночь. Мара, как последняя идиотка, почувствовала к нему жалость. А он, вытянувшись на софе, улегся головой ей на колени. Началась другая стадия: ирреально-безличностная скорбь обо всем мироздании, не факты и обличения, как раньше, а песня, записанная на диктофон, песня, обращенная к миллионам обездоленных существ во всем мире. Доктор Кронский всегда пел эту песню в темноте, лежа головой на женских коленях, пощипывая пальцами ковер на полу. Его голова, похожая на раздувшуюся кобру, пригрелась на Аридных коленях, слова текли изо рта, как течет газ из неплотно закрученного вентиля. Это было заклинание простейшей, неделимой человеческой частицы, протодуши, блуждающей в подземельях всеобщего страдания. Доктора Кронского больше не было, были только боль и муки, сталкивающиеся, как позитроны и нейтроны, в вакууме, оставшемся от исчезнувшей личности. В этом состоянии несуществования даже внезапное, чудесное рождение Всемирной Республики Советов не высекло бы из него ни искорки энтузиазма. Говорили нервы, железы внутренней секреции, селезенка, печень, почки, сосуды и капилляры, почти выступающие на поверхности кожи. Но кожа сама была оболочкой мешка, в котором чередовались кости, мышцы, сухожилия, пропитанные кровью, жиром, лимфой, желчью, мочой, калом и всем прочим. Смертоносные микробы копошатся в этом вонючем мешке; микробы одолеют в конце концов — не важно, как и когда — коробку с упакованным в ней веществом серого цвета, называемую вместилищем разума. Тело всегда в заложниках у смерти. И доктор Кронский, такой живой, такой витальный в рентгеновских лучах мировой статистики, хрустнет, как вошь под грязным ногтем, когда настанет время вылезать из кокона. В часы такой мочеполовой депрессии в голову доктору Кронскому не приходило, что с точки зрения Всеобщего Разума смерть может принимать совсем другое обличье. Он столько резал, рассекал, препарировал человеческих тел, что воспринимал смерть весьма конкретно: она была для него шматком остывшего мяса, брошенного на цинковый стол покойницкой. Электричество выключено, машина остановилась, а через некоторое время появится запах. Voila, нет ничего яснее и проще! Самое привлекательное существо, какое только можно вообразить, после смерти становится странным, холодным куском какой-то водопроводной трубы. Он наблюдал свою жену, когда омертвление уже овладевало ею: несмотря на всю свою привлекательность, она была замороженной треской, заметил он вскользь. Мысль о страданиях, перенесенных ею, уступила место проникновению в то, что происходило внутри этого тела. Смерть уже вошла в это тело, и работа смерти зачаровывала Кронского. Смерть всегда с нами, утверждал он. Смерть прячется в темном углу и ждет подходящего момента, чтобы поднять голову и ударить. Единственно реальное, что нас связывает, — постоянное присутствие смерти в каждом. И Мару захватило все это. Она поглаживала его по волосам и тихо мурлыкала, словно вбирала в себя ровно струящееся шипение газа, выходящее из тонких бескровных губ. Мне было неприятно именно ее сочувствие страдальцу, а не унылая монотонность его заклинаний. Образ Кронского ассоциировался у меня с тоскующим козлом, и это было смешно. Он проглотил слишком много пустых консервных банок, он обожрался бракованными автомобильными деталями. Он был ходячим кладбищем фактов и цифр. Он умирал от статистического несварения. — Знаешь, что ты должен сделать? — сказал я как можно спокойнее. — Ты должен покончить с собой. Сейчас, в этот вечер. Тебе и впрямь жить не для чего, зачем себя обманывать? Мы скоро уйдем, а ты — давай! Ты парень дошлый, знаешь, как это сделать по-тихому и чисто. По-моему, это твой долг перед миром. Тебя ведь тошнит от самого себя. Как током ударили эти слова страдающего доктора Кронского. Словно дельфин над водой взлетел он над своим ложем и мигом оказался на ногах. Потом хлопнул в ладоши и с грациозностью хромого носорога сделал несколько па. Он впал в экстаз, как впадает в экстаз золотарь, узнав, что жена произвела на свет очередное чадо. — Ага, вы хотите от меня отделаться, мистер Миллер, да? К чему такая спешка? Уж не ревнуете ли вы? Так я намерен вас разочаровать. Я намерен остаться жить и отравлять ваше существование. Я собираюсь вас помучить. А как-нибудь вы придете ко мне и станете умолять, чтобы я помог вам убраться подобру-поздорову. На коленях будете меня умолять, и, должен вам сообщить, я вам откажу. — Ты совсем спятил. — Я потрепал его по щеке. — О нет, я не спятил. — В ответ он погладил мою лысину. — Я просто немного невротик, как всякий еврей. Но самоубийства не будет, не надейтесь. А вот побывать на твоих похоронах я надеюсь. И посмеяться над тобой. Если только твои похороны состоятся. Может быть, ты настолько запутаешься в долгах, что откажешь мне свое тело. Когда я вас распотрошу, мистер Миллер, от вас ничего не останется. Он схватил с крышки рояля нож для бумаги, приставил его к моей диафрагме, провел воображаемую линию разреза, а потом помахал ножом у меня перед носом. — Вот так я начну, — сказал он, — с твоих кишок. Первым делом я выпущу весь этот романтический бред, который внушает тебе, что ты ведешь прелестную жизнь. Потом, как со змеи, сниму с тебя кожу и доберусь до твоей невозмутимой сердцевины, до твоих крепких стальных нервов, чтобы заставить их трепетать и дергаться. Под моим ножом ты будешь куда живей, чем сейчас. Представь себе: на одной ноге — другую-то я отрежу, — а голова идиотски улыбается у меня на полке. — Он повернулся к Маре. — А вы будет его любить такого, в разобранном виде? Я отвернулся от него и подошел к окну. Типичные бронксовские задворки: деревянные заборы, веревки с бельем, подпертые шестами, площадки с чахлой травкой, ряды многоквартирных домов, пожарные лестницы и прочая, и прочая, и прочая… Полуодетые фигуры мелькали там и сям за окнами. Они готовились лечь спать, чтобы завтра снова окунуться в ту же бессмыслицу. Может быть, один из сотни тысяч избежит общей участи, для остальных же было бы милосерднее перерезать им, спящим, глотки. Поверить, что эти жалкие людишки способны создать новый мир, что они таят в себе силы для этого, мог только сумасшедший. Я подумал о жене Кронского, той самой, которой грозило сумасшествие. Она была из таких. Отец ее владел магазинчиком канцтоваров, мать целыми днями не вставала с постели, пытаясь спастись от рака матки. У младшего брата сонная болезнь, другой парализован, старший — умственно отсталый с детства. В разумно организованном обществе всю семью взяли бы в богадельню, а дом их… Я с отвращением плюнул вниз. Кронский стоял рядом со мной, обняв Мару за талию. — Почему бы тебе не прыгнуть отсюда? — сказал я и вышвырнул в окно свою шляпу. — Ну да, и заставить соседей вытирать грязь? Нет, сэр, только не я. А вот вы, мистер Миллер, сдается мне, из тех, кто очень много размышляет о самоубийстве. Почему бы вам не прыгнуть? — Охотно, — сказал я. — Если мы прыгнем вместе. Давай-ка я покажу тебе, как это легко. Дай руку… — Перестаньте, — сказала Мара. — Ведете себя как дети. Я-то думала, что вы поможете решить мои проблемы. У меня-то ведь настоящие трудности. — Здесь нет решения, — сказал Кронский. — Твоему отцу нельзя помочь, он не хочет, чтобы ему помогли. Он умереть хочет. — Но я-то жить хочу, — сказала Мара. — И не хочу больше жилы из себя тянуть. — Это каждый говорит, да без толку. Пока мы не уничтожим эту прогнившую капиталистическую систему, мы не разрешим… — Чушь это все, — перебила его Мара. — Вы же не думаете, что я буду ждать, покуда революция устроит мою жизнь? Мне надо сейчас что-то делать. Если нет другого выхода, я стану шлюхой. Интеллектуальной шлюхой, разумеется. — Не бывает интеллектуальных шлюх, — отрезал Кронский. — Проституция — знак слабого интеллекта. А почему бы вам не телом торговать, а пустить в дело мозги? Вам надо стать шпионкой, тайным агентом! Какая идея! Думаю, что смогу что-то сделать для вас в этом смысле. У меня отличные связи в партии 28 . Конечно, этого субчика вы должны будете позабыть. — Он ткнул большим пальцем за спину в моем направлении. — Такая дама, как вы, — он окинул Мару взглядом с головы до пят, — может выбирать. Кем бы вы предпочли быть, графиней или княжной? Сотня в неделю и возмещение всех расходов, — добавил он. — Не так уж плохо, а? — Да я сейчас куда больше получаю, — сказала Мара, — и не боюсь, что меня пристрелят. — Как! — воскликнули мы оба одновременно. Она улыбнулась: — Вам это кажется большой суммой? А мне нужно гораздо больше. Я, если захочу, могу выйти за миллионера хоть завтра: у меня уже несколько предложений. — А почему бы вам не выйти замуж, а потом развестись? — сказал Кронский. — Будете выходить замуж за одного, другого, за третьего, пока сами не станете миллионершей. У вас есть на этот счет какие-то сомнения? Что ответить на этот вопрос, Мара не знала. Она сказала лишь, что некрасиво выходить замуж за престарелого алкаша из-за его денег. — Но вы же собираетесь стать шлюхой, — брезгливо произнес Кронский. — Вы, я вижу, так же безнравственны, как этот парень. Он-то окончательно развращен буржуазной моралью. Слушайте, а почему бы вам не пристроить его сутенером? Вы бы составили изумительную, романтическую пару на фоне всех сексуальных подонков. А я бы вам, может быть, помогал с клиентурой. — Доктор Кронский, — я одарил его мягкой дружеской улыбкой, — думаю, нам пора идти. Это был приятный и поучительный вечер, поверьте мне. Когда Мара подцепит сифон, я уверен — мы пригласим вас как лучшего эксперта. Думаю, вы разрешили все вопросы тонко и тактично. А когда отправите свою жену в психушку, хотя бы изредка заглядывайте к нам посидеть, поболтать — это всегда по крайней мере воодушевляюще и занимательно. — Не уходите! — взмолился он. — Мне надо серьезно поговорить с вами. — Он повернулся к Маре: — Сколько вам нужно сейчас, немедленно? Я бы одолжил вам триста долларов, это не мои деньги, их надо будет вернуть через полгода… Слышите, не убегайте от меня. А он пусть катится… Я должен вам кое-что сказать. Мара вопросительно взглянула на меня, словно не зная, как ей поступить. — Да не просите вы у него совета, — сказал Кронский. — Я с вами абсолютно откровенен. Вы мне нравитесь, и я хочу для вас что-то сделать. — Он резко повернулся ко мне: — Ступай домой, слышишь? Я не собираюсь ее насиловать. — Я пойду? — спросил я Мару. — Да, пожалуйста, — шепнула она. — Только чего этот псих так долго собирался сказать о деньгах? Насчет трехсот долларов я сильно сомневался, но все-таки ушел. В метро, вглядываясь в измученных ночных всадников большого города, я погрузился в глубины самоанализа, как и подобает герою современных романов. Как и он, я задавал себе бесполезные вопросы, городил проблемы, которых и не существовало вовсе, строил планы на будущее, которые никак не могли материализоваться, и сомневался во всем, даже в собственном существовании. У современного героя мысль никуда не ведет; его мозг — дуршлаг, где мысли промываются как сырые овощи. Он говорит себе, что любит, и сидит в вагоне подземки, проносящей его сквозь канализационную трубу. И тешит себя приятными видениями. Например, таким: он стоит на коленях на полу и гладит ее ноги; его потная лапа трудится вовсю, ползет вверх по прохладной коже, он обволакивает женщину словами, говорит ей, что она неповторима. Нет никаких трехсот долларов, но если б он мог подняться повыше, если б он мог попросить ее раздвинуть ноги чуть пошире, он попробовал бы что-нибудь раздобыть; и пока она плавно подвигается все ближе и ближе к нему, надеясь, что он только вылижет ее и не придется ей доходить до полного свинства, она убеждает себя, что это не измена, потому что с недвусмысленной прямотой она же предупредила всех без исключения, что, если ей придется это сделать, она это сделает, и она имеет право это сделать. Бог ей помогает, ведь это очень важно и очень срочно. Она справится с этим тем легче, что никто и не подозревает, сколько раз она позволяла отодрать себя за сущую мелочь. А здесь ее оправдывает стремление не дать отцу подохнуть как собаке. А его голова уже между ее ног, какой горячий у него язык; она скользит еще ниже, обхватывает ногами его шею, сок льется из нее, и она чувствует, что никогда так не распалялась, он что же, будет дразнить ее всю ночь? Она руками обхватила его голову, пальцы пробегают по сальным волосам; прижимается крепче к его рту; она чувствует, что это приближается, она корчится, извивается, тяжело дышит, она тянет его за волосы. Ну где же ты? Хочу твой толстый член, дай мне его! Бешеным рывком она поднимает его за воротник с колен, рука угрем проскальзывает сквозь взбугрившийся клапан, на ладонь ложатся увесистые распухшие яйца, двумя пальцами нащупывает тугую шейку пениса, уходящего дальше, в неведомое. Он медлителен и тяжел, он пыхтит, как морж. Она поднимает ноги, сцепляет их у него за шеей. Иди же, бестолковый! Да не туда — сюда! Хватает жеребчика под уздцы и ведет его в стойло. О, как хорошо! О-о-о-о! Боже мой, делай… вот… так; так… хорошо. Продолжай еще… еще… глубже, глубже… до конца… Не торопись… Вот так… вот так. А он старается сдерживать подступающую волну. Он пробует думать о двух вещах сразу. Три сотни долларов… три зелененьких бумажки. Кто же мне их даст? Господи, как это чудесно! Господи, помоги мне продержаться! Про-дер-жать-си! Он наслаждается и размышляет одновременно. Он ощущает, как раскрываются и закрываются внутри створки таинственного моллюска, как жаждущий влаги цветок припечатан к кончику его члена. Не двигайся, дура, или я спущу все это! Давай опять так. Господи Иисусе, какая пизденка! Он щупает ее груди, разрывает платье, жадно впивается в сосок. Теперь не двигайся, только соси, вот так, вот так. А теперь легче… легче. Господи Иисусе, если б можно было пролежать так всю ночь! Бог мой, я кончаю! Шевелись сука, подмахивай мне… сильней… сильней! А-а-а! Трах, бум, бам! Тут наш герой открывает глаза и снова становится самим собой, другими словами, человеком, который здесь отказывается верить тому, что его сознание показывало ему там. Они, вероятно, завели длинный разговор, успокаиваю я себя, опуская занавес над соблазнительными картинками. Она и не подумает лечь под этого потного, с немытыми волосами инкуба. Целоваться к ней он, наверное, полезет, но она очень хорошо умеет позаботиться о себе. Интересно, Мод еще не спит? Чувствую, как у меня встает… Подходя к дому, расстегиваю штаны и выпускаю малыша на волю. Пещера Мод. Когда хочет, Мод определенно пилиться умеет. Застать ее полусонной, без очков. Лечь тихонько, прижаться к ней. Я вставил ключ в замок, толкнул обитую железом дверь. Холодный металл и горячая плоть. Пробраться к ней, пока она спит. Я крадусь наверх, стаскиваю с себя одежду. Слышу, как она поворачивается, она будет спать, повернувшись ко мне своей теплой задницей… Я осторожно скользнул в постель, устраиваюсь возле нее… Она притворяется спящей мертвым сном. Не слишком грубо, а то ей придется проснуться. Надо так, будто я сам делаю это во сне, иначе она может обидеться, оскорбиться. Я коснулся самым кончиком ее распушенных волос, зарылся в них. Она и не шевельнулась. Да ей же самой хочется, только она и виду не покажет. Тварь! Прекрасно, валяй, изображай хладный труп! Я немножко передвинул ее, совсем немножко, и она прореагировала на это, как могло прореагировать тяжелое, пропитанное водой бревно. Значит, она так и будет лежать, прикидываясь спящей. Ладно, пусть так; я наполовину вставил. Как домкрат в ход пустил, повернул ее, но она вдруг оказалась легкой и хорошо смазанной там, где надо. Чудесно драть собственную жену! Словно едешь на смирной лошадке по привычной дороге: знакома каждая выбоина, есть время поразмышлять о чем придется. Тело-то ее, но дырка — твоя. Вот-те на, пизда с хуем поженились, а хозяева-то ихние поврозь живут! Утром хозяева встанут лицом друг к другу, а потом каждый пойдет своей дорогой, словно пенис и вторая штучка всего-навсего пописали рядышком. Играя спящую, она не обращала, казалось, никакого внимания на то, как я проталкиваюсь в нее. А у меня случилась одна из тех тупых, бесчувственных эрекций, когда между ног торчит не член, а тугой резиновый шланг без выпускного отверстия. Кончиками пальцев я могу бродить по всему ее телу. Наконец я сбрасываю в нее свое напряжение, но оставляю внутри это, тот самый резиновый шланг. А у нее там, внутри, открывается и закрывается венчик цветка. Это — агония, но это та что надо агония. Цветок говорит: «Оставайся там, мальчик мой». Цветок бормочет, как упившийся забулдыга. Цветок говорит: «Беру себе этот кусочек плоти и буду холить и лелеять его до самого пробуждения». А что говорит тело, глыба, поднимаемая домкратом? Тело оскорблено и унижено. Тело на время утратило свое имя и свое место на земле. Телу хочется оторвать этот жаркий кусочек плоти и навсегда спрятать его в себе, как прячет детеныша самка кенгуру. Но это тело, беспомощная жертва резинового шланга, лежащее кверху задницей тело — это не Мод. Мод, созданная Богом, а не своим супругом, видит себя стоящей среди зеленой травки под прелестным розовым зонтиком. И прелестные сизые голубки клюют что-то на земле возле ее туфель. И Мод представляется, что очаровательные птички бубулькают на своем языке о том, как она грациозна и добра. И все время роняют белое дерьмо. Но поскольку это голуби, посланные свыше, посланцы небес, эти белые капли могут быть лишь какашками ангелов, а дерьмо — слово нехорошее, его придумали люди, когда напялили на себя одежду и цивилизовались. Если бы Мод отвлеклась от благословенных Божьих вестников, она могла бы увидеть бесстыжую бабенку, подставляющую голому мужику свою заднюю часть совсем так, как коровы и кобылы подставляются на лугах. Но Мод и думать не хочет об этой бабенке и уж тем более о ее неприличной позе. Ей хочется оставаться с этой зеленой травкой и с раскрытым зонтиком. Как восхитительно стоять обнаженной в безгрешном сиянии солнечных лучей, беседуя с воображаемым другом! Беседа изысканна и целомудренна, словно Мод стоит вся в белом под перезвон церковных колоколов. Она в своем собственном, частном уголке Вселенной, похожая на монахиню, читающую Псалтырь на азбуке для слепых. Наклонившись, она может погладить голубя; его головка, покрытая мягкими перьями, согретая любовью — кровинка, укутанная в бархат. А солнце ослепительно сияет. Боже, как хорошо, как согрелось все у нее там, внизу! Милосердный ангел распахивает крылья, она широко распахивает ноги, голубок трепещет между ними, легко касается крыльями мраморной арки. Голубок бьется все исступленнее, она сжимает ногами его головку. Воскресная тишина, и ни души в этом уголке Вселенной. Мод разговаривает с Мод. Она говорит, что, если бы сейчас подошел бык и влез на нее, она бы не пошевельнулась. Это так приятно, не правда ли, Мод, спрашивает она себя шепотом. Это так восхитительно! Почему не приходить сюда каждый день и не заниматься этим же? В самом деле, Мод, это так чудесно! Снимаешь с себя всю одежду и стоишь в траве; наклоняешься покормить голубка, а могучий бык, взбежав на холм, втыкает в тебя эту длинную странную штуку. Боже мой! Но это ужасно приятно: свежая зеленая трава, его горячая шкура остро пахнет, и он двигает эту длинную гладкую штуку туда-сюда, туда-сюда. Как с коровой. Бог мой, я хочу, чтобы он обходился со мной как с коровой! Боже, пусть он дерет меня, дерет, дерет… 4 На следующий вечер ко мне зашел мой старый приятель Стенли. Мод его терпеть не могла, и у нее были на это свои резоны. Всякий раз, когда он смотрел на нее, в его взгляде легко можно было прочесть примерно такое: «Если б эта стерва жила со мной, я бы взял топор и зарубил бы ее к чертовой матери». В Стенли полно запрятанной вглубь ненависти. Он и теперь такой же костлявый и жилистый, каким пришел из Форт-Оглторпа, прослужив несколько лет в кавалерии. В ту пору больше всего ему хотелось кого-нибудь прикончить. Он убил бы и меня, своего лучшего друга, если бы знал, что сможет удрать после этого. Совсем зеленым столкнулся он с грязью мира и теперь отшатнулся от него, аккумулировав злобу и мстительность. Он был уверен, что никаких успехов у меня нет и не будет и что я тону все глубже и глубже, и водился со мной для того, чтобы лишний раз убедиться в этом. «Ты нигде, никогда, ничего не добьешься, — говаривал он мне. — Ты похож на меня: безвольный, без честолюбия и амбиций». Но одна амбиция во мне все-таки обнаружилась, причем общая с ним: писательство. Когда лет пятнадцать назад мы принялись писать друг другу письма, она очень нас воодушевляла. Форт-Оглторп оказался подходящим местом для Стенли: там его сделали пьяницей, игроком, вором. Это и придало интерес его письмам. В них ничего не было об армейской жизни, а все об экзотических писателях-романтиках, которым он пытался подражать. Стенли не следовало возвращаться на Север, ему надо было бы сойти с поезда в Чикамагуа, зарыться в табачных листьях и коровьих лепешках, обзавестись какой-нибудь скво 29 . Вместо этого он вернулся на Север, в похоронное бюро, нашел себе здоровенную польскую деваху с плодоносными яичниками, навьючил на горб выводок маленьких поляков и среди кухонных чанов и кастрюль пытался что-то писать. Теперь он редко затевал разговоры о чем-нибудь сегодняшнем, он предпочитал плести всяческие небылицы о людях, которых он любил и почитал на военной службе. В Стенли были все отрицательные качества поляков. Он был самонадеян, язвителен, вспыльчив, притворно великодушен, романтичен, как вышедшая в тираж курва, надежен, как дурак, и невероятно вероломен в придачу. А сверх того его просто разъедали зависть и ревность. В поляках мне нравится одна вещь — их язык. Польский, когда на нем говорят образованные люди, приводит меня в состояние экстаза. Звучание этой речи вызывает во мне странные образы, в которых всегда присутствует лужайка с великолепно ухоженной травой, где главные роли исполняют осы и змеи. Вспоминаю давние дни, когда Стенли вздумалось приглашать меня к своим родственникам. Обычно он заставлял меня тащить с собой рулон нотной бумаги: ему хотелось, чтобы я произвел хорошее впечатление на богатых родственников. Отлично помню ту атмосферу, потому что в присутствии этих сладкоречивых, чрезвычайно любезных, претенциозных и насквозь фальшивых поляков я всегда чувствовал себя страшно неловко. Но когда они начинали разговаривать друг с другом, иногда по-французски, иногда по-польски, я замирал на своем стуле и любовался ими. Их ужимки могли показаться странными, мои родственники так себя не вели, но мои родственники, в сущности, грубые варвары. А поляки напоминали змей, принявших вертикальное положение, а шеи у них были в воротничках осиной расцветки. Я никогда не понимал их разговоров, но всякий раз мне казалось, что они чрезвычайно вежливо кого-то приканчивают. Все они были вооружены саблями и палашами; они или держали их в зубах, или свирепо размахивали ими с угрожающим видом. Они никогда не сворачивали с пути приличий, но женщин и детей тиранили безбожно, тыча в них пиками с кроваво-красными флажками 30 . Все это, разумеется, в гостиной, за чашкой крепкого чая, мужчины в светло-желтых перчатках, женщины непременно с идиотскими лорнетами. Женщины очаровательны: светлоголовые гурии, хранившиеся веками со времен крестовых походов. Длинные многоцветные слова шипят в их маленьких чувственных ртах, их губы мягки, как лепестки герани. Эти яростные выпады гадюки и розовые лепестки создавали какую-то опьяняющую музыку, в которой были и сталь скороговорки, и всхлипывания, и звуки падающих водяных струй. Обратный путь домой мы совершали по мрачной, безрадостной земле, уставленной цистернами с бензином, чанами с мазутом, курящимися трубами и другими испарениями нашей славной цивилизации. Эта дорога домой проясняла мне, что я попросту ничто, кусок дерьма, клочок того мусора, который сжигали в наваленных на пустырях кучах. Я шел домой среди едкого смрада горящих химикалий, тлеющих отбросов и прочей гадости. Поляки были породой, не причастной к этому, и их язык представал передо мной как дымящиеся руины неведомого мне далекого прошлого. Как мог я тогда предполагать, что однажды поеду через весь их диковинный край в поезде, набитом евреями, вздрагивающими от страха всякий раз, когда какой-нибудь поляк обращался к ним? Что мне придется схватиться на французском (мне, маленькому говнюку из Бруклина!) с польским дворянином, потому что я не в силах был смотреть на этих дрожащих от страха евреев? Что я поеду в поместье польского графа взглянуть, как он малюет слащавую картинку для парижского Salon Automne? Пробираясь по вонючей грязи рядом с моим бешеным, исходящим желчью другом Стенли, как мог я вообразить себе все это? Как мог я поверить, что такой вот безвольный, лишенный амбиций, я сумею в один прекрасный день вырваться на свободу, научусь новому языку, новому стилю жизни, полюблю его, резко порву все нити, и это возвращение домой будет видеться мне как кошмар, бред, рассказанный каким-нибудь идиотом в ледяную пронизывающую ночь, когда на заброшенной станции маешься в ожидании пропущенного тобой нужного поезда? В тот особенный вечер и малышу Керли случилось заглянуть ко мне. Мод и его не особенно жаловала, отчасти из-за того, что слишком возбуждалась, когда он, воспользовавшись тем, что она наклоняется над духовкой, ловко поглаживал ее по заду. Керли всегда казалось, что исполняет он это абсолютно незаметно, а Мод всегда спускала ему такие шутки, думая, что это происходит случайно. Стенли всегда делал вид, что ничего не видит, но под столом его костлявые пальцы сжимались, словно кислота капнула на его ржавые костяшки. Я ведь все замечал, даже новые трещины на стенной штукатурке; я мог вглядываться в них бесконечно, дали бы мне время, я повторил бы, не пропустив ни одной запятой, ни единого тире, всю историю рода человеческого, так и не отведя глаз от того квадратного дюйма штукатурки, на который уставился вначале… В ту особенную ночь погода была теплой, а трава бархатной. Не было никакого смысла торчать дома и молча терзать друг друга. И Мод не терпелось нас выставить: мы оскверняли святилище; кроме того, у нее вот-вот должна была начаться менструация, а в такое время она становилась крикливой, раздражительной, совсем плохой. Лучшее, что мне следовало бы сделать, — выйти из дому и ввязаться в какое-нибудь веселенькое приключение; это чудесным образом принесло бы ей облегчение, хотя мне это казалось невозможным, я ведь никогда не занимался подобными пустяками специально ради нее. Многие ночи ей приходилось сидеть в одиночестве и молиться, чтобы я вернулся домой на носилках. Она была из тех женщин, которые, случись такое, произнесли бы совершенно искренне: «Хвала Господу, что такое наконец случилось!» Мы вышли в парк, прогулялись немного, а потом улеглись навзничь в невысокой траве. Небо, эта бескрайняя чаша покоя, смотрело на нас дружелюбно. И я чувствовал себя удивительно покойно, ясно, отрешенно, словно мудрый отшельник. К моему удивлению, Стенли был настроен на другой лад. Он говорил, что мой непременный долг — порвать с Мод, что он, как мой друг, поможет мне сделать то, что я не в силах сделать сам. — Предоставь это мне, — наборматывал он мне в ухо, — и я все для тебя устрою. Только потом не прибегай ко мне и не говори, что ты об этом жалеешь, — добавил он. Я поинтересовался, каким образом собирается он устроить мою жизнь. — А это уж не твоя забота, — ответил он. — Ты ведь в отчаянии, не так ли? И ты хочешь рвануть от нее, верно? Я покачал головой, улыбнулся. Улыбнулся, потому что казалось полным абсурдом, что из всех людей именно Стенли берется все устроить. А он держался так, будто давным-давно наметил всю интригу и ждал лишь благоприятного момента, чтобы осуществить свой замысел… Но ему хотелось побольше узнать о Маре, вполне ли я уверен в ней. — Теперь о малышке, — говорил он своим обычным лениво-высокомерным тоном. — Здесь тебе, конечно, будет на первых порах трудно. Но пройдет время, и ты о ней забудешь, ты же никогда не был любящим отцом. Только не приходи ко мне с просьбой опять все уладить. Раз я берусь за такое дело, оно будет решено раз и навсегда. Полумер я не признаю. Ну вот, а тебе надо уехать в Техас или еще куда-нибудь. Я на твоем месте так бы и поступил. И не вздумай сюда возвращаться. Здесь все кончено, и ты начинаешь новую жизнь, совсем новую, будто только что родился… И ты сможешь это сделать, если захочешь. Я не могу, я схвачен. Вот почему мне хочется тебе помочь. Я даже не ради тебя это делаю, мне самому хотелось бы так поступить. И можешь потом обо мне забыть. Я бы забыл всех на твоем месте. Керли пришел в восторг от всего услышанного. Ему не терпелось выяснить, может ли он отправиться в путь со мной. — Не вздумай его брать, что бы ты ни решил! — рявкнул Стенли. — Он же никудышка, только под ногами путается, и все. И кроме того, ему и доверять нельзя. Обиду Керли невозможно было скрыть. — Слушай, не растравляй его раны, — сказал я. — Я знаю, что он никуда не годится, но мне-то… — Мне нечего крутить вокруг да около! — отрубил Стенли. — Я его видеть больше не хочу. Мне до него нет никакого дела, пусть он хоть загнется. Ты человек мягкий — вот и сидишь в заднице. А я обхожусь без дружков-приятелей, ты это знаешь. И никому ничего из милости не делаю. Он обиделся — пусть. Ему придется это проглотить, вот что самое для него лучшее. Я говорю серьезно, я о деле думаю. — Откуда мне знать, могу ли я на тебя положиться? — А тебе и не надо на меня полагаться. Просто в один прекрасный день, не хочу говорить когда, это произойдет. А тебе и знать не надо. Жизнь порадует тебя сюрпризом. И ничего ты не сможешь изменить — будет поздно. А ты станешь свободным, нравится тебе это или нет. Вот все, что могу тебе сказать. И это последняя вещь, которую я для тебя делаю, дальше сам о себе позаботишься. И не пиши мне, что тебе без меня плохо. Выплывай сам или тони — вот и весь разговор. Он встал, отряхнулся. — Я пойду, — сказал он. — Мы договорились. — О'кей, — кивнул я. — Дай мне четвертак, — попросил он на прощание. У меня с собой не было ни цента. Я повернулся к Керли. Он кивнул: мол, все понятно, но рука его не потянулась ко мне с монетой. — Дай ему, слышишь? — сказал я. — Дома я тебе отдам. — Ему? — Керли с презрением взглянул в сторону Стенли. — Пусть он сам попросит! Стенли повернулся и зашагал прочь. Он шел размашистой походкой, и даже по спине было видно, что идет головорез. — Ублюдок вонючий, — пробормотал Керли. — Я бы зарезал его с радостью. — Да я сам его еле переношу, — сказал я. — Он заболеет и умрет, если станет чуть добрее. Ума не приложу, с чего он так готов для меня постараться, на него не похоже. — Как ты можешь верить такому типу? — Керли, — сказал я, — он хочет мне помочь. Чувствую, что приятного в этом мало, но другого выхода не вижу. Ты прямо как дитя. Ты же ничего в этом не понимаешь. А я ощущаю какое-то облегчение. Это как-никак новый поворот дороги. Через несколько дней в квартире Ульрика мы поджидали Мару и ее подругу Лолу Джексон. Ульрик Мару еще ни разу не видел. — Как ты думаешь, стоящий это материал? — Ульрика интересовала Лола. — Не придется нам разводить церемонии? Ульрик всегда выпускал такие щупальца, и меня это смешило. Ему нужны были гарантии, что вечер не пройдет вхолостую. Он никогда не бывал уверенным во мне, приводил ли я женщину или приятеля — по его скромному мнению, я был слишком неоснователен. Но, увидев женщин, он мигом успокоился. Даже растерялся немного. И шепотом поздравил меня с хорошим вкусом. Лола Джексон оказалась своеобразной девицей. У нее был только один недостаток: сознание того, что она не чистокровная белая, очень нервировало ее. Потому-то общаться с ней было трудновато, особенно на подготовительной стадии. Очень уж она была сосредоточена на том, какое впечатление произвели на нас ее культура и воспитание. Но после пары стаканчиков она расслабилась настолько, чтобы показать нам, каким телом она обладает. Для некоторых трюков, необходимых для подобной демонстрации, платье ее было слишком длинным, и мы, конечно, предложили его снять, и она его, конечно, сняла, явив нам потрясающую фигуру, чья стройность была великолепно подчеркнута парой прозрачных шелковых чулок, бюстгальтером и нежно-голубыми штанишками. Мара незамедлительно последовала ее примеру. Тут же мы убедили их, что можно обойтись и без лифчиков. Широкий диван стоял в комнате, и мы все четверо расположились на нем, вернувшись в эпоху промискуитета. Выключили свет, запустили патефон. Лола нашла, что становится слишком жарко, и осталась в одних чулках. На одном квадратном ярде пространства мы танцевали тело к телу. Только мы поменяли партнерш, только клюв моего петушка зарылся в темные Лолины лепесточки, как зазвонил телефон. Хайми Лобшер мрачным встревоженным голосом сообщил мне, что курьеры объявили забастовку. — Завтра утром тебе лучше быть на месте пораньше, — сказал он. — Неизвестно, что может случиться. Я бы не стал тебя беспокоить, если бы не Спивак. Он просто рыщет по твоему следу. Говорит, что ты должен был знать, что ребята готовятся бастовать. Целый таксопарк нанял. Здесь завтра черт-те что будет твориться. — Смотри, чтоб он не узнал, что ты мне звонил, — сказал я. — Я буду там раньше раннего. — Хорошо проводите время? — пискнул в трубке голос Хайми. — Нет шансов подвалить к вам, как считаешь? — Боюсь, что нет, Хайми. Если тебе нужно что-то эдакое, так и быть, посоветую одну грудастую из отдела Ай-Кью. Да ты ее знаешь, она как раз в полночь сменяется. Хайми начал рассказывать об операции у его жены, но я ничего толком не понял, потому что Лола, перепутав, принялась гладить мою шишку. Я повесил трубку и довольно громко стал объяснять Лоле про забастовку посыльных; я помнил, что Мара где-то под боком и моментально может оказаться на месте действия. Я уже прошел полпути, Лола начала изгибать спину, а я все рассказывал о ребятах из посыльной службы, и тут услышал, как задвигались Ульрик и Мара. Пришлось оторваться от Лолы. Я взял телефонную трубку и набрал наугад номер. К моему удивлению, отозвался полусонный женский голос: «Это ты, милый? А я как раз думала о тебе… » Я сказал: «Да?», а она продолжала все так же полусонно: «Приходи поскорей, слышишь, милый? Я жду тебя, очень жду… Скажи, что ты любишь меня… » — Я буду как можно скорей, Мод, — сказал я самым естественным тоном. — Курьеры забастовали. Ты не могла бы позвонить… — Что такое? О чем ты говоришь? В чем дело? — Голос женщины звучал почти испуганно. — Я говорю, чтобы ты позвонила Костигану… Щелчок. Трубку повесили. А те втроем лежали на диване. Я чувствовал в темноте их запах. — Надеюсь, ты не уходишь? — проговорил Ульрик томным голосом. Лола лежала на нем, крепко обняв его за шею. Я попытался залезть рукой между ее ног и наткнулся на крепкую дубинку Ульрика. Стоя на коленях, я занял удобную позицию, чтобы войти в Лолу с заднего входа, если бы вдруг Маре захотелось сбегать в уборную. Лола чуть-чуть привстала и со свирепым уханьем опустилась на Ульрика, села к нему на кол. Мара стащила меня вниз. Мы улеглись на полу у ножек дивана и приступили. Вскоре мы разошлись вовсю, и тут дверь из холла распахнулась, вспыхнул свет, и на пороге появился Ульриков братец с женщиной. Они были пьяненькие и вернулись, наверное, так рано, чтобы малость перепихнуться в домашних условиях. — Не обращайте на нас внимания, мы вам не помешаем. — Стоя в дверях, Нед осматривал сцену, будто видел самые обыденные вещи. Вдруг он ткнул пальцем в брата и крикнул: — Силы небесные! Что случилось? Ты же весь в крови! Все уставились на окровавленный член Ульрика. От пупка до колен мой друг был залит кровью. Лола сконфузилась вконец. — Прошу прощения, — проговорила она. — Я не думала, что это сегодня начнется. — Все в порядке, — сказал Ульрик, — что за битва без крови! Я отправился с ним в туалет и по дороге задержался на минутку, чтобы оказаться представленным даме его брата. Она была здорово пьяна. Я протянул лапу, чтоб обменяться рукопожатием, и она как бы случайно провела рукой по моему концу. Ну что ж, это всегда облегчает первое знакомство. — Вот это работенка, — сказал, усердно намыливаясь, Ульрик. — Как считаешь, могу я еще раз попробовать? Я думаю, нет особого вреда окунуть в кровь кончик, верно ведь? Я чувствую, что мне понравится и во второй раз, что скажешь? — Это полезно для здоровья, — уверенно сказал я. — Только давай поменяемся местами. — Вообще-то я не большой любитель этого, — сказал он и похотливо облизнул нижнюю губу. — А ты думаешь, тебе удастся это устроить? — Не сегодня, — сказал я. — Я сейчас ухожу. Мне завтра надо быть в полном блеске. — И Мару с собой заберешь? — Конечно. Попроси ее зайти сюда на минуту, ладно? Я присыпал свой член, когда Мара открыла дверь. Мы сразу же стиснули друг друга в объятиях. — А что, если попробовать в ванной? Я повернул горячий кран, взял кусок мыла. Дрожащими пальцами я намыливал ее промежность. А мой член в это время касался ее губ, мочек ушей, волос. В ее глазах вспыхивали искры, словно туда насыпали пригоршни звезд. Каждая часть ее тела была податливой и мягкой, а груди торчали так, будто вот-вот взорвутся. Мы вылезли из ванны, и я сел, прижимаясь к ней спиной, а Мара оседлала меня. Капли стекали с наших тел. Я потянулся за полотенцем и осторожно вытер ее спереди. А потом мы легли на резиновый коврик, она закинула ноги мне на плечи, и я стал крутить ее вокруг себя, как одну из тех игрушек, которыми иллюстрируют принцип тяготения. А через пару дней я лежал в темноте на своей кушетке в полной депрессии. Мысли мои перескакивали от Мары к проклятой никчемной телеграфной жизни. Вошла Мод что-то сказать мне, и я опростоволосился: пока она стояла возле меня, я ласково запустил руку ей под платье. Она выскочила из комнаты, оскорбленная до глубины души. Я никогда не задумывался, как ее отдрючу: я просто делал это, совершенно естественно, как гладят кошку. Когда она просыпается рядом с тобой, ты же не можешь поступить иначе… А она никогда не принимала случки на лету. Совокупление было для нее актом любви, пусть плотской, но любви. Много воды утекло с первых дней нашего знакомства, когда, сидя на рояльном стульчике, я вертел ее на конце своей палки. Теперь она действовала как повар, готовящий трудное меню. Ей нужно было не спеша, осторожно достигнуть соответствующего состояния духа, чтобы я искусно и сдержанно дал ей понять, что пора пришла. А если эта пора приходила к ней на минуту раньше, было бы совершенно невероятно, чтобы она об этом объявила. Нет, не буду ее пилить, хочет она этого или не хочет. Вдруг мне пришли на память слова Стенли, и я бешено захотел ее. «Пройдемся в последний раз», — повторял я про себя. Может быть, войти сейчас и заняться ею, пока, притворяясь спящей, она пребывает в своем мнимом сне? Почему-то полез в голову Спивак. Он все эти дни как коршун на меня смотрит. Все мое отвращение к телеграфной жизни вылилось в ненависть к нему. Все проклятые космококки персонифицировались в нем. Надо быть повежливее с ним пока что. А если заманить его на темный причал и попросить какого-нибудь услужливого приятеля сковырнуть его за борт? Я подумал о Стенли. Стенли с удовольствием взялся бы за такую работенку. Долго он собирается держать меня на крючке? Не знаю. И как произойдет это внезапное освобождение? Я вижу, как мы с Марой встречаемся на вокзале. Впереди новая жизнь, наша жизнь! Какой она будет — боюсь угадывать. Может быть, Кронский раздобудет еще триста долларов. А эти миллионеры, о которых она говорила, они ведь тоже могут раскошелиться. Я пошел считать на тысячи. Тысяча ее старику. Тысяча — на путевые расходы. Тысяча — чтобы нам продержаться несколько месяцев. Однажды в Техасе или в другом таком же Богом забытом месте я осмелею. Вместе с ней — непременно с ней, она всегда производит хорошее впечатление — явлюсь в редакцию газеты и попрошу позволения предложить им небольшой очерк. Я приду к бизнесмену и покажу ему, как надо составлять рекламные объявления. В гостиничных коридорах я встречусь с доброй душой, с кем-то, кто захочет дать мне шанс. Так велика эта страна, так в ней много одиноких людей, великодушных сердец, готовых помочь, если им встретится настоящий человек, подлинная индивидуальность. Я буду откровенен и прям. Мы приезжаем, скажем, в Миссисипи, останавливаемся в древнем отеле-развалюхе. И вот из темноты выступает человек, подходит ко мне, спрашивает, как дела. Парню просто хочется поболтать. Я знакомлю его с Марой. Мы прогуливаемся все вместе. Светит луна, высокие деревья в удушающих объятиях лиан, перегнивающие листья магнолии устилают землю. Душная, влажная атмосфера: здесь гниет все, в том числе и человек. А я для него словно свежий ветер с Севера. Разговаривать я буду открыто, душа нараспашку, даже чуть смущаясь своей открытостью. Сразу же выложу карты на стол: вот он я и вот она, моя ситуация. Мне понравилось это место, и я хочу прожить здесь до конца своих дней. Это его чуть-чуть насторожит, и потому с этим южанином не надо сразу брать быка за рога. Какие же у вас планы? И я заговорю мягко, как бы издалека, словно кларнет, заткнутый влажной губкой. Я наиграю ему тихую мелодию холодного Севера, словно свистит кто-то морозным утром над стылыми фабричными корпусами. Мистер Встречный, мне не по душе холод. Нет, сэр. Мне бы найти какую-нибудь работу, чтоб хватало на жизнь. Могу ли я говорить откровенно? Я вам не кажусь ненормальным, ведь нет? Там, на Севере, ужасно одиноко. Да, сэр, нас погнали оттуда страх и одиночество. Житье в комнатушках, еда ножом и вилкой, часы на руке, пилюли от печени, хлебные крошки, колбаса. Не надо узнавать, откуда мы, почтенный мистер… Мы до смерти боимся сказать что-нибудь определенное. Не уснуть… мечешься всю ночь и молишься о конце мира. Мы ни в кого не верим, нам все ненавистны, мы отравили друг друга. Все завязано вокруг, все туго упаковано, все свинчено стальными болтами. Ничего не добьешься своими руками. Покупай и продавай, в этом все дело, мистер… Я воочию вижу старого джентльмена, вижу, как он стоит под печально склоненным деревом, насупив свои буйные брови. Он не убежит от меня, как другие. Я не отпущу его! Я буду очаровывать его всю ночь — если мне так захочется. Я заставлю его предоставить нам прохладное крыло большого, стоящего над лесной протокой дома. Появится черномазый, в руках поднос, на подносе мятный ликер. Мы приняты в лоно семьи. Я усыновлен! Это твой дом, сынок, оставайся здесь сколько захочешь. И никаких штучек с таким человеком. Если со мной обращаются подобным образом, я остаюсь верным до самого печального конца… Все было настолько реально, что я решил немедленно поведать об этом Маре. Я прошел на кухню и засел за письмо. «Дорогая Мара! Все наши проблемы решены… » — начал я, словно на самом деле все было решено и подписано. Я видел Мару совсем другими глазами. Я видел, как мы стоим под высокими деревьями и разговариваем так, что мне самому не верится. Рука об руку мы с ней идем вдоль чернеющих кустов и разговариваем, как положено разговаривать человеку с человеком. Большая желтая луна, собаки тявкают нам вслед. Мне кажется, что мы уже муж и жена, и между нами покой и согласие. Маре очень хочется запустить пару лебедей в маленькое озерцо позади нашего дома. Нет ни разговоров о деньгах, ни неоновых реклам, ни магазинной суеты. Как чудесно дышать чистым воздухом, перестать спешить, дергаться, заниматься только одним, самым важным — жить! И Мара согласно кивает головой. Как она переменилась, Мара! Она налилась силой, пополнела, двигается степенно, разговаривая спокойно, обдумывая каждое слово. — Так тебе все понятно, Мара? Ты видишь, что за жизнь у нас будет? Вот так я излагал: самозабвенно, чуть ли не со слезами на глазах, когда в холле послышались шаги Мод. Быстро собрал листы, перегнул их пополам, прикрыл ладонью и стал ждать ее вопросов. — Кому это ты пишешь? — прямо, в лоб спросила она. — Я знаю кому, — буркнул я в ответ негромко. — Могу догадаться, что женщине. — Да, женщине, а точнее сказать — девушке. Эти слова я произнес медленно, даже проникновенно: я все еще был там, под большими деревьями, над неподвижной гладью озера с двумя медленными лебедями. «Раз ты хочешь знать, — подумал я, — пожалуйста, я тебе расскажу. Не вижу смысла, зачем мне и дальше врать. Я не жалею о том, что наделал. Если б ты могла полюбить так же, как я — все было бы куда легче. Я не собираюсь тебя обижать, я просто хочу, чтобы ты позволила мне быть». Все это я проговорил про себя, но Мод как будто услышала. — У тебя с ней любовь? Можешь не отвечать, я и так вижу. — Да, ты угадала, я ее люблю. Я встретил свою настоящую любовь. — Может быть, с ней ты будешь обходиться лучше, чем со мной. — Надеюсь, что да. — Я по-прежнему говорил тихим голосом, я верил, что она в конце концов поймет меня. — Ведь на самом деле, Мод, мы никогда не любили друг друга. Ведь ты это знаешь. — Ты никогда не видел во мне человека, — начала она. — Ты унижал меня при своих приятелях, бегал за другими женщинами, ты и ребенком нашим никогда не интересовался. — Мод, ну хоть сейчас не надо такого тона. Я хотел бы, чтоб мы поговорили спокойно, без упреков. — Ты можешь так говорить, потому что счастлив. Нашел себе другую игрушку. — Это не так, Мод. Но послушай: предположим даже, что все, что ты говоришь, — правда, но что это теперь меняет? Представь себе, что мы плыли на одной лодке, а она тонет… — Незачем мне это представлять. Ты собираешься уйти к кому-то еще, а я остаюсь одна со всеми своими заботами. — Я знаю, — сказал я, глядя на нее с неподдельной нежностью. — Если б ты попробовала мне все простить… Неужели это так трудно? К чему продолжать нашу жизнь? Мы не научимся любить друг друга, не научимся. А почему бы нам не расстаться друзьями? Я и не думаю оставлять тебя в нужде. Я буду тебе помогать, я все это обдумал. — Говорить легко. Ты ведь всегда обещаешь то, что выполнить не можешь. Да ты забудешь о нас, как только ступишь за порог этого дома. Я тебя знаю. И не могу себе позволить великодушничать с тобой. Ты меня с самого начала жутко обманывал. Ты был эгоистом, страшным эгоистом. Я никогда не думала, что человек может быть таким грубым, бесчувственным, таким бесчеловечным. А сегодня, правда, я тебя почти не узнаю. В первый раз ты похож… — Мод, я скажу тебе жестокую вещь, но я должен ее сказать. Я хочу, чтоб ты поняла. Может быть, мне и надо было быть с тобой именно таким, чтобы научиться обращению с женщиной. Здесь нет моей вины — судьба распорядилась. Ты послушай: как только я ее увидел… — А где ты с ней познакомился? — спросила Мод. Женское любопытство пересилило все остальные чувства. — В танцзале. Она — платная партнерша. Я понимаю, звучит не очень, но если б ты ее видела… — Нет уж, я не хочу ее видеть. И слышать ничего не хочу о ней больше. Мне просто было интересно… — Вдруг она бросила на меня взгляд, в котором мелькнуло сострадание. — И ты думаешь, что такая женщина принесет тебе счастье? — Ты все время называешь ее женщиной, а она совсем молоденькая девушка. — Еще хуже. Ох, какой же ты дурак! — Мод, все не так, как ты думаешь, совсем не так. Право же, тебе не следует рассуждать об этом. Как ты можешь знать? И потом, что бы ни случилось — теперь мне все равно. Я уже решил. И тут она сникла. Неописуемая печаль и усталость были в ее фигуре. Голова склонилась вниз и набок — так выглядит в петле тело повешенного. Я уставился в пол, не в силах видеть ее страдание. Так мы сидели, не глядя друг на друга, несколько минут. Только услышав всхлипывания, я поднял глаза и увидел ее вздрагивающее, искаженное болью лицо. Она вытянула перед собой руки, упала головой на стол, прижавшись к нему лицом. Я встал над ней, положил руки на дрожащие плечи. Мне надо было сказать хоть что-нибудь, но слова застревали у меня в горле. Не зная, что делать, я гладил ее волосы. Это была унылая, отстраненная ласка, так гладят голову неведомого раненого животного, наткнувшись на него в темноте. — Ну будет, будет, — старался я успокоить ее, — слезами не поможешь… Рыдания усилились. Я понимал, что говорю не то, что говорю неправду, но и себе я ничем не мог помочь. Что бы она ни сделала, даже если бы она решила покончить с собой, я ничего не мог изменить. Я ждал этих слез, знал, что они прольются. И почти наверняка знал и то, что буду стоять над ней, гладить ее волосы и говорить неправду. А мысли мои были об одном: если она прекратит это и отправится в постель, я смогу закончить письмо. Смогу добавить постскриптум о том, что рана нанесена. И с радостью пополам с грустью смогу написать: «Все кончено». Вот о чем я думал, поглаживая волосы Мод. Никогда я не был более далек от нее. Прислушиваясь к ее всхлипываниям, я представлял себе совершенно ясно и с удовлетворением, как спокойно ей станет через неделю после моего ухода. «Ты же почувствуешь себя совсем другой женщиной, — мысленно уговаривал я ее. — Сейчас ты мучаешься, но ведь это естественно и вполне понятно, я тебя не виню, но только проваливала бы ты со всеми своими страданиями поскорее». Надо было бы мне встряхнуть ее, чтобы подкрепить эти мысли, но я не успел. Она вдруг выпрямилась, уставилась на меня полубезумным, отчаявшимся, наполненным слезами взглядом, вскинула руки и крепко обняла меня. Это был даже патетический жест. — Ты ведь еще не уходишь, — всхлипывала она, целуя меня солеными жадными губами, — обними меня покрепче. Боже мой, что же мне делать… Она целовала меня со страстью, какую я никогда не замечал в ней прежде. Все, и тело и душу, вложила она в эти поцелуи. И все отчаяние, выросшее между нами. Я просунул руки ей под мышки, осторожно поднял ее. Мы сплелись так тесно, как сплетаются только любовники. Кимоно ее распахнулось. Она была голая. Я скользнул рукой к ложбинке над ее увесистыми ягодицами. Запустил пальцы в большую расщелину. Я прижал ее к себе, покусывал губы, мочки ее ушей, шею, проводил языком по векам, корням волос. Она тяжело обмякла в моих руках, глаза заволокло, сознание словно выключилось. Не держи я ее, она рухнула бы на пол. Не разжимая объятий, я медленно вывел ее в холл, провел по лестнице и уложил на кровать, а сам опрокинулся рядом. В каком-то оцепенении я позволил ей раздеть меня. Я лежал на спине мертвец-мертвецом, и единственно, что во мне оставалось живым, был мой член. Я почувствовал, как ее рот накрыл его и как медленно с моей левой ноги соскользнул носок. Моя рука пробежала по ее длинным волосам, поиграла их прядями, погладила ее грудь, помяла мягкое брюшко. Она сделала в темноте какое-то кругообразное движение. Ноги ее легли мне на плечи, а промежность оказалась точно над моим ртом. Я обхватил ее зад и прижал его к своей голове. Так поднимают ведро с молоком и припадают к нему, чтобы утолить жажду. Я пил, захлебывался, клокотал, словно канюк, терзающий падаль. А ее зубы сжали головку моего малыша, и она распалилась так, что это стало угрожать его жизни. Обезумев от страсти, она трудилась вовсю, и я не на шутку испугался, что она отхватит самый нужный кончик моего самого важного органа. Надо было пощекотать ее как следует, чтобы ее челюсти разжались и он смог заняться своим настоящим делом. И началась быстрая, чистая работа — ни слез, ни любовных заигрываний, ни обещаний того-этого. Поставь меня как надо и засади мне — вот все, о чем она попросила. И я начал. Холодная ярость владела мной. Это действительно должна была быть наша последняя схватка. Она уже стала чужой для меня. И мы с ней совершали прелюбодеяние, предаваясь нечистой страсти, кровосмесительствовали — все, о чем так любят толковать в Библии. Авраам входил к Сарре или к Агари и познавал их (странное подчеркивание в английской Библии). Способ, который выбрали эти пылкие древние патриархи для общения со своими старыми и юными женами, сестрами, телками, овечками, был, конечно, весьма познавателен. Должно быть, они вкладывали в это дело всю ловкость и сноровку бывалых греховодников. Я почувствовал себя Исааком, творящим в храме блуд с кроликом. Она и была большой белой длинноухой крольчихой. А в себе несла пасхальные яйца, чтобы сбрасывать их по одному в корзину. И я внимательно изучал все, что было внутри ее, каждую расщелину, каждый разрыв, каждую трещину, каждую нежную припухлость размером со съежившуюся устрицу. И она вчитывалась во все это своими испытующими, как у слепца, читающего по Брайлю, пальцами. Она была похожа на животное, припавшее всеми четырьмя лапами к земле, и дрожала и мурлыкала, не скрывая удовольствия. Ни единого человеческого слова, ни единого знака, что ей знакома обычная людская речь, только: «Глуб… так… сильней… ух ты… давай». Джентльмен из Миссисипи полностью растаял, растворился в чистилище, в той вязкой субстанции, которая сформировала подножия всех континентов. Остался только лебедь, окторон 31 с рубиновыми утиными губами на нежно-голубой голове. Скоро мы заживем припеваючи, гвоздь программы, сливы и персики валятся с небес. Последний удар — и вот два бревна вытянулись рядом в ожидании топора. Прекрасный финиш. Флеш ройял. Я познал ее, и она познала меня. Снова наступят весна, и лето, и зима. Она будет биться в объятиях, яростно отдаваться, выть, взлетать к небу, падать на четвереньки и выгибать спину — но не со мной. Я исполнил долг. Отслужил последнюю службу. Я закрываю глаза, я умер для остального мира. Да, будем учиться жить в новом мире, Мара и я. А теперь мне надо потихоньку встать и сунуть письмо в карман. Странно порой заканчиваются любовные истории. Вы все представляете себе, какие изящество и горечь будут звучать в ваших последних словах, и совсем не думаете об автомате, который щелкнет и закроет ваш счет, пока вы будете спать. Это самая надежная гарантия безошибочности записи. Вы содрогнетесь, но все рассчитано и подсчитано совершенно точно. Топор падает. Последние мысли. Свадебное путешествие. Со всеми остановками: Мемфис, Чаттануга, Нэшвилл, Чикамагуа… Мимо белоснежных хлопковых полей… аллигаторов, зевающих в речном иле… Последний персик гниет в траве… Луна полная. Придорожные канавы глубоки. А земля черная, черная, черная… 5 Следующее утро — штиль после шторма. Все как всегда: завтрак, мелочь на дорогу, бег в метро, обещание сводить Мод вечером в кино. Прошлая ночь для нее была дурным сном, который лучше всего забыть в сегодняшних заботах; для меня же — шагом к освобождению. Ни малейшего упоминания о ней не последовало, но прошлая ночь все время была с нами. Не знаю, что думала Мод, мои же мысли были ясны и определенны. Всякий раз, откликаясь на ее предложение, слушая ее вопрос, я говорил про себя: «И это все, что тебе от меня нужно? Отлично, ни в чем тебе не будет отказа, только не надейся, что я проживу с тобой остаток своей жизни». Теперь она стала более терпимо относиться к своим плотским порывам. Я часто спрашивал себя, какие же слова находит она для оправдания этих брачных, добрачных или послебрачных выходок? Она, несомненно, вкладывала в них всю душу. Теперь она управлялась куда лучше, чем в первые дни, когда, подложив под задницу подушку, молча созерцала потолок. Теперь, я полагаю, она предавалась этому с какой-то отчаянной радостью. Пилиться так пилиться, и к черту отстающих! Прошла неделя, а я так и не видел Мару. Мод захотелось пойти со мной в театр, в тот самый театр напротив танцевального зала, где я слушал «Розы Пикардии». Я просидел весь спектакль, думая о том, что Мара совсем рядом и так далеко. Я настолько погрузился в размышления о ней, что, выходя из театра, почти машинально спросил, кивнув на двери танцзала: «А ты не хочешь зайти сюда и познакомиться с ней?» Это был ужасный поступок, я пожалел о нем в ту же секунду. Мод взглянула на меня так жалобно, словно я ударил ее кулаком что есть силы. Я спохватился, тут же взял ее под руку и потащил в другую сторону, неуклюже прося прощения: — Я просто так ляпнул, никак не хотел тебя обидеть, подумал сдуру, что тебе будет любопытно. Она молчала, и я прекратил попытки загладить свой проступок. В метро она вложила свою руку в мою, как бы говоря: «Я все понимаю, ты просто бестактен и, как всегда, ни о чем не думаешь». По дороге домой мы заглянули в кафе-мороженое, и там, над обожаемым ею до безумия французским мороженым, она расслабилась достаточно, чтобы паузы между ложечками лакомства заполнять разговорами о разных домашних разностях — признак того, что неприятный инцидент отодвинут в сторону. Французское мороженое — роскошь в ее представлении, и свежая рана — такое сочетание пробудило в ней страсть. Вместо того чтобы, как обычно, подняться в спальню и раздеться там, она пошла в ванную, примыкавшую к кухне, и, оставив открытой дверь, принялась одну за другой сбрасывать одежки. Делала она это не спеша, вдумчиво, я бы сказал, а в финале приступила к расчесыванию волос и тут позвала меня показать странный синяк на своем бедре. И так она стояла передо мной, и были на ней только туфли да чулки. Я внимательно исследовал эту отметину, убедившись между тем, что в Мод проснулось желание. Я легко прикасался к ней то тут то там — нет ли где-нибудь других, не замеченных ею знаков нежности. И осыпал ее, один за другим, дотошными вопросами. Я задавал их таким вкрадчивым, ласковым тоном, касался таких подробностей, что эти вопросы и этот тон окончательно воспламенили ее, подготовили к отчаянной схватке, причем она как будто и не сознавала, к чему же именно она приготовилась. Если бы так же спокойно, холодно, профессионально, голосом врача я сказал бы: «Полагаю, вам следовало бы прилечь на стол в кухне, я смогу вас тщательно осмотреть», — она бы без дальнейших уговоров подчинилась, раздвинула бы пошире ноги, чтобы моим пальцам было легче работать; она бы вспомнила тотчас о своем неудачном падении несколько лет назад: может быть, поэтому у нее внутри образовалась какая-то припухлость, она ее, во всяком случае, чувствует, и это ее тревожит. Может быть, если бы я смог осторожненько ввести туда палец, удалось бы все прояснить, и т. д. и т. п. Вот что бы она сказала мне. И, понятное дело, она ничуть не встревожилась, когда я и в самом деле попросил ее лечь на стол, а сам начал раздеваться: мол, мне жарко от раскалившегося докрасна калорифера, и т. д. и т. п. Итак, я сбросил с себя все, кроме носков и ботинок, эрекция у меня была — впору тарелки разбивать, шагнул вперед и приступил к процедуре. Точнее сказать, я поочередно прошелся по всем припухлостям, прыщикам, шрамам, родинкам и прочая, чтобы потом, когда она любезно позволит мне завершить этот осмотр, отправиться в постель: было уже очень поздно и мне не хотелось слишком ее утомлять. Но, как ни странно, она совсем не чувствовала усталости. Это она и продемонстрировала, когда, снявшись со стола, приступила к своим исследованиям. Ее руки дотянулись сначала до моего петушка и яиц, а потом сжали самый корень так крепко и в то же время так нежно, что я чуть не брызнул ей прямо в глаза. Затем она заинтересовалась, намного ли я выше ее ростом, и мы постояли сначала спинами друг к другу, а потом повернулись лицом; даже когда он оказался у нее между ног, в голове ее все еще вертелись футы и дюймы, и она попросила меня подождать, пока снимет туфли: каблуки, мол, у нее слишком высокие, и т. д. и т. п. Пришлось посадить Мод в кресло, снять с нее туфли, стянуть чулки, и пока я медленно и почтительно обслуживал ее таким образом, она медленно и почтительно гладила мой член, хотя дотянуться до него в той позиции было трудновато, и я великодушно помог ей: придвинул ее и задрал ноги под прямым углом к потолку; затем без дальнейших церемоний воткнул ей под самую рукоять, подхватил ее под задницу, перенес в соседнюю комнату, свалил на кровать и с шумом и яростью взялся за дело. И она, действуя с тем же рвением, упрашивала меня продержаться подольше, не выходить, не вынимать, чуть ли не навсегда там остаться. И все это самым искренним, неумелым, непрофессиональным языком. И потом, словно ее вдруг осенило, она выскользнула из-под меня и встала на колени, низко опустив голову и раскачивая зад из стороны в сторону. Она заговорила хриплым, прерывающимся голосом, и теперь это был совсем другой английский, удививший меня, совершенно непривычный для нее: «Отдери меня, отдери как следует… Ну пожалуйста… Мне это в охотку». Конечно, при случае она могла щегольнуть подобными словами, грубыми, плебейскими, но все-таки, будь она в нормальном состоянии, такие слова могли вызвать в ней только отвращение, она вознегодовала бы, услышав их от кого-нибудь. Другое дело теперь, после маленьких забав, после пальпирования вагины, после поднятия тяжестей, контрольных предстартовых измерений роста, осмотра синяков, шишек, шрамов, прыщей и прочей всячины, после нежных мимолетных пробегов по члену и мошонке, после нежнейшего французского мороженого, после глупейшего faux pas 32 по выходе из театра, не говоря уж обо всем, что пробудило ее творческое воображение с той ночи, когда ей пришлось услышать мое ужасное признание. Теперь слова «мне это в охотку» самым точным и верным образом показывали температуру внутри доменной печи, в какую превратилась ее раскалившаяся щель. Это был сигнал взять ее в оборот без всякой пощады. Это означало что-то вроде следующего: не имеет значения, какая я была вчера или сегодня утром, не имеет значения, что я думаю о тебе, кем ты станешь для меня завтра или послезавтра, — сейчас я хочу этого, и сейчас я согласна на все: пусть он станет еще больше, еще толще и длиннее, еще сочнее. Я хочу, чтоб ты оторвал его, пусть он останется во мне. Мне плевать, сколько женщин ты драл, я хочу, чтобы ты драл меня, драл спереди и сзади, драл, драл и драл. Мне это в охотку, слышишь ты? Мне это так в охотку, что я могу откусить его. Двигай им сильней, еще сильней, еще сильней. Мне это в охотку, говорю тебе… Обыкновенно после таких подвигов я просыпаюсь в скверном настроении. Глядя на Мод, на ее одеяние, на ее мрачное, недовольное лицо, на всегда поджатые, неулыбающиеся губы, всматриваясь в нее за завтраком, я иногда спрашивал себя: а почему бы не вытащить ее однажды на прогулку к берегу океана да и не столкнуть вниз с какого-нибудь волнолома? Как выбившийся из сил пловец ищет глазами берег, так я искал признаков развязки, приготовленной для меня Стенли. Но от Стенли не было ни слуху ни духу. Чтобы кончить со всем этим, я написал Маре, что, если мы как можно скорее не найдем выход, я покончу с собой. Наверное, очень сильное получилось у меня письмо, потому что Мара позвонила мне и потребовала немедленного свидания. Звонила она сразу после ленча, в один из тех суматошных дней, когда все идет вкривь и вкось. Претенденты так и перли к нам, и будь у меня пять языков, пять пар рук и не пять, а двадцать пять телефонов на столе, я и то не смог бы нанять такую кучу людей, что заполнила образовавшийся за ночь в нашей конторе вакуум. Я попробовал отложить Мару на вечер, но она никак не хотела ждать. И я согласился: через несколько минут я увижусь с ней по адресу, который она мне сказала. Это был дом ее приятеля, там нам никто не помешает, где-то в Виллидже. Толпа посетителей висла на барьере, и я бросил их на Хайми Лобшера, пообещав вернуться через полчасика. Такси подъехало к кукольному домику с крохотной лужайкой перед ним. В дверях меня поджидала Мара. На ней было легкое розово-лиловое платье, а под ним, как я сразу догадался, она была голышом. Закинула руки мне на шею и впилась в меня поцелуем. — Прелестное гнездышко, — сказал я, переводя дух и осматриваясь. — Правда? — спросила она. — Это домик Карузерса. Сам он с женой живет чуть подальше, а здесь у него что-то вроде запасной берлоги. Я здесь иногда ночую, когда слишком поздно добираться до дома. На Карузерса я никак не прореагировал. Подошел к книжным полкам взглянуть на книги, краем глаза увидел, как Мара сорвала со стены какой-то лист бумаги. — Что это? — спросил я, скорее изображая интерес, чем интересуясь. — Ничего особенного. Его рисунок, он просил его выбросить. — Дай-ка взглянуть. — А чего глядеть? Самая настоящая ерунда. — Она собралась порвать лист, но я выхватил его и увидел — Бог ты мой — свое собственное изображение. Прямо в мою грудь на рисунке был воткнут кинжал. — Я же говорила тебе, он жутко ревнивый, — сказала Мара. — Не обращай внимания, он это спьяну нарисовал. В последнее время он вообще стал много пить. Мне приходится просто стеречь его. Знаешь, он как большой ребенок. Но ты не думай, пожалуйста, что он тебя не любит, он так с каждым может поступить, кто проявляет ко мне хоть малейший интерес. — Ты сказала, он женат. Он что, не живет с женой? — Она инвалид. — Сидит в инвалидном кресле? — Ну не до такой степени. — Она усмехнулась. — Ой, ну зачем сейчас говорить об этом? Какое нам дело до его жизни! Ты знаешь, что я ему не любовница. Я говорила тебе, что он нянчился со мной, а теперь настала моя очередь присматривать за ним, он в этом нуждается. — Значит, ты здесь иногда ночуешь, а он в это время со своей женой-инвалидом, так, что ли? — Он тоже здесь иногда ночует, здесь два спальных места. Ты разве не заметил? — И тут же она взмолилась: — Ну прошу тебя, хватит о нем; тебе не о чем волноваться, неужели ты мне не веришь? Она прижалась ко мне, обняла. Я легко поднял ее, перенес на кушетку, задрал платье, раздвинул ее ноги, и язык мой скользнул в расщелину. Она тут же потянула меня на себя, руки ее сначала извлекли на белый свет мой член, а потом, приглашая его, раздвинули нижние губы. И когда он там оказался, Мара почти сразу же испытала оргазм, потом второй, потом третий. Наконец встала и побежала в ванную. Потом я занял место под душем, а вернувшись в комнату, застал ее лежащей с сигаретой в зубах. Я присел рядом, ласково положил руку ей на развилку. — Мне пора возвращаться в контору, — сказал я, — а мы толком и не поговорили. — Побудь еще. — Она поднялась, ее рука легла на мою дубинку. Я припал к Маре крепким долгим поцелуем. Ее пальцы расстегивали мои брюки, когда мы услышали, как кто-то возится с дверным замком. — Это он. — Она мгновенно вскочила и побежала к дверям. И еще она сказала: — Оставайся на месте, все в порядке. Я не успел как следует застегнуться, а она уже упала в объятия шагнувшего в комнату Карузерса. — У меня гость, — сказала Мара, — я пригласила его посмотреть дом. Но он собирается уходить. — Привет. — Карузерс крепко пожал мне руку, на губах дружеская улыбка. Казалось, мое присутствие ничуть его не удивило. По сравнению с нашей первой встречей он сильно сдал. — Вы же не сию минуту уходите, не правда ли? — продолжал он, разворачивая принесенный с собой пакет. — Как насчет маленькой выпивки? Что предпочитаете: скотч или рай 33 ? Не успел я сказать да или нет, Мара уже устремилась на кухню за льдом. Я встал вполоборота к Карузерсу, открывавшему бутылки, и, прикидываясь, что внимательно рассматриваю книги на полках, торопливо застегнул брюки. — Надеюсь, вас не разочаровало это место? Этакое убежище, пещера, где я могу принимать Мару и ее приятелей. А на ней сегодня миленькое платьице, вы не находите? — Да, — сказал я, — замечательное. Наконец он заметил мой интерес к книжным полкам. — Ничего хорошего здесь не найдете. Лучшие книги — у меня дома. — Нет, и здесь подбор прекрасный, — сказал я, радуясь, что разговор коснулся этой темы. — Вы, как я догадываюсь, писатель. А может быть, мне Мара об этом сказала. — Ну какой я писатель, — возразил я. — Хотел бы им стать. А вот вы, наверное, писатель? Он усмехнулся, сделал глубокий глоток. — О, по-моему, мы все когда-нибудь пробовали писать. И я тоже, в основном стихи. Но кажется, у меня есть только один талант — хорошо пить. Появилась Мара, принесла лед. — Подойди поближе, — сказал Карузерс, взяв из рук Мары лед и полуобняв ее за талию, — ты ведь меня еще не поцеловала. Задрав кверху подбородок, Мара довольно холодно приняла его слюнявый поцелуй. Брызнула струя шипучки, и, поднеся ко рту стакан, Карузерс пожаловался: — Нет больше сил торчать в конторе. Черт меня толкнул на это проклятое место. Делать мне там нечего, только надувать щеки с важным видом да ставить свою подпись на дурацких бумагах. Он сделал большой глоток и опустился в глубокое моррисовское кресло 34 . Он был похож на вконец замученного работой бизнесмена, хотя работы у него было с гулькин нос. — Вот так-то лучше, — отдуваясь, проворчал он и сделал мне знак садиться. Мару он подозвал кивком. — Сядь-ка здесь, — сказал он, похлопав рукой по креслу, — хочу тебе кое-что сказать. Есть хорошие новости. Я стал свидетелем весьма интересной сцены. Хотелось бы знать, не было ли все это разыграно специально в мою честь. Он потянул Мару к себе, явно намереваясь обслюнявить ее еще раз, но она отдернула голову. — Не валяйте дурака. И пожалуйста, не пейте больше. Вы напьетесь, и какой уж тут разговор… Она положила руку ему на плечо, пальцы перебирали его волосы. — Видите, какая она тиранка, — повернулся ко мне Карузерс. — Помоги Бог тому бедняге, который на ней женится. Вот я сбежал из дому, принес ей хорошие новости… — Так какие же новости? — перебила его Мара. — Что ж вы ничего не рассказываете? — Так ты не даешь мне рассказать. — Он хлопнул Мару по крестцу. — Кстати, — повернулся он ко мне, — не хотите ли налить себе еще? И мне тоже, если только она разрешит. Мне-то самому просить бесполезно, я уж ей надоел с этим. Такая перепалка могла затянуться до бесконечности. Стало ясно, что возвращаться в контору поздно — день кончался. Второй стаканчик окончательно утвердил меня в решении остаться до конца и посмотреть, что произойдет дальше. Я заметил, что Мара не пила, и почувствовал, что она хочет, чтобы я остался. Хорошие новости были переведены на запасной путь, а потом и вовсе забыты. А может, он уже сказал ей кое-что украдкой — что-то уж очень резко оборвалась эта тема. А может быть, спрашивая его о новостях, она в то же время предостерегала его. («Так какие же новости?» А рука, поглаживающая его по плечу, говорила, что не надо при мне говорить об этом.) Я уже ничего толком не понимал. Присев на софу, я незаметно приподнял покрывало, чтобы посмотреть, постланы ли там простыни. Их не было. Потом я узнаю, что это означает. Но до «потом» был еще долгий путь. Карузерс и в самом деле был пьяницей, но пьяницей славным, компанейским. Одним из тех, кто равномерно распределяет время между пьянством и трезвостью. Одним из тех, кто никогда не помышляет о закуске. Одним из тех, кто обладает сверхъестественно цепкой памятью и каким мертвецки пьяным ни кажется, все видит, все замечает, все запоминает. — А где же мой рисунок? — неожиданно спросил он, глядя совсем ясными глазами на стену. — Я его убрала, — сказала Мара. — Это-то я вижу, — проворчал Карузерс, впрочем, без всякого раздражения. — Мне хотелось показать его твоему другу. — А он его уже видел. — Ах вот как? Ну тогда все в порядке. Тогда нам ничего не надо от него скрывать, верно? Я хочу, чтоб у твоего друга не было никаких иллюзий насчет меня. Ты же знаешь, если б я не мог тобой обладать, то не позволял бы этого и никому другому. А раз дело обстоит иначе, то все прекрасно. Так вот, она собирается пожить здесь неделю-две. Я сказал ей, что сначала должен поговорить с тобой — ты здесь хозяйка. — Хозяин здесь вы, — вспыхнула Мара, — и вы можете поступать как хотите. Но если она появится здесь, я уйду. У меня есть собственное жилье, здесь я бываю, чтобы присматривать за вами и не давать вам упиться до смерти. — Это даже забавно. — Карузерс снова повернулся ко мне: — Как эти девушки терпеть не могут друг дружку. Честное слово, Валери — очаровательное создание. Она, правда, глупа как пробка, но это не такой уж большой недостаток. Зато у нее есть все, что притягивает мужчин. Я содержу ее год или больше, и мы жили прекрасно, пока… — Он кивнул в сторону Мары. — Между нами говоря, я думаю, она ревнует меня к Валери. А вы познакомитесь с Валери, если останетесь здесь подольше. Уверен, она еще сегодня сюда заглянет. Мара рассмеялась каким-то странным смехом, такого я никогда прежде у нее не слышал: деланный, неприятный смех. — Эта кретинка, — сказала Мара с презрением, — да она только взглянет на мужчину — и тут же залетает. Она же ходячий абортарий. — Ты имеешь в виду свою подружку Флорри? — спросил Карузерс с безмятежной улыбкой. — Не упоминайте ее имя в связи с этой… — Мара разозлилась всерьез. — Вы-то Флорри знаете? — Карузерс словно не слышал слов Мары. — Вы когда-нибудь видели более похотливую шлюшку? А Мара все из нее леди делает. — Он расхохотался. — Удивительно, как она умеет подбирать потаскух! Роберта — вот еще одна штучка. Ее обязательно надо возить в лимузинах. Говорит, что у нее блуждающая почка, но на самом деле… Ладно, между нами говоря, она просто задница ленивая. Я ее прогнал, а Мара взяла ее под свое крылышко, возится с ней. Ей-богу, Мара, ты считаешь себя умной девушкой, а ведешь себя иногда как последняя дура. Разве что… — он задумчиво уставился в потолок, — здесь что-то другое. Никогда не знаешь, — продолжал он, не сводя глаз с потолка, — чего ждать от этих девиц. Все они, как старики говорят, одного поля ягоды. Я знаю Валери, знаю Флорри, знаю вот ее, но спросите меня, кто же они такие, и я вам не смогу ответить, я ничего в них не понимаю. Это совсем другое поколение по сравнению с тем, которое я знаю; это какой-то новый вид животных, они как дети, не умеющие проситься. Начнем с того, что у них начисто отсутствует моральная оценка; с ними живешь словно в бродячем зверинце. Вы приходите домой, на вашей постели развалился чужой человек, и вам еще приходится извиняться за вторжение. Или они попросят у вас денег для своего хахаля, чтоб он смог снять на ночь номер в отеле. А если они забеременеют, то вы обязаны найти лучшего доктора. Все это, конечно, очень возбуждает, но иногда очень утомительно. Лучше было бы кроликов разводить. Что скажете? — Вот так он всегда, когда выпьет, — сказала Мара, пытаясь все обратить в шутку. — Спроси о нас еще что-нибудь. Я уверена, он получает удовольствие от таких разговоров. Я же не был уверен, что он все это болтает спьяну. Он был из тех людей, чьи пьяные разговоры так же здравы, как и трезвые; пожалуй, в трезвом состоянии фантазия у них разыгрывается даже сильнее. Исполненные мудрой горечи, свободные от иллюзий люди, которые ничему на свете уже не удивляются. Однако на деле их пропитанный алкоголем организм, их ушибленная выпивками натура может в самую неожиданную минуту заставить их проливать сентиментальные слезы. Женщинам они нравятся, потому что никогда не надоедают с вопросами, по-настоящему не ревнуют, хотя могут внешне выглядеть людьми, готовыми на самые решительные шаги. Часто, как и Карузерс, они обременены увечными супругами, которым из слабости (они называют ее состраданием или порядочностью) позволяют надеть на себя ярмо. Судя по его рассказам, Карузерсу было совсем нетрудно приглашать хорошеньких девушек разделить с ним любовное гнездышко. Иногда две, а то и три из них жили с ним одновременно. Вероятно, он заставлял себя демонстрировать ревность, чувство собственничества, чтобы не выглядеть совсем уж простофилей. А что касается супруги-инвалида, то у нее было единственное увечье — не нарушенная до сей поры девственная плева. Долгое время Карузерс с долготерпением мученика выдерживал все это. Но вдруг он осознал, что годы проходят, и пустился во все тяжкие, как студент-первокурсник. А потом принялся за выпивку. Почему? То ли потому, что счел себя уже слишком старым, чтобы доставить удовольствие молодой здоровой женщине? То ли вдруг пожалел о долгих годах абстиненции? Мара, сообщившая мне все эти сведения, несомненно, слегка темнила. Однако она призналась, что нередко спала с ним в одной постели, дав при этом понять, что он никогда не помышлял приставать к ней. И единым духом выпалила, что и другие девушки спали с ним. Подтекст заключался в том, что Карузерс приставал только к тем, кому «приставания» нравились. Какой особый резон заставлял Мару отклонять «приставания», я так и не понял. Может быть, он не хотел «приставать» к той, которая была ему сиделкой? По этому деликатному вопросу мы еще поспорим с Марой, когда будем прощаться. День был безумный, и вечер тоже. Я крепко хватанул и уснул прямо на полу. Скажу в оправдание, что пришло время обеда, а у меня с утра крошки во рту не было. По словам Мары, мое поведение привело Карузерса в дикую ярость. Ей пришлось потрудиться, чтобы помешать ему разбить бутылку о мою голову. Чтобы он успокоился, она прилегла с ним на софу. Правда, она не сообщила мне, пытался ли он на этот раз «приставать» к ней. Он немного прикорнул, а когда проснулся, был зверски голоден и потребовал, чтобы его немедленно и хорошо накормили. Пока он спал, он совершенно забыл о госте в своей квартире и, увидев меня, по-прежнему спящего на полу, снова рассвирепел. Она потащила его из дому — надо же было как следует его накормить. На обратном пути она уговорила его купить для меня несколько сандвичей и немного кофе. Сандвичи и кофе я вспоминаю — это было что-то вроде интерлюдии при погашенном освещении. С появлением Валери Карузерс забыл наконец обо мне. Остальное видится мне совсем неясно. Вспоминается, как входит красивая девушка и обнимает Карузерса. Вспоминается, как я беру стакан, выпиваю и снова проваливаюсь в забвение. А потом… А потом, как рассказала Мара, они с Валери немножко поцапались. А Карузерс, упившись до чертиков, вывалился на улицу и исчез. — Но когда я проснулся, ты сидела у него на коленях. Да, так и было, согласилась она, но это лишь после того, как, промотавшись по всему Виллиджу, она разыскала Карузерса на церковной паперти, схватила его и привезла на такси домой. — Ты, видно, очень в нем заинтересована — лезешь во все эти передряги. И этого она не стала отрицать. Сил, наверное, не хватило. Она так устала от бегания по всему Виллиджу, что опустилась теперь на пол рядом со мной. Так прошел этот вечер. Разобиженная Валери покинула дом, по пути смахнув на пол дорогую вазу. А зачем возле меня хлеборезный нож, хотелось бы знать? Какой нож? Ах этот… Карузерс дурачился, притворялся, что хочет тебя зарезать. Она легко отобрала нож. Он ведь безвреден, Карузерс. Мухи не обидит. Мухи не обидит, подумал я, но все-таки лучше бы она меня разбудила. Что там еще происходило? Бог только ведает, что творилось в темноте, пока я спал. Если уж она не побоялась заняться мной, когда в любую минуту мог прийти Карузерс, могла и ему позволить «поприставать», раз это его успокаивает. Как бы то ни было, а теперь четыре часа утра. Карузерс крепко спит на кушетке, а мы выходим на Шестую авеню и, отойдя чуть-чуть от дома, начинаем спорить. Я хочу отвезти ее домой, а она говорит, что уже поздно. — Но я провожал тебя домой и в более поздние часы. Мне так не хотелось оставлять ее в логове Карузерса. Но у нее были свои доводы: — Как ты не понимаешь, я не была дома уже несколько недель, все мои вещи здесь. — Значит, ты живешь с ним. И чего ты мне сразу об этом не сказала? —  Я не живу с ним. Я здесь на время, пока не найду пристанища. А домой больше не вернусь… У меня был крупный разговор с матерью. Я ушла и сказала, что никогда не вернусь. — А что же твой отец? — Его не было дома. Я знаю, он будет в отчаянии, но я больше не могу… — Тогда прости меня, — сказал я. — Ты, наверное, здорово намучилась. Пойдем, я тебя провожу — тебе надо отдохнуть. Мы двинулись по пустынным улицам обратно. Вдруг она остановилась и порывисто обняла меня. — Ты мне веришь? — спросила она, и на ее глаза навернулись слезы. — Конечно, верю. Но мне хочется, чтобы ты нашла какое-нибудь другое место. Почему ты не хочешь, чтобы я тебе помог? Денег на комнату я всегда смогу добыть. — Ох, мне теперь не надо помогать, — сказала она и вдруг просияла: — Я совсем забыла тебе рассказать. Я уезжаю на пару недель на природу. У Карузерса на Севере есть охотничий домик в лесу. Вот мы трое, Флорри, Ханна Белл и я, отправляемся туда. Это самые настоящие каникулы. Может, и ты сможешь присоединиться к нам? Попробуй, а? Ты доволен теперь? — Она остановилась и поцеловала меня. — Видишь, не так уж Карузерс и плох, — добавила она. — Сам-то он не едет, просто угощает нас длинным загородным пикником. А был бы он моим любовником, как ты вообразил, разве отпустил бы меня одну? Ты ему не нравишься, он тебя боится — ты слишком серьезный конкурент. Но в конце концов, какое тебе дело до его чувств! Он ведь и замуж за него выйти попросит, если жена умрет, но не потому, что я его любовница, а просто хочет быть моим настоящим покровителем. Теперь ты понял? — Нет, — сказал я, — не понял. Но все в порядке. Тебе ведь и в самом деле нужен отдых; надеюсь, там будет весело. А что касается Карузерса, какая разница, что я думаю о нем? Мне он не нравится, я ему не верю. И не думаю, что у него такие уж благородные побуждения, как ты мне расписала. Но он, надеюсь, долго не протянет — вот и все. А будь у меня случай дать ему яду, не задумываясь отравил бы его. Мы остановились перед домом. — Я буду тебе писать каждый день, — сказала она. — Послушай, Мара. — Я привлек ее к себе и зашептал в самое ухо: — Мне так много надо было тебе сказать, а все ушло в песок. — Знаю, знаю, — лихорадочно шепнула она. — Может быть, что-то изменится, пока ты будешь там, — продолжал я. — Невозможно так жить дальше. — Да-да, ты прав, ты прав. — Она еще теснее прижалась ко мне. — И мне осточертела эта жизнь. Я хочу обдумать в тишине, как выбраться из этой неразберихи. — Хорошо, — сказал я, — может быть, мы что-нибудь и сообразим. Ты будешь писать, обещаешь? — Конечно, буду… каждый день, — сказала она и открыла дверь. Я постоял еще немного после того, как она скрылась. Я спрашивал себя, зачем отпустил ее, почему был таким дураком. Я спрашивал себя, не правильнее ли было бы схватить ее сейчас, и пусть летит к чертовой матери жена, пусть туда же отправляется работа. Я шагал по улице, в голове кипели и сталкивались эти мысли, а ноги несли меня к дому. 6 Ну вот, она отправилась в леса на Север. Уехала, уехала на самом деле. Две эти засранки сопровождали ее, так что все сложилось просто замечательно. Там их ждала пара чудесных лесовиков, которые приглядывали за ними, варили пищу, показывали, как надо проходить речные пороги; по ночам, под высыпавшими на небо звездами, играли для них на гитаре и гармонике и все такое прочее. Все это она втиснула на оборот открытки с изображением роскошной еловой шишки, упавшей с сосны где-то в штате Мэн. Незамедлительно я кинулся к берлоге Карузерса проверить, не уехал ли и он из города. Он оказался на месте, в полном порядке, весьма удивлен и совершенно не обрадован моим визитом. Я прикинулся, что пришел попросить книгу, потрясшую мое воображение в тот вечер. Он сухо информировал меня, что давным-давно отказался от практики одалживания книг. Он был трезв как стеклышко, и ему явно не терпелось выставить меня поскорее. Уходя, я заметил, что мой портрет с ножом в сердце снова прикноплен к стене. А он заметил, что я это заметил, но никак не прореагировал. Я почувствовал себя несколько оскорбленным, но зато как мне полегчало! На этот раз она сказала правду! Ошалев от восторга, я отправился в библиотеку, купил по дороге блок почтовой бумаги, конверт и просидел в библиотеке, пока не закончил гигантское письмо к Маре. Я просил ее телеграфировать мне — невмоготу было ждать, пока ее слова дотащатся ко мне почтой. Запечатав конверт, я написал еще и длинную телеграмму и отправил ее следом. Через два дня, ничего не получив от нее, в вестибюле «Макальпин-отель» я составил вторую телеграмму, еще более длинную, и принялся за второе письмо, еще более объемистое, чем первое. На следующий день пришло письмо от нее, коротенькое, нежное, страстное, совершенно детское письмо. Но ни слова о моей телеграмме. Я чуть с ума не сошел. Может быть, она дала мне неверный адрес? А зачем ей это? Что бы там ни было, лучше отбить еще телеграмму. Попросить полный адрес и номер ближайшего телефона. Получила ли она вторую телеграмму и оба письма? «Внимательно следи за почтой и телеграммами. Пиши чаще. По возможности телеграфируй. Сообщи возвращение. Я тебя люблю. Я без ума от тебя. Секретарь Кабинета министров». «Кабинет министров» должен был произвести впечатление. И вскоре пришла телеграмма для Глана-охотника, а потом письмо, подписанное «Виктория» 35 . Она писала, что сам Бог охраняет ее, стоит у нее за плечами. Она собралась взглянуть на оленей и заблудилась в лесу. Лесники отыскали ее и привели домой. Лесники эти — славные парни, Флорри и Ханна закрутили с ними любовь. Они вместе путешествуют на каноэ и спят в лесу под открытым ночным небом. А она возвращается через неделю, самое большее через десять дней. Дольше она без меня просто не выдержит. И вдруг: «Я приеду к тебе. Я хочу стать твоей женой». Вот это было чудо. Я полюбил ее еще больше, полюбил за открытость, простоту, искренность и честность ее писем. Бегая с места на место как одержимый, я написал ей три письма подряд и стал ждать… Лихорадочное ожидание ее приезда. Она написала, что приедет вечером в пятницу и сразу же позвонит мне на квартиру Ульрика. Пятничный вечер наступил, и я проторчал до двух утра у Ульрика, дожидаясь звонка. Его не было. Большой скептик, Ульрик успокоил меня: она, наверное, имела в виду следующую пятницу. Я пошел домой чертовски удрученный, но веря, что уж утром-то она объявится. С утра я надоедал Ульрику звонками, но все впустую. Он начал злиться и даже пристыдил меня. В полдень, выходя из конторы, я наткнулся на Макгрегора; мы не виделись больше месяца, теперь они с женой щеголяли в новой машине и стали зазывать к себе на ленч. Я пытался увернуться, но не смог. — Что с тобой? — спросил Макгрегор. — Ты какой-то сам не свой. Опять, наверное, баба? Господи, да когда же ты угомонишься! За ленчем он сообщил, что они собираются обкатать машину, поехать на Лонг-Айленд и, может быть, переночевать там где-нибудь. Почему бы мне не присоединиться к ним? — У меня назначена встреча с Ульриком, — объяснил я. — Ну и чудесно, — сказал Макгрегор, — зови с собой твоего Ульрика. Я от него не в восторге, но, если это тебя хоть чуть-чуть развеселит, мы его обязательно захватим, чего там. Я стал ему объяснять, что Ульрик не так уж и обрадуется этой поездке, но он и слушать не хотел. — Поедет, — уверенно заявил он. — Предоставь это мне. Мы поедем к Монтаук-Пойнт или на Шельтер-Айленд и там расположимся. Не бери в голову — все будет отлично. А насчет твоей Дженни, которая так тебя извела, — никуда она не денется. Не рассусоливай с ними, вот что я тебе скажу. Верно, Тесс? — И он так ткнул под ребро свою жену, что у той перехватило дыхание. Тесс Моллей была, что называется, недотепой, добродушной ирландской недотепой. Я не встречал более покладистой женщины. Широкозадая, с оспинами на лице, с редкими бесцветными волосами (начинала лысеть), она была тем не менее веселой и компанейской теткой, готовой всегда откликнуться на первый же сигнал вступить в бой. Макгрегор женился на ней из чисто практических соображений. Они никогда не демонстрировали миру нежной обоюдной любви. Вряд ли и плотские инстинкты влекли их друг к другу: он честно признался мне вскоре после свадьбы, что секс большой роли для нее не играет. Она не возражала против того, чтобы ее иногда употребляли, но никакого особенного удовольствия при этом не испытывала. «Ну, ты уже заканчиваешь?» — спрашивала она время от времени, и если процедура затягивалась, она могла попросить принести ей выпить или чего-нибудь поесть. — Она до того меня довела, что я притащил ей газету и сказал: «Теперь поехали, а ты читай, да только смотри не пропусти страничку юмора». Я предполагал, что нам придется долго уговаривать Ульрика: он совсем нечасто встречался с Макгрегором, но всякий раз сокрушенно покачивал головой, как бы говоря: «Уму непостижимо!» Но на этот раз состоялась почти сердечная встреча. Ульрик находился в ожидании солидного чека за новый сорт консервированных бобов и вполне был готов отложить на время работу. Он только что выбегал из дома за спиртным. Никаких звонков от Мары, конечно, не было. «И не будет, — уверил меня Ульрик, — ни на этой неделе, ни на следующей. Ну-ка выпей!» Макгрегор был потрясен журнальной обложкой, которую как раз заканчивал Ульрик. — Я и представить себе не мог, что вы такой молодец, — ляпнул он с обычной своей бестактностью. — А могу я спросить, что же вам так нравится в таких работах? — спросил Ульрик. Макгрегор еще больше зауважал его. А жена Макгрегора между тем углядела прекрасную, по ее мнению, акварель. — Это вы нарисовали? Ульрик кивнул. — Я бы купила эту вещь, — сказала она. — Сколько вы хотите? Ульрик ответил, что он с радостью отдаст ее, когда закончит. —  Вы считаете, что она еще не закончена? — воскликнула Тесс. — А по-моему, с ней все в порядке. Не важно, я беру какая она есть. Хотите двадцать долларов? — Да ты послушай, дурочка, — Макгрегор с воловьей игривостью двинул свою жену так, что у нее чуть не выпал из руки стакан, — человек говорит, что работа еще не закончена. Что же ты хочешь сказать, что он обманщик? — Я не говорю, что она закончена, и не выставляю его обманщиком. Я говорю, что она мне и в таком виде подходит, и хочу ее купить. — Ну так плати же, Христа ради, и дело с концом! — Но я в самом деле никак не могу отдать ее, — сказал Ульрик, — ведь это просто набросок. — Не важно, — сказала Тесс Моллей. — Мне нравится. Я вам даю тридцать долларов. — Но ты же только что говорила — двадцать! — взревел Макгрегор. — В чем дело? Спятила ты, что ли? Никогда не покупала картин прежде? Слушайте, Ульрик, да отдайте ей эту штуку, а то мы никогда не сдвинемся с места. Мне хочется засветло порыбачить немножко. Как вы? Конечно, этому-то типу, — он ткнул пальцем в мою сторону, — рыбная ловля ни к чему. Ему бы развалиться где-нибудь, уставиться в небо и мечтать о любви или о том, как добыть монету. Ладно, пора ехать. Ага, вот это верно, прихватите бутылку, нам захочется хлебнуть по дороге. Тесс сдернула акварель со стены и положила на стол двадцать пять долларов. — Лучше возьмите с собой, а то кто-нибудь их стянет, пока нас не будет. Мы уже выходили из квартиры, когда я остановился: надо было оставить на двери записку для Мары. — Ох, что за дурацкая идея, — сказал Макгрегор, — пусть немножко попсихует, они это любят. А, Тутси? — И он снова ткнул жену под ребро. — Еще раз так сделаешь, — сказала она, — я тебя приласкаю этой бутылкой! Я не шучу. —  Она не шутит. — Макгрегор обернулся к нам, сверкнув никелево-платиновой улыбкой. — У нее сегодня хорошее настроение, а то бы она меня так долго не терпела. Верно, детка? — Да заткнись ты! Лучше смотри, куда едешь. Не хватало, чтоб мы и эту машину расколошматили. —  Мы?! — завопил он. — Господи Иисусе, вот это мне нравится! А кто врезался в молоковоз на Хелпсайд-Тернпарк средь бела дня, хотел бы я знать? — Ну хватит об этом! Так они перебранивались всю дорогу. Вдруг он прекратил перебранку и, отмахнувшись от надоевшей трескотни, заговорил с нами, поглядывая в зеркальце. Он стал излагать нам свои взгляды на искусство и жизнь. Совершенно справедливо, полагал он, для того чтобы разбираться в такого рода вещах — в идее картины и всей этой ерунде, — нужен талант. Для хорошего художника денег не жалко, вот каково его мнение. И он доказал это, как вы могли заметить, взяв картину Ульрика. Тот, кто делает что-то стоящее, всегда добьется признания, вот что он хочет сказать. Разве не так? Так, так, согласился Ульрик. Не всегда, конечно, но в общем это так. Конечно, встречаются ребята вроде Гогена, продолжал Макгрегор, они — замечательные художники, но есть в них какая-то закавыка, что-то антисоциальное, если можно так выразиться, мешающее их немедленному признанию. И вы не можете винить в этом публику, не можете. Просто некоторые люди рождаются невезучими, вот как он это объясняет. Возьми теперь, к примеру, его самого. Конечно, он не художник, но и неудачником его тоже нельзя назвать. В своем деле он не хуже любого другого, а может, и малость получше. Но иногда какой-нибудь прохиндей действует куда успешнее. А почему? Да потому что он, Макгрегор, никогда не опустится до некоторых вещей. Есть вещи, которые нельзя делать, он в этом уверен. Нет, сэр! И он энергично хлопнул ладонью по рулю. Да, конечно, они выигрывают частенько. Но когда-нибудь проиграют. Да, сэр! — Возьмем теперь Максфилда Пэрриша 36 , — продолжал Макгрегор, — я думаю, многого он не стоит, но он предлагает им то, чего они хотят. А парень вроде Гогена должен был биться за кусок хлеба — и, даже когда он умирал, ему плевали в лицо. Это нечестная игра — искусство. И еще я думаю вот что: вы занимаетесь искусством, потому что любите его, и у вас есть талант. Теперь посмотрим на того паразита, который сидит рядом с вами, да-да, на тебя! — воскликнул он. Я видел в зеркальце его ухмылку. — Он считает, что мы обязаны его поддерживать, нянчиться с ним, пока он создает свой шедевр. Ему и в голову не приходит подыскать какую-нибудь подходящую работу. О нет, ему неохота пачкать свои чистенькие ручки! Он ведь художник. Может быть, насколько я понимаю, он и вправду художник. Но пусть он это докажет сначала, разве не так? Кто-нибудь помогал мне из-за того, что я вообразил себя юристом? Очень хорошо мечтать — все мы это любим, — но кто-то должен платить за это. Мы как раз проезжали мимо утиной фермы. — Теперь о том, чего мне хочется, — сказал Макгрегор. — Мне хочется поселиться здесь и разводить уток. Почему ж я этого не делаю? Потому что я понимаю, что не имею никакого представления об утках. Мало мечтать об утках — надо уметь их разводить! Теперь представим, что Генри придет в голову заняться утками, он начнет с того, что придет сюда и предастся грезам об утках. И конечно, попросит у меня денег. У него хватает ума, чтобы понять, что для разведения уток их надо сначала купить. Ну а когда он чего-нибудь хочет, теперь, скажем, утку, он попросту заявляет: «Дай-ка мне денег, мне надо купить уток». Вот что я называю пустопорожним занятием. Все эти размышления — где бы мне достать денег? Где? В лесу, что ли, их собирать? Когда я говорю ему, что надо выбираться из этого состояния и действовать, а не размышлять, он злится. Он думает, что я его враг. Так это? Или я на тебя клевещу? — И он опять послал мне в зеркало свою металлическую улыбку. — Все о'кей, — сказал я, — не принимай так близко к сердцу. —  Принимать к сердцу? Вы слышали? Боже праведный, если ты думаешь, что я ночей не сплю, беспокоясь о тебе, ты страшно ошибаешься. Я просто пытаюсь поставить тебя на ноги. Пытаюсь хоть чуточку здравого смысла вбить в твою башку. Конечно, я знаю, что ты и не думаешь разводить уток, но тебе ведь, согласись, иногда приходят в голову совсем дикие идеи. Бог ты мой, ты не забыл, надеюсь, как пробовал всучить мне Еврейскую энциклопедию? Представляете, он хотел подписать меня на полный комплект, чтобы получить свои комиссионные, а потом я мог бы вернуть все — что-то в этом роде. И должен был наврать им с три короба — он экспромтом сочинил бы какую-то невероятную историю. Вот какой он деловой гений! Но я юрист! Можете ли вы представить, чтобы я согласился втянуть себя в такое дутое предприятие? Нет, ей-богу, я бы отнесся с большим пониманием к нему, если б он сказал мне, что собирается разводить уток. Но подсовывать своему лучшему другу Еврейскую энциклопедию — это просто непристойное надувательство. Но есть и другая сторона дела: он считает, что закон — это вообще чушь. «Не верю я в это», — говорит он, как будто для закона имеет значение, верит в него Генри Миллер или не верит. Однако как только у него возникают трудности, он со всех ног несется ко мне. «Сделай что-нибудь, — говорит, — ты же в этом разбираешься». Он может обходиться без законов, так он думает, но будь я проклят, если у него не возникают все время проблемы. Ну и конечно, то, что я трачу на него и силы, и время, ему и в голову никогда не приходит. Я обязан это делать по дружбе, и все тут. Понимаете, о чем я говорю? Никто ему не ответил. В молчании мы продолжали путь. Миновали еще одну утиную ферму. Я спросил себя, а такое ли уж безумие купить уток и поселиться на Лонг-Айленде? Где-то здесь родился Уолт Уитмен. И, перестав думать об утках, я захотел найти место, где он родился. — А что, если мы взглянем на дом, где родился Уитмен? — подумал я вслух. — Что? — всполошился Макгрегор. — Уолт Уитмен! — крикнул я. — Он родился где-то на Лонг-Айленде. Поехали туда. — А ты знаешь, где это? — прокричал в ответ Макгрегор. — Нет, но мы спросим у кого-нибудь. — Да ну его тогда к черту. Я думал, ты знаешь. А здешний народ понятия не имеет, кто такой Уолт Уитмен. Я и сам знаю о нем только с твоих слов. Он был малость тронутый, да? Ты мне, кажется, говорил, что он был влюблен в кучера омнибуса? Или он был любовником какого-то негра? 37 Я больше ничего о нем не могу вспомнить. — Вероятно, он был и с тем, и с другим, — сказал Ульрик, откупоривая бутылку. Мы уже ехали по городской улице. — Бог ты мой, да, кажется, я знаю это место, — сказал Макгрегор. — Куда ж это нас занесло? Мы притормозили у обочины и окликнули прохожего: «Как называется город?» Прохожий ответил. — Ничего себе! — сказал Макгрегор. — То-то я смотрю: знакомая свалка. Господи Иисусе, какой великолепный триппер поймал я здесь однажды! Интересно, смогу я найти дом? Мы могли бы подъехать туда — может быть, та прелестная сучка сидит себе на веранде да кофе пьет. Девочка — пальчики оближешь, с виду сущий ангел, а как умела трахаться! Одна из тех ошалелых сучек, которым всегда охота, знаете, у них это так и бросается в глаза, просто в лицо бьет. Я приехал сюда в жуткий проливной дождь. Все оказалось просто великолепно. Муж в отъезде, а у нее свербит под хвостом. Я сейчас стараюсь вспомнить, на чем же я ее подцепил. Знаю, что у меня ушла чертова уйма времени, чтобы уговорить ее пригласить меня к себе. Ну, как бы то ни было, я изумительно провел время — мне никогда раньше не доводилось двое суток не вылезать из постели. Не было даже времени встать и подмыться — вот в чем вся беда. Клянусь, если б вы видели рядом с собой на подушке ее лицо, вы подумали бы, что лежите с Девой Марией. Она кончала по девять раз подряд. А потом говорила: «Давай опять… еще разок. Я испорченная». Забавно? Я и не подумал, что она понимала под этим словом. Но вот через пару дней он у меня начал зудеть, а потом покраснел и распух. Я никак не мог подумать, что поймал на конец. Я решил, что меня укусила блоха. А затем потек гной. Вот это да: от блошиного укуса гноя не бывает. Иду к нашему семейному доктору. «Красота, — говорит он, — где это ты подхватил?» Я рассказываю, а он мне: «Надо сделать анализ крови; это, возможно, и сифилис». — Ну может быть, хватит, — простонала Тесс, — ты что, не можешь говорить о чем-нибудь приятном? — Ладно, — ответил Макгрегор, — но ты же не станешь возражать, что с тех пор, как я с тобой, я чист как стеклышко. — Ты бы все-таки следил получше за своим здоровьем, — проворчала она. — Она все боится, что я принесу ей подарочек. — Макгрегор опять ухмыльнулся в зеркале. — Послушай, Тутси, каждый рано или поздно поймает на конец. Твое счастье, что со мной это случилось до нашего знакомства. Разве я не прав, Ульрик? — Все! — резко оборвала Тесс. Если б они затеяли еще один спор, мы бы так и не доехали до поселка, где Макгрегор наметил остановку. Он намеревался половить там крабов. К тому же рядом была придорожная закусочная, где очень хорошо кормили, насколько он помнит. Оказалось, Макгрегору надо было оттащить нас от своей супруги. — Отлить хотите? Пошли. Тесс, как терзаемый ветром зонт, осталась стоять у дороги, а мы скрылись за дверьми, чтобы опорожнить мочевые пузыри. И там он схватил нас за руки. — По секрету, — сказал он, — нам надо бы устроиться где-то поблизости. Здесь собирается хорошая компания. Если вы хотите потанцевать и выпить, лучше места не найти. Но я не хочу говорить ей, что мы здесь и остановимся, — она испугается. Сначала мы поваляемся на пляже. А когда вы проголодаетесь, скажите погромче об этом, и тут я неожиданно вспомню про закусочную, поняли? И вот мы прогуливаемся по пляжу. Пляж — почти пустыня. Макгрегор купил коробку сигар и теперь вытащил одну, закурил, снял туфли и носки и с толстой сигарой в зубах подошел к кромке воды. «Это колоссально», — сказал он. Вслед за ним разулась жена и по-утиному заковыляла к воде. Ульрик развалился на песке и приготовился вздремнуть. Я лежал рядом, любуясь неуклюжими ухватками четы Макгрегоров. Я думал, приехала ли Мара и что она подумала, не застав меня. Мне захотелось как можно скорее вернуться обратно. На черта мне сдались та придорожная забегаловка и те лошадки, которые там танцуют. Я ощутил всем телом, как она приезжает, как сидит, поджидая меня, на ступеньках лестницы. Я снова захотел жениться, вот чего я захотел! Зачем затащило меня в это Богом забытое место? Мне всегда был противен Лонг-Айленд. А Макгрегор и его утки! Мысль об этом приводила меня в бешенство. Если бы у меня была утка, я бы назвал ее Макгрегор, привязал к столбу и пальнул из сорок восьмого калибра. Я изрешетил бы ее пулями, а потом разрубил на части. Его утки! Клал я на этих уток, — сказал я себе. Клал я на них! И все-таки мы пришли в эту закусочную. Все мое негодование тут же улетучилось. Какая-то апатия, рожденная отчаянием, овладела мной. Я лег в дрейф. Так часто бывает, когда почему-то размягчаешься и позволяешь унести себя вдаль волнам, расходящимся от разговоров других людей. Мы ели, три или четыре раза прикладывались к бутылке. Зал был уютно полон, и у всех было хорошее настроение. Вдруг за соседним столиком поднялся молодой человек с бокалом в руке и обратился к присутствующим. Он не был пьян, но находился в том приятном состоянии эйфории, о котором говорил частенько доктор Кронский. Легко и непринужденно он объяснил, что взял на себя смелость привлечь внимание к себе и своей жене, в чью честь он поднимает свой бокал, потому что сегодня первая годовщина их свадьбы, потому что они очень довольны этим первым годом и хотят, чтобы это знали все и чтобы каждый разделил с ними их радость. Еще он сказал, что не будет докучать нам длинной речью, что никогда в жизни он не произносил речей, но просто хочет сказать, как хорошо ему сейчас, как хорошо его жене, так, что, может быть, такая радость никогда не повторится. Он сказал еще, что сам он ничего собой не представляет, просто зарабатывает на жизнь и много денег не делает (а кто делает много?), но знает одно: он счастлив и счастлив потому, что нашел женщину, которую полюбил, и что он любит ее все так же горячо, хотя они женаты уже целый год (тут он улыбнулся). Он сказал, что ему не стыдно признаться в этом всему миру. И что он не мог удержаться, чтобы не рассказать нам об этом, не боясь нам надоесть, потому что, когда вы очень счастливы, вам хочется рассказать о своем счастье другим и поделиться с ними этим счастьем. Он сказал еще, что ему кажется поразительным, что в мире, где творится так много плохого, можно быть такими счастливыми, но мир может стать лучше и счастливее, если люди будут доверять друг другу свою радость, а не ждать минут печали и горя, чтобы раскрыть свою душу другому. Он сказал еще, что хотел бы, чтобы каждый выглядел счастливым, что хотя мы здесь не знакомы между собой, но все могут присоединиться к нему и его жене, и если мы разделим с ними их великую радость, то сделаем их счастье еще более полным. Его так увлекла идея, что каждый должен делиться своей радостью с другими, что в течение двадцати, а то и больше минут он говорил, переходя от одного оттенка этой мысли к другому, как человек, присевший к фортепиано, чтобы импровизировать на заданную тему. Он ничуть не сомневался в нас, он был уверен, что мы его друзья, что мы должны чутко внимать ему, пока он не выскажется. Ничего из сказанного им не казалось смелым, несмотря на то, что он произносил фразы весьма сентиментального настроя. Он был очень искренен, подлинно искренен, совершенно захвачен возможностью разъяснить всем, что быть счастливым — величайшее благо на земле. Нет, не пьяный кураж поднял его на ноги и заставил обратиться к нам с речью; очевидно, этот порыв был для него столь же неожиданным, как и для нас. В этот момент он, сам того не сознавая, вступил на путь проповедника-евангелиста — любопытный феномен американской жизни, который пока что никем адекватно не объяснен. Люди, пораженные видением или услышанным ими неведомым голосом или увлеченные непреодолимым внутренним порывом — а таких в нашей стране тысячи и тысячи, — что заставляет их вдруг вырваться из того состояния изоляции, в котором они пребывают достаточно долго, пробудиться словно от глубокой спячки и создать в себе новую личность, новый образ мира, нового Бога и новые небеса? Мы привыкли рассматривать себя как великий демократический организм, связанный общими узами крови и языка, нерушимо соединенный всеми видами связи, которые смогла отыскать человеческая изобретательность: мы одинаково одеваемся, поглощаем одну и ту же пищу, читаем одни и те же газеты, мы различаемся только по именам, весу и размерам, мы самый коллективизированный народ в мире, за исключением разве некоторых примитивных племен, далеко, по нашему мнению, отставших от нас. И все же, все же, несмотря на взаимосвязанность, социальную и политическую общность, добрососедство, доброжелательность, почти братство, мы — люди одинокие, люди болезненные, обреченные шарахаться из стороны в сторону, силящиеся выбросить из головы самую мысль, что мы совсем не такие, какими себя представляем, что, по сути, мы вовсе не преданы друг другу, не внимательны друг к другу — просто фишки, перемешанные чьей-то незримой рукой с непонятным для нас замыслом. Время от времени кто-то из нас внезапно пробуждается, выбирается из клейкой тины, в которой мы вязнем, из того вздора, что мы называем нормальной жизнью, а это всего лишь пенная суспензия на поверхности могучего потока жизни, — и этот человек, который не может больше довольствоваться общими для всех шаблонами, который кажется нам чуть ли не сумасшедшим, обнаруживает, что он в состоянии вырвать несчетные тысячи из мирно пасущихся стад, распутать их путы, наполнить их головы радостью или даже безумием, заставить их отречься от родных и близких, отказаться от своей профессии, изменить свой характер, свой облик, душу новую обрести, наконец. В чем же причина этого непреодолимого соблазна, этого священного безумия или, как мы предпочитаем это называть, временного умопомрачения? В чем же еще, как не в надежде обрести мир и радость? Все проповедники говорят по-разному, но твердят одно и то же: перестань выпрашивать, перестань карабкаться вверх по телам других, перестань метаться в поисках суетных и призрачных выгод. В мгновение ока открывается им эта великая тайна; она налагает запрет на все суетливые подергивания, успокаивает дух, вселяет в него безмятежную ясность и озаряет лицо тихим, ровным, никогда не меркнущим пламенем. Ну конечно, они досаждают нам своими попытками приобщить нас к тайне. Мы сторонимся их, чувствуя, что они смотрят на нас свысока, снисходят до нас; непереносимо ощущать свое неравенство с кем-то, каким бы значительным существом ни казался этот кто-то. Что делать, мы действительно уступаем, мы гораздо ниже тех, кто сдержан, уверен в себе и идет своим путем, освобожденный верой от всяких оков. А мы обижены их неприятием наших льстивых речей, нашей логики, нашей тягомотины о том, что положено, а что не положено, нашей закоснелости в так называемых принципах. Я слушал его и думал, еще чуть-чуть — и он станет, что называется, опасным человеком. Потому что быть постоянно счастливым — значит подвергать мир угрозе. Одно дело — научить людей смеяться, совсем другое — тащить их к счастью. Никому не удавалось преуспеть в этом. Великие личности, определявшие для всего мира понятия добра и зла, были фигурами почти трагическими. Даже святой Франциск Ассизский был мучеником. И Будда со своей идеей исключения страдания не был в точном смысле слова счастливым человеком. Он был, если угодно, вне такого понятия: он был просветленным, и, когда умер, его тело, говорят, излучало сияние, словно свет был самой его сутью. И все же, в порядке эксперимента, как первый шаг к тому дивному состоянию, которого достигает праведник, попытка сделать весь мир счастливым имеет, мне кажется, известную ценность. Я понимаю, что само по себе слово «счастье» приобрело звучание одиозное, особенно в Америке; оно лишено всякого смысла, пустой звук, греза слабых и безвольных. Мы заимствовали это слово у англосаксов и превратили его во что-то совершенно бессмысленное. Его стесняются употреблять всерьез. А напрасно. У счастья столько же прав на существование, как и у скорби, и все, за исключением тех эмансипированных душ, чья мудрость открывает им путь к чему-то еще более высокому или лучшему, стремятся к счастью и готовы (только бы знать как!) ради него пожертвовать всем. Мне понравилась речь молодого человека, хотя, если приглядеться, она была совершенно бессодержательной. Но она понравилась всем. И всем понравились он сам и его жена. Каждый почувствовал себя лучше, все стали общительнее, расслабились, расковались. Он словно сделал каждому стимулирующий укол. Пошли разговоры от столика к столику, хождения с рукопожатиями, похлопывания друг друга по плечу. Да, конечно, если вам посчастливилось принадлежать к тем значительным личностям, которых заботят судьбы мира, которые приобщены к неким высшим задачам (например, к повышению благосостояния трудящихся масс или к ликвидации неграмотности среди аборигенов), вам покажется, что этому незначительному инциденту придается слишком большое значение. Для других же прилюдная демонстрация неподдельной радости выглядит не очень привлекательной, они предпочли бы не выставлять свое счастье на всеобщее обозрение, публичный показ представляется им нескромным или даже несколько неприличным. А возможно, они настолько замкнуты в себе, что чувство всеобщности им просто непонятно. Но во всяком случае, таких щепетильных персон среди нас не оказалось; самое обычное сборище самых обыкновенных людей, автомобилевладельцев, так сказать. Кто-то был явно побогаче, кто-то победнее, но не было среди них голодных, не было эпилептиков, не было мусульман, негроидов или кого-нибудь из белой швали. Они были обычными людьми, в самом обычном смысле слова. Они были подобны миллионам других американцев, то есть без каких-либо признаков индивидуальности, без напускного вида, без каких-либо важных целей, поставленных ими перед собой. И вот эти-то люди, когда недавний молодожен закончил свою речь, вдруг увидели, что все они похожи один на другого, никто не лучше, никто не хуже, и, разломав невидимые перегородки, делившие их на обособленные группки, поднялись и устремились навстречу друг другу. Полилась выпивка, и вот они уже начинают петь, а потом и танцевать, и танцевать совсем не так, как они танцевали до этого: танцует и тот, кто уже несколько лет ни разу не двигал ногами, танцуют мужья с собственными женами, кто-то приплясывает в одиночку, кружится, опьяненный собственной свободой; одни танцуют, другие распевают песни, а третьи просто сияют лучезарной улыбкой и ловят на себе такие же лучезарные взгляды. Удивительно, что такой эффект смогло дать простое откровенное объяснение в счастье. В словах ничего особенного не было, любой мог произнести подобное. Макгрегор, вечный скептик, всегда стремящийся сохранить ясную голову, нашел, что этот очень чистый молодой человек, возможно, немного актер, несколько наигрывал простоту и непосредственность, чтобы добиться нужного эффекта. Но все-таки и самого Макгрегора эта речь привела в приподнятое настроение, а его скепсис — он просто хотел показать нам, что его голыми руками не возьмешь. И оттого он почувствовал себя еще лучше, еще увереннее, как бы он ни наслаждался происходящим, его не так-то легко было обмануть. Мне было б жаль, если б скепсис Макгрегора оказался оправданным. Кому может быть так же хорошо на душе, как человеку, поверившему в нечто до глубины души? Быть разумным — благо, но быть безоглядно доверчивым, легковерным до идиотизма, принимающим все без ограничений, — одна из высших радостей жизни. Итак, всем нам стало так славно, что мы изменили первоначальный план и, вместо того чтобы остаться здесь на всю ночь, отправились назад в город. Мы горланили песни во всю мощь своих легких. Пела даже Тесс — фальшиво, правда, но громко, самозабвенно. Макгрегор никогда раньше не слышал ее пения; она, что касается вокального аппарата, была весьма схожа с северным оленем. Ее речь не была богатой, она довольствовалась грубой воркотней, прерываемой одобрительными или неодобрительными вздохами. Я смутно предчувствовал, что в спазмах этой необычной активности ей захочется разразиться новой песней вместо обычной просьбы дать ей стакан воды, яблоко или сандвич с ветчиной. На лице Макгрегора я наблюдал заинтересованное ожидание — выкинет ли она какой-нибудь фокус? В его взгляде читалось явное удивление: «Что же дальше-то, Господи?», и в то же время он словно подзуживал. «Валяй, так держать, давай-ка теперь для разнообразия фальцетом!» Он вообще любил, когда люди творили что-нибудь неслыханное. Он был доволен тем, что в состоянии представить себе, что человек способен на самые невероятные гнусности Ему нравилось утверждать, что нет ничего чересчур отвратительного, непристойного, чересчур постыдного для человеческого существа в отношениях со своим ближним Он даже гордился своей непредубежденностью, своей способностью оправдать любую глупость, жестокость, вероломство и извращенность. Он легко соглашался с тем. что любой человек в глубине души подлый, бессердечный, своекорыстный сучий ублюдок; обстоятельство это подтверждается даже удивительно ограниченным числом судебных дел, привлекших внимание публики. Если понаблюдать за каждым, выследить, схватить, сунуть под перекрестный допрос, припереть к стенке, заставить признаться, мы бы все, откровенно говоря, очутились бы в тюрьме. И самыми отъявленными преступниками, говорю вам, оказались бы судьи, министры, народные избранники, духовенство, педагоги, деятели благотворительных организаций. В своем собственном сословии он за всю жизнь встретил одного-двух, не больше, кристально честных людей, на чье слово можно было положиться; остальные же, то есть почти все, были гнуснее самых отпетых мошенников, мразь, отбросы человечества. Он сам не знает, почему он оказался порядочным человеком, конечно, это никак не окупается. Просто выбрал этот путь. Но, с другой стороны, у него были и недостатки; и вот когда он перечислил все свои слабости — и действительные, и те, что он предполагал в себе, и те, что лишь воображал, — получился такой внушительный список, что захотелось спросить, а перевешивают ли всю эту кучу пороков всего две добродетели, честность и порядочность? — Ты все еще думаешь о ней? — вдруг вылупился он на меня, процедив этот вопрос уголком рта. — Ладно, мне тебя, честно говоря, жаль немного. Я подозреваю, что ты вовсе не обязан жениться на ней. Но ты ведь известный искатель приключений на свою… И как ты собираешься жить дальше — ты подумал об этом? Ты же знаешь, что долго на этой работе не продержишься, — они тебя уже раскусили. Я и то удивляюсь, как они тебя не выкинули раньше. Ты ведь рекорд установил, сколько ты там — три года? Я-то помню, когда и три дня оказывались слишком долгим сроком. Конечно, если она девица стоящая, ты можешь не беспокоиться о работе, она тебя сумеет прокормить. Это было бы идеально, верно ведь? Ты бы мастерил свои шедевры, которых мы все так давно ждем. Господи, я понимаю, почему ты так рвешься от своей жены: она тебе спуску не дает, заставляет ишачить. Бог ты мой, вот ужас — вставать каждое утро и топать на службу! Как это у тебя выходит, расскажешь, может быть? Ты же лентяй несусветный… Знаете, Ульрик, я видывал, как этот типчик по три дня валялся в постели. Ничего нельзя было с ним поделать — ему, видите ли, мир опротивел. То ли с ума сошел, то ли к самоубийству приготовился. Ему иногда это нравится — пугать нас своим самоубийством. — Он взглянул на меня в зеркальце. — Не забыл те дни, надеюсь? А теперь ему захотелось жить… Я не знаю почему.. Ведь ничего ж не переменилось… Все вокруг в дерьме, как и всегда. Но теперь он говорит, что обязан чем-то одарить мир… Не иначе как своими гениальными произведениями, так, что ли? Гениальными! Просто написать книгу, которую можно было бы хорошо продать, ему не хочется. О нет, такое не для него! Ему нужно что-нибудь уникальное, небывалое! Ладно, подождем. А пока все мы, остальные, не гении, будем зарабатывать себе на жизнь. У нас-то нет возможности тратить жизнь на изготовление шедевров. — Он остановился перевести дух. — Знаете, мне временами самому хочется написать книгу, просто чтобы доказать этому малому, что нечего так кочевряжиться для этого. Думаю, если б я очень захотел, я бы написал книгу за полгода без особого ущерба для своей практики. Я никогда не выдавал себя за художника. Что меня особенно трогает в этом парне, так это его непоколебимая уверенность в том, что он художник. Он убежден, что намного превосходит Хергесхеймера 38 и даже Драйзера — при всем при том ему нечем доказать это. Он хочет, чтоб мы принимали его утверждения на веру. Он рассвирепеет, если вы попросите дать вам в руки что-нибудь осязаемое, скажем, рукопись. Можете ли вы вообразить, чтобы я заявлял судье, что являюсь опытным и знающим юристом, не имея на руках никакого свидетельства? Я понимаю, что не надо совать под нос кому-нибудь диплом в доказательство того, что вы писатель, но рукопись-то вы должны показать? Он уверяет, что написал уже несколько книг — так где же они? Кто-нибудь их видел? Тут Ульрик попытался прервать его, чтобы я мог вставить хотя бы слово. Но я молчал на своем сиденье, наслаждаясь разглагольствованиями Макгрегора. — Ладно, пусть будет так, — сказал Макгрегор, — раз вы говорите, что видели рукопись, я вам верю. Мне-то он, стервец, ничего не показывал. Понимаю, что мои суждения он ни в грош не ставит. Все, чем он меня удостаивал, так это своей трепотней о том, какой он гений. Что же касается других авторов — ему никто в подметки не годится. Даже Анатоль Франс плох. Но ему придется очень высоко взлететь, если он собирается оставить этих птичек внизу. По моему разумению, такой человек, как Джозеф Конрад, не только художник, но и большой мастер. А он считает, что Конрада переоценили, Мелвилл, мол, гораздо выше Конрада. И при этом, вы не поверите, он признался мне однажды, что никогда не читал Мелвилла! Но это, говорит он, не имеет никакого значения. Что прикажете делать с этим типом? Я тоже не читал Мелвилла, но будь я проклят, если поверю, что он лучше Конрада, — до тех пор по крайней мере, пока не прочту его. — Но знаете, — сказал Ульрик, — может быть, он не так уж и не прав. Многие люди, никогда не видевшие Джотто, абсолютно уверены, что он выше, к примеру, Максфилда Пэрриша. — Это другое дело, — сказал Макгрегор, — в ценности работ Джотто нет никаких сомнений, так же как и в таланте Конрада. Мелвилл же, насколько я могу судить, очень темная лошадка. Нынешнему поколению он может казаться выше Конрада, но потом он снова исчезнет, как комета, лет на сто или двести. Он ведь уже угас, когда его недавно снова открыли. — А что позволяет вам считать, что слава Конрада не затмится на те же сто или двести лет? — спросил Ульрик. — Потому что насчет Конрада нет никаких сомнений. У него положение прочное. Он повсюду признан, переведен на десятки языков. То же самое относится и к Джеку Лондону, и к О'Генри, писателям, безусловно, меньшего таланта, но, бесспорно, с надежной репутацией, если я в этом хоть чуть-чуть смыслю. Талант — это еще не все. Популярность важна не меньше, чем талант. Что же касается этой самой надежности, писатель, нравящийся многим — если только он обладает каким-то даром, а не просто бумагомарака, — продержится дольше своего более талантливого, более глубокого и чистого собрата. Все могут прочесть Конрада, но мало кто одолеет Мелвилла. А если взять случай уникальный, такой, скажем, как Льюис Кэрролл, то готов побиться об заклад, что он для англоязычных читателей долговечней Шекспира. После недолгого раздумья Макгрегор продолжил: — А вот с живописью, насколько я понимаю, дело обстоит чуть-чуть иначе. Верно оценить хорошую картину легче, чем хорошую книгу. Люди думают, что раз они умеют читать и писать, то сумеют и отличить хорошую книгу от плохой. Даже писатели, я подразумеваю настоящих писателей, расходятся во мнениях, что хорошо, а что плохо. То же самое происходит с художниками и картинами, но все же я заметил, что в общем художники больше сходятся в оценке достоинств или недостатков какого-нибудь своего знаменитого коллеги, чем писатели. Только полный осел может отрицать значение Сезанна. Но возьмите Диккенса или Генри Джеймса, и вас поразит разнобой оценок, бытующий среди писателей и критиков. Если бы существовал писатель, столь же причудливый в своем деле, как Пикассо в своем, вы тотчас поняли бы, куда я клоню. Ведь даже те, кому не по душе его вещи, признают Пикассо чуть ли ни гением. Ну а Джойс, писатель очень странный, необычный, — есть ли у него какое-нибудь подобие славы, какой может похвастаться Пикассо? Если не считать кучки ученых, горсточки снобов, старающихся держаться на уровне, сегодняшняя репутация Джойса основана на том, что его считают тронутым. И если признают его гений, то все-таки с оттенком какой-то подозрительности. А вот Пикассо внушает полнейшее уважение даже тем, кто ни черта не может понять в его картинах. А Джойс что-то вроде шута, и известность его растет именно потому, что он не может быть всем понятным. Его и воспринимают как ненормальность, как некий феномен вроде Кардиффа-Великана… И еще: самому дерзкому таланту в области живописи требуется меньше времени для всеобщего признания, чем писателю такого же размаха. Максимум тридцать — сорок лет — и самый яростный революционер-художник усваивается потребителем; писателю для этого нужны порой столетия. Вернемся к Мелвиллу. Что я о нем думаю: понадобилось лет шестьдесят или семьдесят, чтобы к нему пришел успех. Но мы вовсе не уверены в прочности этого успеха: два-три следующих поколения вполне могут сбросить его со счетов. Правда, он вцепился мертвой хваткой, но это до поры до времени. Конрад же держится крепко всеми двадцатью пальцами; он уже всюду пустил корни, попробуйте его убрать, не так-то легко вам это удастся. А вот заслуженно это или нет — дело другое. Я думаю, если б мы докопались до истины, то обязательно обнаружили бы множество людей, убитых или пропавших в забвении, среди тех, кто заслуживал долгую жизнь. Хотя и понимаю, что это звучит очень предположительно, но все же думаю, что в какой-то степени я прав. Оглянитесь вокруг, и вы увидите, что такое происходит повсюду и каждый день. Если говорить о моей сфере деятельности, мне известна дюжина людей, вполне достойных занимать место в Верховном суде, однако у них ничего не вышло, карьера их кончена, и что же это доказывает? Означает ли это, что они хуже тех божьих одуванчиков, которые теперь заседают в Верховном суде? Раз в четыре года мы выбираем только одного президента Соединенных Штатов; означает ли это, что тот, кому посчастливилось быть избранным (обычно нечестным путем), лучше того, кто проиграл, или тысяч других неизвестных людей, которые и не помышляют руководить чем бы то ни было? Мне кажется, что в большинстве случаев тот, кто получает высокий пост, оттесняет не менее, по крайней мере достойного, который остается на заднем плане то ли из скромности, то ли из уважения к самому себе. Линкольн не желал стать президентом; его вынудили к этому, вкатили как по рельсам, ей-богу! К счастью, он оказался подходящим человеком, но ведь вполне могло случиться и иначе. Его выбрали не потому, что он был подходящим человеком. Скорее наоборот. Ладно, черт побери, куда-то меня занесло. Сам не знаю, какого дьявола я въехал в эти материи. Он остановился, и прошло немало времени, пока он закурил сигару и двинулся дальше. — Хочу сказать еще одну вещь. Я понимаю, с чего я так разбушевался. Мне жаль всякого, кто рожден стать писателем. Мне говорили, что художник может за год состряпать полдюжины картин. А писателю иногда нужно десять лет, чтобы написать книгу. И потом еще столько же, чтобы найти издателя. Мало того, и после этого вам приходится ждать по крайней мере лет пятнадцать, а то и двадцать, чтобы вас признала публика. Вся жизнь ради одной книги! А как же ему жить все это время? Ну да, как правило, он ведет просто собачье существование. Уличный попрошайка в сравнении с ним живет как король. Никто не отважится на такую карьеру, зная, что ему там припасено. Для меня вся эта штука — никчемное дело. Не имеет никакой цены, уверен абсолютно. Суть в том, что в наши дни искусство — непозволительная роскошь. Я прекрасно смогу прожить, не читая книг и не любуясь картинами. У нас куча других вещей — зачем нам еще книги и картины? Музыка — да, музыка всегда нужна. Не обязательно хорошая музыка, хоть какая-нибудь. Да наверное, никто и не пишет сейчас хорошую музыку… Вообще, я вижу, мир катится к чертям собачьим. Чтобы нормально жить в нынешних условиях, интеллектуальные способности совсем не нужны. Мы так все хорошо устроили, что все вам приносят на тарелочке. Единственное, что нужно уметь, — это делать какую-нибудь маленькую штучку достаточно хорошо; вы объединены в союз, вы делаете какую-то работенку и, когда приходит время, получаете пенсию. А будь у вас эстетические наклонности, вы не сможете выдерживать этот бессмысленный режим из года в год. Искусство делает вас беспокойным, неудовлетворенным человеком. Наша индустриальная система не может себе позволить такое — и вот вам предлагают успокоительные, мягкие заменители, чтобы вы забыли о том, что вы человеческое существо. Говорю вам, скоро с искусством вообще будет покончено. Мы будем платить людям, чтобы они посетили музей или побывали в концерте. Я не говорю, что так будет длиться вечно. Нет, как раз тогда, когда они вроде бы все устроят, события потекут гладко, без сучка без задоринки, никто не жалуется, все спокойны, все довольны, тут все и рухнет. Человек не может превратиться в машину. Забавней всего во всех этих утопиях государственных преобразований, что вам всегда обещают сделать вас свободным, а перво-наперво стремятся заставить вас тикать, как часики с восьми-десятидневным заводом. Они предлагают личности стать рабом ради установления свободы для всего рода человеческого. Странная логика. Не утверждаю, конечно, что нынешняя система чем-то лучше. По правде говоря, трудно вообразить что-то худшее, чем то, что мы имеем сейчас. Но я понимаю, что положение не улучшится, если мы уступим и те маленькие права, которые у нас есть. Дело не в том, что нам недостает прав — я считаю, что нам недостает широких идей. Бог мой, меня тошнит, когда я вижу, за что цепляются адвокаты и судьи, все наши законники. Закон не имеет никакого отношения к человеческим потребностям, это просто афера синдиката паразитов: отыщи в кодексе нужное место и шпарь громким голосом. Это выглядит бредом, если вы в здравом уме. Это бред и есть, ей-богу, уж я-то разбираюсь! Но вот ведь беда, раз я начал сомневаться в законе, мне придется сомневаться и во многих других вещах. Я свихнусь, если буду смотреть на все ясными глазами. А делать этого нельзя ни в коем случае — надо шагать в ногу. И вам приходится, косясь украдкой, продолжать путь и прикидываться, что вам все понятно; вы должны внушать людям, что вы знаете, что делать. Но ведь никто не знает, что он делает! Разве вы встаете утром со свежей головой и с сознанием того, что вам предстоит? Нет, сэр! Мы поднимаемся в густом тумане и с башкой, тяжелой от похмелья, шаркаем ногами в темном туннеле. Мы играем в игру. Мы знаем, что играют краплеными картами, но ничего не можем поделать — выбора нет. Мы родились в определенной обстановке, ее выбрали за нас, мы условия приняли: мы можем что-то поправлять там и сям, как в протекающей лодке, но переделать ничего нельзя, для этого просто нет времени, вам надо добраться до пристани или вообразить, что вы до нее добрались, а добраться невозможно — лодка потонет раньше, это уж точно… Так вот, будь я на месте Генри, будь я также уверен, что я художник, думаете, я бы постарался доказать это? Только не я! Ни единой строчки не написал бы. Я бы думал свои думы, погружался бы в мечты, а там пусть все идет как идет. Нашел бы какую-нибудь работенку, чтоб было на что жить, и сказал бы всему миру: «Слушай, малый, отвали от меня, мне до тебя никакого дела нет; я не буду пыжиться, чтоб доказать тебе, что я художник, — я знаю, что это так, и никто меня не переубедит». И я просто поползу по своей дорожке, стараясь быть как можно незаметнее. А если б во мне возникли прекрасные, могучие, свежие идеи, я бы наслаждался ими сам, не пытаясь вдалбливать их в чужие головы. Я бы вообще молчал почти всегда, только поддакивал и кивал. И пусть они гуляют, по мне, как хотят, пока я буду чувствовать и сердцем, и разумом, что я собой что-то представляю. И я постараюсь отдать концы в самом расцвете лет, не стану превращаться в дряхлого старикана, ждать, пока они меня всего измолотят, а потом примутся лечить Нобелевской премией… Вам кажется, что я чушь порю. Я понимаю, что идеи должны обрести форму и вещественность, но я ведь скорее говорю о размышляющем и просто ведущем существование, чем о действующем. Но в конце концов вы становитесь чем-то для того, чтобы этим чем-то быть, — разве не забавно, если вы все время будете только в процессе становления? А? Ладно, предположим, вы скажете себе: «Да черт с ним, с этим превращением в художника, я уже художник, я знаю это». И что же дальше? Что это означает — быть художником? Означает ли это, что вам необходимо написать книгу или намалевать картину? И теперь еще одно, второе: очень просто вроде бы доказать, что вы художник. Так представь себе, Генри, что ты написал гениальную книгу и тут же, после того как поставил последнюю точку, потерял рукопись. И представь себе, что никто, даже твой самый близкий друг, не знает об этой великой книге. В таком случае ты совершенно в равном положении со мной, ни разу не прикоснувшимся к бумаге, не угодно ли согласиться? И если мы оба вдруг умрем в ту минуту, мир никогда и не узнает, что один из нас был великим художником. Но я-то жил совсем неплохо, а ты промучился впустую. Тут Ульрик больше не смог вытерпеть. — Да ведь все как раз наоборот! — воскликнул он. — Художник не может радоваться жизни, уклоняясь от своих задач. И это вы как раз тот, кто прожил свою жизнь впустую. Искусство не дело одиночки. Это симфония в ночи с миллионами исполнителей и миллионами слушателей. Наслаждение несказанной красотой — ничто в сравнении с радостью дать этому чувству выражение, с постоянным поиском, как это лучше выразить. В самом деле, ведь почти невозможно отказаться от попыток вылить в форму великие идеи и понятия. Мы ведь только орудия неких высших сил. Нам позволяют творить, даруют нам эту возможность. Никто не творит самостоятельно, из себя, так сказать. Художник лишь фиксирует нечто, уже существующее, нечто, что принадлежит всему миру, и которое он, если он истинный художник, должен миру вернуть. Держать в себе нечто прекрасное — значит уподобиться виртуозу, сидящему в оркестре сложа руки. Вы не можете так поступать/Раз вы выбрали для иллюстрации своей мысли автора, теряющего рукопись, плод всей его жизни, почему бы мне не привести пример с музыкантом, прекрасно играющим свою партию в оркестре, но только в другой комнате, где его никто не слышит. От этого он, правда, не перестает быть в составе оркестра и ничуть не лишается удовольствия следовать за дирижером или наслаждаться звуком своего инструмента. Ваша самая большая ошибка в том, что вы считаете, что наслаждение не обязательно заслуживать, что ради него не обязательно стараться. Раз вы знаете, что умеете играть на скрипке, можно и не играть. Это так глупо, что я не пойму, чего ради я вступаю в спор по этому поводу. Что же касается вознаграждения, то вы постоянно путаете признание с наградой. А это разные вещи. Даже если вам не заплатили, вам по крайней мере всегда остается удовлетворение от проделанной работы. Жаль, что мы придаем такое значение оплате наших трудов — в этом, в сущности, нет необходимости, и кто лучше художника понимает это? Ведь он сам выбрал для себя безвозмездный труд. Он забыл, как вы выразились, о том, что надо жить. Но на самом-то деле это величайшее благо. Куда лучше быть обуреваемым удивительными идеями, чем мыслями о завтрашнем пропитании, о квартирной плате, о новой паре обуви. Конечно, когда хочется есть, а есть нечего, мысли о еде из головы не выкинешь. Но когда у художника темнеет в глазах от голода, он немедленно укрывается в безграничном, принадлежащем только ему мире, и, пока он там, он — король. А ваш рядовой небокоптитель — просто-напросто бензоколонка, и нет там ничего, кроме вони и копоти. Пусть вы не рядовой обыватель, а человек состоятельный и вам по силам потакать своим причудам, удовлетворять свои разнообразные аппетиты, можете ли вы хотя бы на минуту предположить, что миллионер получает наслаждение от еды, или вина, или женщины такое же, как получает голодный художник? Чтобы наслаждаться чем-либо, вам надо сделать себя готовым к получению наслаждения, это требует известного контроля, дисциплины, даже чистоты, если хотите. Но прежде всего это предполагает умение желать, а желание можно взрастить в себе только подлинной жизнью. Я говорю так, словно я художник, а ведь я не художник, я всего-навсего рекламный иллюстратор, но у меня достаточно понимания, чтобы заявить вам, что я завидую тем, у кого хватает смелости стать художником. Я завидую им, потому что они безмерно богаче любого другого сорта людей. Они богаче потому, что растрачивают себя, потому, что они отдают себя, а не только свой труд, или деньги, или талант. Для вас невозможно быть художником прежде всего потому, что в вас нет веры. И у вас не может быть идеи красоты, потому что вы задушили ее заблаговременно. Вы отрицаете то, что составляет красоту, — любовь к жизни, к самой жизни. Вам всюду видится изъян, червоточина. Художник, даже если он натыкается на какой-то изъян, ухитряется видеть вещь безызъянной, если можно так выразиться. Он не пробует увидеть в черве цветок или ангела, но он включает его в нечто большее. Он знает, что мир не зачервивел, даже если он видит миллионы и миллиарды червей. А вы увидите маленького червячка и кричите: «Смотри, как все прогнило!» Дальше этого вы не можете взглянуть… Ладно, извините меня, пожалуйста, я не хотел переходить на личности. Но я надеюсь, вам ясно, что я имею в виду… — Все в полном порядке, — живо и как-то радостно отозвался Макгрегор. — Очень хорошо хоть в кои-то веки услышать мнение другого человека. Может быть, вы правы, а я чересчур пессимист. Ну такой уж я получился: думаю, мне было бы легче, если б я смотрел на жизнь вашими глазами, но я не могу. Должен вам признаться, я никогда не встречался с подлинным художником. А с каким удовольствием я бы с ним поговорил! — Вот как, — сказал Ульрик, — да вы ведь говорили с ним всю свою жизнь, так и не поняв этого. Как вы смогли бы распознать при встрече подлинного художника, если вы не сумели увидеть его в собственном друге? — Очень рад это услышать, — пискнул Макгрегор. — И теперь, раз вы бросили меня на канаты, признаюсь вам, что я считаю его художником. И всегда считал. Насчет того, чтобы слушать его, так я всегда к нему прислушивался, и очень серьезно. Но при этом у меня возникали сомнения. Если б я его слушал слишком долго, он подрыл бы мой фундамент. Я понимаю, что он прав, но я ведь уже говорил вам: если хочешь двигаться вперед, если хочешь жить, ты не можешь позволить себе такое мышление. Ну конечно, он прав! Вот я бы поменялся однажды с ним местами, счастье-то какое! И к чему бы привели все мои старания? Я — юрист. Ну и что? Да только то, что я не художник, как вы изволили сказать, и догадываюсь, что все мои беды в том и заключаются, что никак не могу смириться с тем фактом, что я всего-навсего еще одно ничтожество… 7 В городе на двери Ульрика я нашел записку Мары. Оказывается, она вернулась, как только мы уехали, и ждала меня, ждала, просидев долгие часы на лестнице. Если, конечно, верить ее словам. В постскриптуме сообщалось, что она с обеими подругами отправилась в Рокавей и чтобы я объявился как можно скорее. Я нашел ее в сумерках на станции. Она ждала меня в купальном костюме, на который был наброшен макинтош. Флорри и Ханна еще отсыпались в гостинице. Ханна потеряла свою великолепную новую челюсть и находилась в глубокой прострации. Флорри, по словам Мары, собиралась обратно в леса: она без памяти влюбилась в Билла, одного из лесных объездчиков. Но сначала ей предстояло сделать аборт — сущий пустяк, для Флорри во всяком случае. Загвоздка была в том, что после каждого аборта она толстела. Если так пойдет дальше, то скоро на нее совсем перестанут обращать внимание. Разве только черномазые. Мара повела меня в другую гостиницу, где нам предстояло провести ночь. А пока мы присели немного поболтать за бокалом пива в мрачном столовом зале. Чудно она выглядела в своем макинтоше — словно выскочила средь ночи из загоревшегося дома. Нам было невтерпеж поскорее очутиться в постели, но приличия ради мы притворились, что спешить нам некуда. Вскоре я совсем потерял ощущение места: мне казалось, что наше рандеву происходит в угрюмой хибаре где-нибудь на берегу Атлантики в канун Исхода. Беззвучно вплыли две или три парочки, присели, глотнули вина, о чем-то пошушукались. Человек с огромным ножом мясника прошел мимо, он держал за ноги обезглавленного цыпленка, и кровь оставляла на полу зигзагообразный след — словно прошла в дым пьяная шлюха, не замечающая, что у нее началась менструация. В конце концов нас проводили в отсек длинного коридора. Выглядело это как тупиковая станция в дурном сне или оторванная часть картины де Кирико 39 . Коридор образовывал ось двух совершенно разъединенных пространств, если бы вы по ошибке свернули влево, а не направо, вы могли бы и не отыскать обратного пути. Мы быстро разделись и рухнули в железную койку, дымясь от вожделения. Мы были как цирковые борцы, которых оставили на арене распутывать свои объятия, а огни уже погашены и публика давно разошлась. С неистовыми усилиями Мара пробивалась к оргазму. Но что-то разладилось в ее сексуальном механизме, она словно отделилась от него; была ночь, и она потерялась во мраке; движения ее были движениями впадающего в забытье: он тщетно старается вновь обрести свое тело, когда сознание уже начало сдаваться. Я встал, чтобы умыться, немного остудить себя холодной водой. Умывальника в комнате не было. В желтом свете еле горящей лампочки я увидел себя в треснувшем зеркале: выглядел я как Джек-Потрошитель, ищущий соломенную шляпу в ночной посудине. Мара, запыхавшаяся, потная, лежала на кровати ничком: вид измочаленной одалиски, покрытой фестончиками слюды. Я влез в штаны и двинулся по воронкообразному коридору на поиски туалета. Перед мраморной чашей умывальника стоял голый по пояс лысый человек, оплескивая себе грудь и подмышки. Я терпеливо ждал, пока он закончит омовение. Он фыркал, словно морж, а потом раскрыл маленькую коробочку и щедро осыпал тальком торс, испещренный грубыми складками, морщинистый, как слоновий хобот. Вернувшись, я застал Мару с сигаретой в зубах, старающуюся ублажить себя самостоятельно. Вожделение испепеляло ее. Мы снова приступили к делу, на этот раз расположившись по-собачьи, но и теперь ничего не получалось. Комната начала вздыматься и вспучиваться, на стенах выступала испарина, тощий соломенный матрац почти касался пола. События разворачивались как в дурном сне. Из коридора доносилось прерывистое астматическое дыхание, похожее на вихрь, проносящийся сквозь тесный крысиный лаз. И вот когда она наконец должна была кончить, мы услышали какую-то возню у наших дверей. Пришлось оторваться от нее и выглянуть наружу. Пьяный искал свою комнату. Когда немного погодя я снова отправился в путь, чтобы снова остудить свой член еще одной порцией прохладительного, пьянчуга все еще мыкался в поисках. Все фрамуги над дверями были открыты, и оттуда доносилась жуткая какофония, словно имело место явление Иоанна, едока акрид. Когда я снова предстал перед строгим судом, мне показалось, что член сделан из заскорузлой изоляционной ленты. И ощущение было такое же, резиновое: как проталкивать кусок застывшего жира в дренажную трубку. Больше того: никаких других зарядов у батареи не осталось, и если б она сейчас выпалила, то только чем-то вроде желчи, или червей, или капель гноя. При этом он у меня стоял, крепкий, как молоток, но в то же время потерял все признаки инструмента для секса, выглядел омерзительно, словно дешевое дрянцо из десятицентовых лавочек, как раскрашенный рыболовный крючок. И на этой яркой блестящей дряни угрем извивалась Мара. В пароксизме страсти она перестала быть женщиной; это была масса каких-то не поддающихся определению, судорожно дергающихся, корчащихся контуров: так выглядит на рыбий взгляд кусок свежей наживки в перевернутом выпуклом зеркале волнующегося моря. Меня уже не интересовали ее извивы, весь я, за исключением той моей части, что находилась в ней, был холодным, как огурец, и далеким, как Полярная звезда. Все это воспринималось мной как дошедшее издалека сообщение о смерти человека, о ком и думать позабыл давным-давно. Мне лишь оставалось уныло ждать того невероятно запаздывающего взрыва влажных звезд, которые осыпятся на дно ее утробы дохлыми улитками. Ближе к рассвету, по точному восточному времени, по застывшей гримасе вокруг ее принявшего цвет сгущенного молока рта я понял, что это произошло. Лицо ее пережило все метаморфозы прежней, внутриутробной, жизни, но только в обратном порядке: последний проблеск погас, и лицо опало, словно проколотый воздушный шарик; глаза и ноздри потемнели, как задымленные желуди, на пошедшей легкими морщинами коже. Я отвалился от нее и сразу же нырнул в кому, кончившуюся лишь к вечеру вместе со стуком в дверь и свежими полотенцами. Я взглянул в окно и увидел скопище битумных крыш, усеянных там и сям темно-сизыми голубями. От океана катился рокот прибоя, а здесь его встречала металлическая симфония разъяренных сковородок и противней, остуженных дождем лишь до ста тридцати девяти градусов по Цельсию. Гостиница гудела и жужжала подобно огромной жирной мухе, издыхающей где-то в глухом сосняке. А по оси коридора между тем произошли новые изменения, сдвиги и перекосы. Сектор А, тот, что находился слева, оказался закрытым, заколоченным, похожим на те огромные купальни вдоль пляжных променадов, которые с окончанием сезона сворачиваются сами собой и испускают последние вздохи сквозь бесчисленные щели и трещины. Другой, безымянный, мир справа был уже размолочен тяжеленной кувалдой; несомненно, здесь поработал некий маньяк, который стремился оправдать свое существование такой усердной поденщиной. Под ногами было слякотно и скользко, словно армия непросохших тюленей весь день сновала в ванную и из ванной. Открытые там и сям двери позволяли любоваться неуклюжей грацией дебелых русалок, мучительно втискивавших могучие шары молочных желез в тонкие рыбацкие сети из стеклянного волокна и полосок влажной глины. Последняя роза лета угасала, превращаясь в разбухшее вымя с руками и ногами. Скоро эпидемия кончится, и океан снова обретет свое студенистое великолепие, вязкое, желатиновое достоинство, отрешенное и озлобленное одиночество. Мы вытянулись с подветренной стороны макадамового шоссе 40 , в углублении гноящейся песчаной дюны, рядом с остро пахнущими зарослями. А по шоссе катили сеятели прогресса и просвещения с тем привычным успокаивающим тарахтением, которое всегда сопровождает это мирное передвижение на харкающих и попердывающих хреновинах, плодах соитий жестяных коробок с проволокой. Солнце садилось на западе, как положено, но на этот раз без блеска и сияния, на этот раз закат выглядел омерзительно: огромную яркую глазунью заволакивали тучи соплей и мокроты. Это был идеальный фон для любви, такой же как среди аптечных стоек и ярких обложек покетбуков. Я снял туфли и осторожно дотянулся большим пальцем, исполненным нежности, до самой промежности. Мы лежали, закинув руки, она — головой на юг, я — на север. Наши тела отдыхали, плавали, почти не покачиваясь, — две большие ветки, застывшие на поверхности бензинового озера. Гость из Возрождения, наткнись он случайно на нас, решил бы, что нас забросило сюда из картины, изображающей жалкую смерть кого-то из окружения дожа-сибарита. Мы лежали у ног рухнувшего мира, и это был скорее стремительный этюд по перспективе и ракурсам, где наши распростертые тела являли собой забавные детали. Разговор был бессвязный: то торопливый и сбивчивый, то вдруг обрывался тупым ударом, словно пуля запуталась в мускулах и сухожилиях. Да мы и не разговаривали, мы просто приткнули наши сексуальные аппараты на случайной стоянке антропоидных, жующих жвачку машин у кромки бензинового оазиса. Ночь весьма поэтически явится на сцене, словно укол трупного яда, смешанного с гниющим помидором. Ханна найдет свою искусственную челюсть, завалившуюся за механическое пианино; Флорри стибрит где-то ржавый консервный ножик и расковыряет себя до мощного кровотечения. Мокрый песок липнет к нашим телам с цепкостью свежеоклеенных обоев. От близлежащих фабрик и больниц доносится восхитительный аромат отработанных химикалий, обмаранных простыней, ненужных органов, вырванных у живых и оставленных медленно догнивать целую вечность в запечатанных сосудах, с великим тщанием снабженных аккуратными этикетками. Недолгий сумеречный сон в Морфеевых лапах дунайской таксы 41 . Когда я вернулся в город, Мод с вежливой щучьей улыбочкой поинтересовалась, хорошо ли я провел уик-энд. Ей показалось, что у меня, пожалуй, несколько утомленный вид. И она добавила, что надумала устроить себе каникулы: от давней, еще монастырской, подруги получено приглашение провести несколько недель в ее загородном доме. Я нашел эту идею замечательной. Через два дня я провожал ее с дочкой. На вокзале Мод спросила, не хотел бы я проехаться с ними несколько перегонов. Я подумал, что нет смысла отказываться. Может быть, она воспользуется этой поездкой, чтобы сказать мне нечто важное. Я сел в поезд и проехал несколько станций, болтая с ней ни о чем и удивляясь, что она не переходит к более серьезным темам. Ничего подобного так и не произошло. В конце концов я сошел с поезда и помахал ручкой. «Скажи папочке до свидания. Ты его теперь не увидишь несколько недель». До свидания! До свидания! Пока! Я прощался очень натурально, эдакий провинциальный папаша, провожающий женушку и дочурку. Она сказала: «Несколько недель». Как же это прекрасно! Я бегал взад и вперед по платформе в ожидании поезда, обдумывая все, что успею сделать за время ее отсутствия. Мара будет в восторге. У нас получится что-то вроде медового месяца: миллион вещей мы сумеем переделать за эти несколько недель. На следующий день я проснулся со страшной болью в ухе. Позвонил Маре и попросил ее встретить меня возле приемной врача. Врач этот был один из друзей Мод, найденных для нее самим дьяволом. Однажды он едва не убил нашу дочь своими средневековыми пыточными инструментами. Теперь пришла моя очередь. Мара осталась ждать меня на скамейке у входа в парк. Доктор явно обрадовался моему появлению. Затащив меня в псевдолитературную дискуссию, он принялся кипятить инструментарий. Потом проверил какую-то, действующую с помощью электричества стеклянную клетку, очень напоминавшую прозрачный телеграфный аппарат, но на самом деле оказавшуюся бесчеловечной убийственной дьявольской придумкой; он намеревался использовать ее против меня на прощание. Так много докторов возилось с моим ухом, что к тому времени я вполне мог считаться ветераном. С каждым новым приступом омертвление кости все ближе и ближе подбиралось к моему мозгу. В конечном счете оно добралось бы туда, мастоид превратился бы в разъяренного мустанга, зазвучал бы концерт серебряных пил и серебряных молоточков, и как-нибудь я приплелся бы домой с головой, свернутой набок, как у парализованного скрипача. — Вы этим ухом больше ничего не слышите, конечно? — спросил доктор, без всякого предупреждения вонзив раскаленную проволоку в самую сердцевину моего черепа. — Нет, почему же, — ответил я, чуть не падая с кресла от боли. — Сейчас будет немножко больно, — сказал он, орудуя своим дьявольским крючком. И так это продолжалось — каждая операция была мучительнее предыдущей, — пока я, вне себя от боли, не понял, что вот-вот выпущу ему кишки. А оставалась еще электрическая клетка: она должна была прочистить каналы, выпустить весь до последней капли гной и вытолкнуть меня на улицу, как полудикую лошадку из загона. — Противная процедура, — сказал доктор, закурив сигарету, чтобы я мог передохнуть, — не хотел бы я испытать ее на себе. Но надо продолжить. Боюсь, что все равно без операции не обойдемся. Я уселся поудобнее и приготовился к промыванию. Он вставил трубку и повернул переключатель. Ощущение было такое, будто он промывал мой мозг раствором синильной кислоты. Гной вытекал из уха вместе с тонкой струйкой крови. Боль терзала меня. — Неужели в самом деле так больно? — воскликнул врач, видя, как я побелел. — Невмоготу, — сказал я. — Если вы сейчас не перестанете, я расколочу вдребезги всю эту вашу штуковину. Пусть меня всего перекосит, как раздутую лягушку. Он выдернул трубку и вместе с ней все содержимое моих ушей, моего мозжечка, по крайней мере одну почку и весь костный мозг моего копчика. — Отлично сделано, — проговорил я. — Когда мне снова прийти? Он немного подумал и решил, что лучше всего прийти завтра — надо будет взглянуть, как развивается процесс. Мара пришла в ужас, увидев меня. Ей захотелось сразу же оттащить меня домой и взяться за мной ухаживать. Но я был настолько вывернут наизнанку, что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь оставался рядом. Кое-как я попрощался с ней: «До завтра!» Как пьяный я доплелся до дома и рухнул в кровать, в тяжелый, без сновидений, сон. Проснулся я на заре и в великолепном состоянии. Встал и отправился прогуляться по парку. Лебеди были полны жизни, они понятия не имели об отростках височной кости. Когда боль отпускает, жизнь кажется великолепной, даже без денег, без друзей, без грандиозных замыслов. Всего лишь легко дышится, гуляешь себе без всяких там спазм и судорог. И лебеди красивы донельзя. И деревья тоже. И даже автомобили. Жизнь катит мимо на роликовых коньках. Земля полна чудес и раскапывает все новые и новые магнитные поля в пространстве. Взгляни, как наклоняется ветер к былинкам! И каждая былинка — чувствующая и говорящая, — все они отвечают ему. Если бы земля знала боль, мы ничего не могли бы с этим поделать. Но планеты не подвержены болям в ушах; у них иммунитет, хотя они и несут в себе бессчетные страдания и муки. В виде исключения я появился на работе раньше всех. И героически трудился весь день без малейших признаков усталости. В назначенный час я встретил Мару. Она сидела все на той же парковой скамейке. На этот раз доктор только заглянул мне в ухо, снял образовавшийся струпик, протер и снова заткнул тампон. — Отлично смотрится, — пробормотал он. — Приходите через неделю. Мы были в превосходном настроении, я и Мара. Обедали в придорожном ресторане, пили кьянти. Это был целительный вечер, весь, сверху донизу, созданный для прогулок влюбленных. Мы лежали в траве и смотрели на звезды. — Ты думаешь, она на самом деле останется там на несколько недель? — спросила Мара. Если бы так! — Может быть, она вообще больше не вернется, — сказал я. — Может быть, она это и хотела мне сказать, когда попросила проехать с ней в поезде. Может, у нее нервы сдали в последнюю минуту. Мара и не помышляла о такой жертве со стороны Мод. Наверное, она вообще не думала об этом. Просто на какое-то время мы могли быть счастливы, могли вообще забыть о существовании Мод. — Я хочу, чтоб мы могли уехать отсюда вообще, — сказала Мара. — Перебрались бы куда-нибудь, совсем в другую страну, где никто бы нас не знал. Да, это было бы отлично. — В конце концов мы так, наверное, и сделаем, — сказал я. — Здесь нет ни единой души, о ком я мог бы пожалеть. Вся моя жизнь была бессмысленной, пока я не встретил тебя. — Пошли покатаемся на лодке, — вдруг предложила Мара. Мы поднялись и неспешно отправились к лодочной пристани. Поздно, все лодки были уже заперты. Мы побрели бесцельно по тропинке вдоль озера, подошли к маленькому дощатому павильончику над самой водой. Он был пуст, вокруг никого не было. Я сел на струганую деревянную скамейку, и Мара устроилась у меня на коленях. На ней был мой любимый швейцарский костюмчик, а под ним ровным счетом ничегошеньки. Она привстала на секунду, задрала юбку и решительно оседлала меня. Получилась чудная сцепка. Потом, когда все кончилось, мы долго еще сидели в молчании, покусывая друг другу губы и мочки ушей. Потом мы спустились к воде и кое-как, с помощью носовых платков, обмылись. Я как раз вытирал член кончиком рубашки, когда Мара схватила меня за руку и показала в сторону кустов. Я ничего там не увидел, какой-то слабый проблеск — и только. Быстро застегнул штаны, и — Мару за руку — мы снова поднялись на дорожку и степенным шагом двинулись прочь. — Это точно копы, — сказала Мара. — У них так заведено: спрячутся в кустах и подглядывают, извращенцы поганые. И в тот же момент мы и в самом деле услышали тяжелые шаги, типичную походку толстокожего, тупого Мика 42 . — Эй вы, двое, — раздалось за нашей спиной. — Минуточку! Куда это вы спешите? — Что вы имеете в виду? — Я повернулся к нему с возмущенным видом. — Мы гуляем, не видите разве? — Самое время для прогулок. — Полицейский подошел к нам. — Я охотно прогуляюсь с вами до участка. Вы что думаете — здесь племенная ферма? Я прикинулся непонимающим. Но он был Мик, и это его взбесило окончательно. — Ишь, какой наглый! — сказал он. — Лучше-ка отпусти эту даму до того, как я тебя заберу. — Это моя жена. — Так это ваша жена, вот как? Ну-ну, значит, все отлично. Можно малость приголубить друг дружку, но подмываться в общественных местах — будь я проклят, если видел когда-нибудь этакое! Ну, тогда спешить особенно не будем. Ты, парень, совершил серьезное правонарушение, и раз она в самом деле твоя жена, она тоже за это ответит. — Послушайте, неужели вы хотите сказать… — Фамилия? — оборвал он меня, приготовившись записывать в блокнотик. Я сказал. — Где живете? Я сказал. — Ее фамилия? — Та же, что у меня. Она моя жена, я же вам говорил… — Говорил. — Он гнусно осклабился. — Все верно. Так, теперь — на что вы живете. Вы работаете? Я вытащил из бумажника свое космодемоническое удостоверение и предъявил ему — я всегда носил его с собой. Там было сказано, что я пользуюсь правом бесплатного проезда на всех видах общественного транспорта Большого Нью-Йорка. Это его слегка озадачило, он сдвинул фуражку на затылок. — Так вы заведующий отделом. Очень ответственная должность для молодого человека вроде вас. Я думаю, что надо крепко держаться за эту должность, не так ли? И тут перед моими глазами возникли аршинные буквы моей фамилии в завтрашних газетах. Хорошенькую историю состряпают при желании из всего этого репортеры. Пришла пора что-то предпринять. — Послушайте, начальник, — сказал я. — Давайте обсудим все спокойно. Я живу совсем рядом — почему бы вам не зайти к нам? Может быть, мы с женой были немного легкомысленны, мы ведь поженились совсем недавно. Мы никогда не будем так себя вести в общественном месте, но ведь было темно и никого не было вокруг… — Ладно, это все мы, может, и уладим, — сказал он. — Так вы, я вижу, не хотите потерять свою работу? — Конечно, не хочу, — согласился я, мучительно соображая сколько у меня имеется в кармане и берет он или нет. Мара копошилась в своей сумочке. — Не надо так суетиться, леди, — произнес он. — Вы ведь знаете что нельзя предлагать взятку должностному лицу. Кстати, если я не слишком назойлив, в какую церковь вы ходите? Я не задумываясь назвал католическую церковь на углу своей улицы. — Так вы из паствы отца О'Мэйли! Что ж вы мне сразу не сказали? Конечно, вы не хотите опозорить свой приход, правильно я понимаю? Я ответил, что если отец О'Мэйли узнает о моем поведении, я этого не переживу. — Вы и венчались у отца О'Мэйли? — Да, свят.. я хотел сказать «начальник». Мы венчались в этом апреле. Я все старался не извлекая их на свет, сосчитать деньги в своем кармане. Получалось не больше четырех долларов. Интересно, сколько же у Мары? Коп зашагал в сторону, и мы пристроились за ним. Вдруг он резко остановился и ткнул куда-то вперед своей дубинкой. И так, держа дубинку на весу и кивая головой в одном направлении, он начал тихий монолог о наступающем празднике нашей Матери Богородицы Всепомогающей и тому подобных вещах, левую же руку он вытянул таким образом, что кратчайший путь к выходу из парка лежал как раз мимо нее и воспользоваться этой дорогой зависело от нашей сообразительности и правильного поведения. Мы с Марой поспешили сунуть ему в лапу по нескольку бумажек и, благодаря его за доброту, пулей вылетели на волю. — Думаю, тебе лучше пойти ко мне домой, — сказал я. — Если мы ему дали мало, он может притащиться за доплатой. Я не верю этим грязным ублюдкам. Отец О'Мэйли, дерьмо! Мы поспешили домой и заперлись там. Мара никак не могла унять дрожь. Я отыскал на кухне немного портвейна. — Теперь только не хватало, — сказал я, отхлебнув портвейна, — чтобы Мод вернулась домой и застала нас. — А она и вправду может вернуться? — Один Бог ведает, что она может. — Я думаю, мне лучше спать внизу. Мне будет не по себе в ее постели. Мы покончили с вином, разделись. Мара пошла в ванную, накинув шелковое кимоно Мод.Я вздрогнул, увидев ее в облачении моей жены. — Я твоя жена, правда? — сказала она, обняв меня, и я пришел в восторг от этих слов. А она двинулась по комнате, производя осмотр. — Где же ты пишешь? — спросила она. — За этим столиком? Я кивнул в подтверждение. — Тебе нужны большой стол и своя собственная комнат.а Какты умудряешься здесь писать? — У меня наверху большой письменный стол. — Где? В спальне? — Нет, в гостиной. Но там на редкость мрачно. Хочешь взглянуть? — Нет, — решительно отказалась она. — Пожалуй, я не стану подниматься. Теперь я всегда буду представлять, как ты сидишь в этом углу у окна. Ты и письма ко мне писал здесь? — Нет, — сказал я. — Тебе я писал на кухне. — Покажи, — сказала она, — покажи, где ты сидел, когда писал. Я хочу знать, как это выглядит. Я взял ее за руку, и мы вернулись на кухню. Я сел в позу, которую принимал за этим столом. Она наклонилась и быстро расцеловала все пространство, заключенное между моими руками, лежащими на столе. — Мне и не снилось, что я когда-нибудь увижу твой дом, — сказала она. — Удивительно увидеть место, так много значащее в твоей жизни. Это — священное место. Как жаль, что мы не можем взять с собой этот стул и стол — все, даже плиту. Как я хочу, чтобы мы взяли всю комнату и встроили бы ее в наш дом. Ведь она принадлежит нам, эта комната. Мы решили устроиться на диване. Ночь была теплая, и спали мы нагишом. Где-то около семи утра, когда мы еще не разомкнули своих объятий, завизжали ролики, дверь поехала в сторону и — вот она, стоит на пороге, моя дорогая супруга, а с ней хозяин дома и его дочь. Нас застигли на месте преступления. Я спрыгнул с дивана как был, абсолютно голый, и, дотянувшись до висевшего на стуле полотенца, кое-как прикрылся им и стал ждать приговора. Мод жестом пригласила свидетелей войти и взглянуть на Мару, лежавшую под простыней, натянутой до подбородка. — Пожалуйста, пусть эта женщина уйдет отсюда как можно скорее, — произнесла Мод, повернулась и двинулась вверх по лестнице, ведя за собой свидетелей. — А что, если она спала себе наверху, в собственной постели всю ночь? Если так, чего ж она дожидалась до утра? — Не бери в голову, Мара. Она сама себе яму вырыла. А мы остаемся здесь и сейчас позавтракаем. Я побыстрее оделся и побежал купить бекона и яиц. — Боже мой, не могу понять, как ты можешь оставаться таким спокойным. — Глядя, как я вожусь с завтраком, Мара дымила сигаретой. — У тебя что, нервов вообще нет? — Нервы-то у меня есть, и они всегда ведут себя блестяще. Я свободен, ты можешь наконец уяснить себе это? — И что же ты теперь собираешься делать? — Первым делом отправлюсь на работу. Вечером буду у Ульрика, и ты туда приходи. У меня зародилась мыслишка, что за всем этим стоит мой друг Стенли. Ладно, скоро увидим. Из конторы я послал Стенли телеграмму, чтобы он явился вечером к Ульрику. А днем меня нашел телефонный звонок Мод. Мне надо будет подыскать себе комнату. Еще она сказала, что подаст на развод как можно скорее. Никаких комментариев по поводу ситуации — сухая деловая справка. Я должен дать ей знать, когда приеду забрать вещи. Ульрик воспринял произошедшее очень серьезно. Это означало перемену жизни, а к переменам Ульрик всегда относился настороженно. Мара же вполне владела собой и бодро смотрела вперед, в новую жизнь. Оставалось узнать отношение Стенли. Он появился с обычным выражением мрачного отвращения к жизни на лице и пьяный в стельку. Слишком важное, по его мнению, произошло событие, чтобы его не отметить. Но вытащить из него какие-нибудь детали оказалось невозможным. «Я ж тебе сказал, что я это устрою. Вот ты и влип, как муха. Я это себе так все и представлял. Не задаю тебе никаких вопросов, мне они ни к чему. Уж я-то свое дело знаю». Он сделал огромный глоток из появившейся из кармана куртки фляжки, даже не потрудившись снять шляпу. Теперь мне было ясно, как выглядел он там, в Форт-Оглтропе. Парней в подобном состоянии я всегда старался обойти стороной. Зазвонил телефон. Это был доктор Кронский, попросивший МИСТЕРА МИЛЛЕРА. — Поздравляю! — завопил он. — Я буду у вас через несколько минут. Мне есть что тебе рассказать. — Послушай, — сказал я. — Не знаешь, не сдает ли кто-нибудь комнату? — Так как раз об этом я и собираюсь с тобой поговорить! Я нашел подходящее для тебя место — в Бронксе. Там живет мой друг, врач. Ты можешь занять целое крыло в доме. И возьми с собой Мару. Вам понравится у него. Он отдает вам бильярдную на первом этаже, большую комнату под библиотекой и… — Он еврей? — спросил я. — Он? Он сионист, анархист, талмудист и абортист. Парень замечательный, надо будет — последнюю рубашку отдаст. А я знаешь только что откуда? Из твоего дома. Я чуть не умер со смеху: твоя жена собирается очень хорошо устроиться на те алименты, что ты будешь ей выплачивать. Я рассказал Маре о предложении Кронского. Мы решили поехать сейчас же посмотреть квартиру. Стенли испарился. Ульрик решил, что он в ванной. Я подошел к ванной, постучал в дверь. Молчание. Я толкнул дверь. Стенли лежал в ванне во всей одежде, шляпа надвинута на глаза, в руке пустая бутылка. Я осторожно закрыл дверь. — Я думаю, он ушел, — сказал я Ульрику, и мы отправились в Бронкс. 8 Бронкс! Нам обещано здесь целое крыло дома — крылышко индюшки с пухом и перьями, циновками, пуховыми перинами! Воплощенная идея Кронского о надежном убежище. Это был самоубийственный период нашей жизни, начавшийся с тараканов и сандвичей с копченой говядиной и закончившийся в Ньюбуре, в дыре на Риверсайд-драйв, где миссис Кронский-Два решала неблагодарную задачу проиллюстрировать, что такое циклотомия. А сам Кронский внушил Маре сменить имя — вместо Мары она теперь звалась Моной. И другие значимые перемены будут обязаны своим происхождением Бронксу. Мы явились в убежище доктора Онирифика уже ночью. Шел светлый мягкий снег, и цветные стекла парадной двери украшала девственно белая мантия. Именно так я и представлял себе место, которое Кронский подберет для нашего медового месяца. Даже тараканы, разбежавшиеся по стенам, едва мы включили свет, показались нам какими-то своими и предназначенными судьбой. Бильярдный стол, занимавший в комнате целый угол, поначалу казался лишним, но когда мальчонка доктора Онирифика мимоходом прислонился к ножке и, расстегнув штанишки, сделал пипи — все встало на свои места. Входная дверь открывалась прямо в нашу комнату, где находились вышеупомянутый бильярдный стол, широченная, с латунными столбиками, кровать, покрытая стеганым одеялом, письменный стол, рояль, детская лошадка-качалка, засиженное мухами и в трещинах зеркало и небольшой диванчик. Ни больше ни меньше восемь окон имелось в нашей комнате. Пара из них была снабжена тяжелыми шторами, раздвигавшимися примерно на две трети окна; остальные были совершенно голы. Все выглядело очень мило. Никто не звонил в двери, никто не стучал, каждый входил без доклада и шествовал своим путем, куда ему было нужно. Словом, комната с видом. Как наружу, так и вовнутрь. Здесь-то мы и начали нашу совместную жизнь. Обещающий дебют! Единственное, чего нам не хватало, так это раковины, куда можно было бы помочиться под шум пущенной воды. Очень кстати пришлась бы и большая арфа в футляре, специально для тех забавных ситуаций, когда, устав от сидения в прачечной, члены докторской семьи по-пингвиньи ковыляли по нашей комнате и в полном молчании наблюдали за нами: как мы едим или моемся, занимаемся любовью или просто языки чешем. Мы так и не узнали, по-каковски они говорят: они были немы как рыбы и ничто не могло удивить или спугнуть их, даже вид истерзанного человеческого эмбриона. Сам доктор Онирифик был всегда занят. Детские болезни — так была обозначена его специальность, но единственные детские существа, которые побывали у него в кабинете, находились в эмбриональном состоянии, были искромсаны им на кусочки и выброшены в канализацию. Собственных детей у него было трое, все они были детьми необычными, и потому им была предоставлена полная свобода. Младший, лет пяти, был выдающимся талантом в алгебре, вероятно, на этой почве страдал пироманией; он и в этой области достиг замечательных результатов: дважды учинял поджог дома, а последний его подвиг продемонстрировал на редкость изобретательный ум — он поджег детскую коляску с находившимся там младенцем и пустил ее под уклон в самую гущу уличного движения. Да, премилое место для того, чтобы начинать жить заново! Назову еще и Гомпала, экс-посыльного из «Космодемоник телеграф компани», которого подобрал Кронский, когда эта организация начала избавляться от некавказских служащих 43 . Дравид по происхождению, черный как смертный грех, Гомпал оказался в числе первых вылетевших с работы. Он был тихая душа, чрезвычайно скромный, почтительный, застенчивый и верный до самопожертвования. Доктор Онирифик охотно отыскал для него место в своем обширном хозяйстве — Гомпал стал выдающимся трубочистом. Когда он спал, когда ел — оставалось тайной для всех. Исполняя свои обязанности, он двигался совершенно бесшумно и исчезал, если считал это необходимым, с быстротой призрака. Кронский очень гордился, что спас в лице этого изгоя, парии, ученого чистой воды и первого класса. «Он пишет Всемирную историю», — с жаром уверял нас Кронский. Он забывал упомянуть при этом, что вдобавок к обязанностям секретаря, сиделки, горничной, посудомойки и мальчика на побегушках Гомпал затапливал печи, выгребал золу, разметал снег, клеил обои и расписывал в некоторых комнатах стены. Однако никто в доме не пытался решить тараканью проблему. Миллионы тараканов прятались под лепниной, в плинтусах, под обоями. Стоило только зажечь свет — и мы могли видеть, как они двигались по двое, по трое, колонна за колонной, лезли из всех щелей и трещин в полу, потолке, стенах. Это были целые армии, проходившие парадом, перестраивавшиеся, исполнявшие сложные маневры по приказу невидимого Верховного Таракана. Сначала это вызывало дикое омерзение, потом только легкую тошноту, а в конце концов, как это случилось и с другими странными и не очень приятными поначалу феноменами хозяйства доктора Онирифика, мы притерпелись, и присутствие среди нас тараканов воспринималось всеми без исключения как неизбежность. Рояль был расстроен совершенно. Жена Кронского, робкое, мышеподобное создание с приклеенной, казалось, навечно, извиняющейся улыбкой, присаживалась поупражняться в гаммах к этому инструменту, явно стараясь не замечать, какие ужасающие диссонансы извлекали из него ее проворные пальцы. Слушать, как она исполняет какую-нибудь баркаролу, была мука мученическая. Фальшивые ноты, нестройные аккорды словно не достигали ее ушей. Она играла с выражением абсолютной умиротворенности, душа ее воспаряла, чувства замирали под колдовскими чарами. Но этот завораживающий яд ни на кого не оказывал действия, да и сама она, едва переставали блуждать по клавишам ее пальцы, становилась тем, чем была на самом деле — маленькой, жалкой, злобной, огрызающейся сучонкой. Любопытно было наблюдать, как старался Кронский обнаружить хоть зерно жемчуга в особе своей второй жены. Это было бы трогательно, чтобы не сказать трагично, не будь он такой комической фигурой. Он выделывал вокруг нее курбеты, как тюлень, пробующий исполнить танец эльфов. Ее издевки и колкости лишь подстегивали это массивное, неуклюжее существо, в котором пряталась сверхчувствительная душа. Он бился и корчился, как подбитый дельфин, на губах выступала слюна, пот струился по лицу. Он подсовывал нам жуткую подделку, и одним было жаль его, а других это смешило почти до слез. Если же рядом оказывался Керли, Кронский в самом разгаре своих кривляний с яростью накидывался на него, срывая на нем злобу. Он испытывал к Керли необъяснимое отвращение. То ли зависть, то ли ревность служили причиной этого необузданного бешенства, но Кронский в такие минуты окончательно превращался в бесноватого. Как гигантский котище кружил он вокруг бедного Керли, всячески цепляясь к нему, дразня, изводя упреками, клеветой, оскорблениями. Он сам доводил себя до пены на губах. — Что ж ты никак не отвечаешь, почему ничего не скажешь? — ухмылялся Кронский. — Где ж твои кулаки? Дай-ка мне по роже, чего там! Струсил, что ли? Да ты просто червяк, скотина, фитюлька! Керли косился на него с презрительной усмешкой, но внутренне весь подбирался и был готов на случай, если Кронский совсем потеряет контроль над собой. Никто не понимал, почему происходили эти дикие сцены. Особенно Гомпал. В своей родной стране он не встречался с подобными ситуациями, он был поражен, встревожен, ему было мучительно быть свидетелем всего этого. Кронский остро чувствовал это и испытывал к себе отвращение еще большее, чем к Керли. Чем ниже он падал в глазах Гомпала, тем больше очаровывался индусом. — Здесь есть единственная прекрасная душа, — говорил он нам. — Я для Гомпала все сделаю. Все! Облегчить ношу Гомпала можно было уймой способов, но Кронский давал понять, что, когда придет время, он совершит что-то сверхъестественное. А до тех пор он не удовлетворится ничем меньшим. Он терпеть не мог, когда кто-нибудь протягивал руку помощи Гомпалу. «Хотите успокоить свою совесть? — ставил он ловушку. — Ну тогда обнимите и поцелуйте его. Ага, боитесь заразиться, так, что ли?» Однажды, просто чтоб ему досадить, я точно так и поступил: подошел к Гомпалу, обнял его и поцеловал в лоб. Кронский оторопело смотрел на нас. Все знали, что у Гомпала сифилис. И еще, разумеется, был и сам доктор Онирифик, присутствие которого ощущалось скорее как духа дома, чем человеческого существа. Что происходит в его рабочем помещении на втором этаже? Никто не мог уверенно ответить на этот вопрос. Кронский в своей витиеватой, мелодраматической манере рисовал нам яркие, впечатляющие образы совращений, абортов, кровавых картинок-головоломок, разобраться в которых может только какой-нибудь изверг. В тех редких случаях, когда мы сталкивались, доктор Онирифик производил на меня впечатление мягкого, доброжелательного человека, несколько поверхностно знающего музыку, но глубоко ею интересующегося. Лишь однажды мне удалось увидеть, как в течение нескольких минут выдержка едва не изменила ему. Я читал книгу Хилари Беллока 44 о многовековых гонениях на евреев. Даже упоминание об этой книжке было для доктора подобно размахиванию красной тряпкой перед бычьим лбом, и я немедленно пожалел о своем промахе. Но, следуя своему сатанинскому нраву, Кронский тут же попробовал расширить брешь. «Зачем мы пригрели эту змею?» — казалось, говорили его поднятые брови и все его обычные ужимки и гримасы. Доктор Онирифик сделал вид, что ничего не произошло, и просто вышел из комнаты, обойдясь со мной как с еще одним доверчивым идиотом, попавшимся на крючок отравленной католической казуистики. — Сегодня вечером у него были неприятности, — сунулся сразу же мне на помощь Кронский. — Жена рассвирепела из-за его двенадцатилетней племянницы. Грозит подать жалобу окружному прокурору, если он не перестанет бегать за девчонкой. Жена у него ревнива как черт, и я ее ничуть не осуждаю. Кроме того, ей противны ежедневные аборты прямо у нее под носом, оскверняющие, так сказать, ее дом. Она клянется, что с ним что-то неладно. Но и с ней не все в порядке, если ты приглядишься. Хочешь знать, чего она боится? Что он просто прирежет ее как-нибудь ночью. Она всегда смотрит на его руки с ужасом, точно он не отмыл их еще после очередного убийства. — Он остановился, словно давая этим сообщениям утрястись в моем сознании. — Но и не только это ее мучает, — продолжал он. — Подрастает дочь… Скоро она превратится в женщину… Ты можешь представить, что ее пугает с таким муженьком… Нет, не возможность инцеста — достаточно страшная, впрочем, ее пугает мысль, что… Что он придет к ней однажды ночью… И на руках у него будет кровь их истерзанной дочери. Чересчур сложно, да? Но возможно вполне. Не с этим парнем? Такой славный малый! Мягкий, деликатный, ей-богу! Но она права. А хуже всего то, что с виду он — сущий Христос. Ты не сможешь рассказать ему о сексуальных маниях, он перестанет тебя слушать после первых же слов. Еще бы, он ведь у нас такой целомудренный! Но он почти попался. В один прекрасный день за ним явится полиция, уведет его, а здесь откроется клоака смердящая — попомни мои слова. Я знал, что доктор Онирифик дал Кронскому возможность продолжать занятия медициной. И я видел, что Кронский отыскал весьма своеобразный способ отблагодарить его: самый подходящий для Кронского способ — разрушить, полностью разложить своего друга на составные части. И когда это произойдет, тут-то на помощь явится великолепный Кронский! Он сотворит что-то совершенно непредвиденное, такое, чего ни один человек для другого не сотворял. Вот как работала его мысль. А пока, распространяя слухи, клевеща и злословя насчет своего друга, роя под ним яму, он приближал неизбежное крушение. У него просто чесались руки поработать над своим другом, а потом реабилитировать его, вознаградить сверхщедро за те услуги, которые тот оказывал ему, протаскивая сквозь университетские аудитории. Он хотел развалить дом, чтобы потом оказывать помощь среди руин. Любопытное положение. Этакий сэр Галахед 45 шиворот-навыворот. Доброхот-спасатель. Супердоброхот. Обязанный подталкивать дело от плохого к худшему, чтобы на последнем рубеже явиться в сияющих одеждах и волшебным образом переменить ситуацию. Именно так — он желал не признательности, а признания, признания могущества, признания его исключительности. Пока он служил в больнице, я заглядывал туда в часы его дежурств, поигрывал с другими ординаторами на бильярде. Но заходил я к ним только в безвыходных ситуациях, когда нечего было есть или требовалось перехватить несколько долларов. Мне невыносима была тамошняя атмосфера. Отвратительны его коллеги, их манеры, их разговоры, даже их стремления. Великое искусство врачевания ничего не значило для них: они ожидали теплого местечка, вот и все. Большинство из них обладали столь же малыми способностями к медицине, как политикан к искусному управлению государством. У них даже не было необходимейшего качества целителя — любви к человеку. Они были грубы, бессердечны, абсолютно эгоцентричны, равнодушны ко всему, кроме собственной карьеры. И они были куда неотесаннее мясников со скотобойни. В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной. Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты, он, будучи натурой общительной, ухитрялся всегда находиться в окружении людей. Заставь его жить одного, он развалился бы на части. Он понимал, что никому не нужен, никто не рвался к нему, лишь иногда обращались за помощью. Осознание своего положения, когда он оставался наедине с самим собой, доставляло ему, наверное, немало горьких минут. Это трудно — уяснять себе свою истинную цену, потому-то на людях он был сама живость, искрометность, бахвальство, бравада, великолепие и высокопарность. Он словно репетировал роль перед невидимым зеркалом. Как он себе нравился! И какое отвращение скрывалось за этим фасадом, за этим amour-propre 46 ! «От меня воняет, — вот что должен он был говорить самому себе, оставаясь по ночами один в комнате. — Но я еще совершу нечто удивительное… Я еще покажу вам всем!» Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда — ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света. Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень — все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга — латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох. И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой. Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь. Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним — возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни. Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет. Почему я допустил промах в разговоре с доктором Онирификом? Я вовсе не собирался в тот вечер говорить о евреях — я собирался поговорить о «Дороге к Риму». Я буквально загорелся этой книгой Хилари Беллока. Впечатлительный, тонкий человек, ученый, для которого вся европейская история была живой картиной памяти, он решил отправиться пешком из Парижа в Рим, взяв с собой только заплечный мешок и палку. Как решил, так и сделал. По дороге с ним происходило все, что должно происходить по дороге. Для меня в этой книге впервые открылось различие между процессом и целью, я впервые осознал, что целью жизни является сама жизнь. Как я завидовал Хилари Беллоку и его приключениям! И по сегодняшний день на уголках страниц его книги я вижу беглые карандашные наброски стен и шпилей, башенок и бастионов. Стоит произнести название книги, и я снова сижу среди этих полей, стою на причудливом средневековом мостике или дремлю на берегу тихого канала в сердце Франции. Я никогда и не мечтал, что смогу воочию увидеть эту страну, пройти по ее полям, постоять на том же мосту, проплыть по тем же самым каналам. Со мной такого случиться не может. Я был обречен! Когда сегодня я думаю об уловке, которая помогла мне освободиться, когда думаю, что вырвался из тюрьмы лишь потому, что та, которую я любил, захотела от меня отделаться, грустная растерянная улыбка появляется на моем лице. Как все переплетено и запутано! Мы благодарим того, кто всаживает нож нам в спину, мы убегаем от того, кто стремится нам помочь, мы поздравляем себя с удачей, не подозревая, что удача может обернуться трясиной, из которой не выберешься. Мы мчимся вперед, а голова обращена в сторону; очертя голову, несемся мы прямо к западне. И у нас нет другого пути — только в тупик. Я иду по Бронксу. Пять или шесть кварталов — как раз хватает времени и пространства, чтобы закрутиться в штопор. Это здесь меня будет ждать Мона. Она нежно обнимет меня, мы так не обнимались прежде. Только пару часов проведем мы вместе, а потом она уйдет, отправится в дансинг — ведь она все еще танцует по таксе. Я буду крепко спать, когда в три или четыре часа она вернется. Она надует губы, она будет кукситься, если я не проснусь, не потянусь к ней, не скажу, что я ее люблю. Каждую ночь ей надо так много рассказать мне, и никогда не хватает времени на такие рассказы. Мы приходим и уходим, как поезда. Это и есть начало нашей жизни вдвоем. Я люблю ее, люблю всей душой и телом. Она для меня — все. И все-таки она ничуть не похожа на женщину моей мечты, не похожа на то идеальное создание, которое я вообразил себе еще мальчишкой. Ничто не соответствует в ней тому, что являлось мне из глубин моей души. Она была абсолютно новым образом, чем-то чуждым, извлеченным Роком из неведомых сфер и кружащимся поперек моей дороги. Когда я смотрел на нее, когда — кусочек за кусочком — познавал ее в любви, я видел, что она ускользает от меня. Моя любовь все росла, складываясь в какой-то итог, но та, к кому я стремился с таким отчаянием, с такой жаждой, не давалась мне в руки, словно эликсир бессмертия. Она совсем моя, почти рабыня, но я не владею ею. Это мной владеют. Мной владеет любовь, с какой я еще никогда не встречался, — любовь, засасывающая в прорву, любовь, захватывающая целиком, до кончиков ногтей и грязи под ними, — а руки мои все шарят, все цепляются, все хватают, но стискивают только пустоту. Как-то вечером, придя домой, я заметил краешком глаза одно из тех нежных творений гетто, которое словно посылает нам со своих страниц Ветхий Завет. У этих еврейских цветов должны быть имена Руфь или Эсфирь. А может быть, и Мириам. Да, Мириам! Именно такое имя я искал. Чем поразило оно меня? Как могло столь простое наименование разбудить такие могучие чувства? Я все задавал себе этот вопрос. Это имя из имен, Мириам! Если б я мог слить всех женщин в единый образ, если б мог этому идеальному образу придать все качества, привлекающие меня в женщине, это существо звалось бы Мириам. Я совсем забыл прелестное создание, вызвавшее во мне эти размышления. Мне мерещился какой-то неясный след, но когда походка моя ускорилась, когда сердце забилось все сильнее и сильнее, память воскресила передо мной лицо, голос, фигуру, жесты той Мириам, которую я знал двенадцатилетним мальчишкой. Мириам Пейнтер — так она звалась. Лет пятнадцати, шестнадцати от силы, но уже вполне созревшая, сияющая жизнью, благоухающая как цветок и — недоступная. Она не была еврейкой и даже отдаленно не напоминала легендарных девственниц Ветхого Завета (а может, тогда я еще и не читал Ветхий Завет). У нее были длинные каштановые волосы, прямой открытый взгляд, большой рот; при встрече она всегда приветливо здоровалась со мной. Всегда ровная, всегда непринужденная, пышущая здоровьем и добротой, к тому же умненькая, полная сочувствия и понимания. С ней ни к чему были неуклюжие заигрывания, она всегда подходила ко мне сама, светясь лучезарной улыбкой, источая радость. Она проглотила меня и понесла дальше. Она обнимала меня как мать, согревала как любовница и терзала как ведьма. Никаких нечистых мыслей о ней у меня никогда не возникало: я никогда не желал ее, никогда не мечтал о ее ласках. Я любил ее так глубоко, так полно, что при каждой встрече с ней я как бы рождался заново. Мне надо было только, чтобы она оставалась жить, пребывать на этой земле, где бы то ни было в этом мире, и не умирала бы никогда. Я ни на что не надеялся, ничего не ждал от нее. Она существует, и мне этого хватает вполне. Да, я часто прибегал домой и, спрятавшись где-нибудь, громко молился Богу, благодарил Его за то, что Он послал к нам на землю Мириам. Что за чудо! Навеки благословенна такая любовь! Не помню, как долго это длилось. И не имею ни малейшего представления, знала она о моем поклонении или нет. Да и так ли это важно! Я узнал любовь. Любовь, любви, любовью, о любви! Любить! Предаться ей полностью, падать ниц перед этим святым образом, умирать тысячью воображаемых смертей, стереть бесследно все черты своего существа и обрести целый мир в живом облике другого. Подросток, говорим мы. Чушь! Это — росток будущей жизни, брошенное в нас семя, которое мы прячем, которое мы душим и давим до полной гибели, двигаясь от опыта к опыту, спотыкаясь, находя и вновь теряя свою дорогу. Ко времени встречи со своим вторым идеалом — Уной Гиффорд — я был уже болен. Пятнадцатилетний возраст и стоматит глодали меня. Как объяснить, что Мириам выпала из моей жизни без всякой драмы, очень тихо, незаметно? Она просто исчезла, перестала появляться, ее нигде не стало видно. Я даже не пытался разобраться, почему это произошло. Я не думал об этом. Люди приходили и уходили, вещи появлялись и исчезали. Я был в потоке, и это было совершенно естественно, хотя и необъяснимо. К этому времени я начал читать и читал много. Я был обращен вовнутрь, я закрывался, как закрываются ночью цветы. Уна Гиффорд не принесла с собой ничего, кроме горя и страданий. Я хотел ее, она была нужна мне, я жить без нее не мог. Я не слышал от нее ни «да», ни «нет» по той простой причине, что у меня не хватало духу задать ей вопрос. Мне вот-вот должно было исполниться шестнадцать, мы оба были школьниками, и окончание школы предстояло на будущий год. Как могла девчонка твоих лет, на которую ты только пялишься и киваешь головой, стать женщиной, необходимой для твоей жизни? Как мог ты мечтать о женитьбе, не переступив еще порога настоящей жизни? И все-таки если бы тогда, в пятнадцать лет, я сбежал с Уной Гиффорд, женился бы на ней, нарожал бы с ней десяток ребятишек — это было бы правильным решением, чертовски правильным. И какое имеет значение, что я стал бы совершенно другим, скатился бы до самого низа? Что мне за дело, что я преждевременно состарился бы? Она была нужна мне. Я хотел ее, и это мое так и не удовлетворенное желание превратилось в рану, все расширяющуюся рану, ставшую наконец зияющей пропастью. Жизнь шла, и я совал в эту дыру все, что мог, лишь бы только ее заткнуть. Когда я узнал Мону, я не имел понятия, до какой степени я ей нужен. Я не представлял себе, на какие перемены решилась она в своей жизни: изменить привычки, облик, переменить свое прошлое, чтобы явить мне тот свой образ, который соответствовал бы моему идеалу, а его она вычислила очень быстро. Она переменила все: свое имя, место своего рождения, свою мать, свое воспитание, своих друзей, свои вкусы, даже свои желания. Она и мое имя решила изменить. Теперь я превратился в Вэла, уменьшительное от Валентин; имя это, как мне всегда казалось, пристало бы больше какому-нибудь изнеженному юнцу, маменькину сынку, но, удивительное дело, когда оно выпархивало из ее уст, то звучало вполне для меня пригодно. Никто, однако, не звал меня Вэлом, хотя и слышали постоянно, как она ко мне так обращалась. На моих друзей не подействовал гипноз этого изысканного имени, я оставался для них тем же, кем был. Изменения, перемены… Как сейчас вижу нашу первую ночь во владениях доктора Онирифика. Мы принимали душ, содрогаясь при виде полчищ тараканов, усеивавших стены ванной. Мы лежали в постели под пуховым стеганым одеялом. Мы выдали блестящий сеанс любви в этой чужой проходной комнате с причудливой обстановкой. Всю ночь мы тесно прижимались друг к другу, я, ушедший от жены, она, ушедшая от родителей. Толком мы и не знали, почему согласились на этот дом. Будь мы в здравом рассудке, никому из нас не пришло бы в голову выбрать такое пристанище. Но мы не были в здравом рассудке. Нас колотила лихорадка новой жизни, и мы оба чувствовали себя виновными, мы оба совершили преступление, затеяв эту великую авантюру. Мона чувствовала это острее, чем я. Вначале. Это она была виновата в разрыве. Брошенный мной ребенок, ребенок, а не жена, которой она лишь едва сочувствовала, — вот что угнетало ее. И конечно же, страх. Боязнь того, что однажды я проснусь и пойму, что совершил ошибку. Она старалась изо всех сил стать для меня незаменимой, любить меня с такой беззаветностью, с таким самопожертвованием, что прошлое не могло не испариться. Она поступала так неосознанно, но цеплялась за меня с таким отчаянием, что, когда я вспоминаю это время теперь, слезы навертываются мне на глаза — ведь она была мне нужнее, чем я ей. Так вот, когда в ту ночь мы отвалились друг от друга и она заснула, повернувшись ко мне спиной, и одеяло сползло с нее, и я увидел ее согнутые в полуприседе, как перед прыжком, ноги, — вот тут-то я и оценил всю могучую стать ее тыльной стороны. Я обхватил руками ее спину, как лев возлагает лапы на крестец подруги. Удивительно, что с этой стороны я почти не знал ее. Мы спали вместе не один раз и засыпали в самых разных положениях, но на это я не обращал внимания. А теперь в широкой кровати, плывущей по тускло освещенному пространству огромной комнаты, ее спина прочно врезалась в мою память. У меня не было ясных мыслей об этом — только смутное приятное ощущение прочности и жизнестойкости, исходящей от нее. На такой основе мир мог бы держаться! Я не произнес тогда этой формулы, но что-то подобное брезжило в самом темном уголке моего сознания. Вернее, в кончиках моих пальцев. Под душем я подшучивал над ее животиком, его можно было назвать скорее большим, чем роскошным. И тогда же я заметил, как чувствительна она к оценке своей фигуры. Я не критиковал ее пышные формы — они меня восхищали. Многое сулят, думал я. А потом вдруг это щедро одаренное тело прямо у меня на глазах начало чахнуть. Какое-то тайное страдание принялось за свое дело. И в то же самое время огонь, таившийся в ней, начал полыхать ярче и ярче. Плоть таяла, пожираемая разрушительным пламенем. Ее крепкая, как колонна, шея, самая любимая мной часть ее тела, все истончалась и истончалась, пока голова не стала походить на гигантский пион, покачивающийся на хрупком стебле. — Ты не заболела? — спрашивал я, встревоженный этими стремительными изменениями. — Конечно, нет, — говорила она. — Я села на диету. — Не слишком ли ты увлеклась, Мона? — Я была точно такой в юности, — получал я ответ. — Это мой нормальный вес. — Но мне не хочется, чтобы ты стала тощей. Не хочу, чтобы ты переменилась. Взгляни на свою шею. Ты хочешь, чтоб у тебя была цыплячья шейка? — Шея у меня не цыплячья, — говорила она, рассматривая себя в зеркало. — Я этого не сказал, Мона… Но она станет такой из-за этой дурацкой диеты. — Ох, Вэл, замолчи, пожалуйста. Ты же ничего в этом не понимаешь. — Мона, не сердись. Я же тебя не критикую, я просто хочу тебя предостеречь. — Я тебе не нравлюсь такая? В этом все дело? — Ты мне всякая нравишься. Я тебя люблю. Я обожаю тебя. Но пожалуйста, Мона, будь благоразумней. Я боюсь, что ты попросту сойдешь на нет, растаешь в воздухе. Я никак не хочу, чтобы ты заболела. — Не говори глупостей, Вэл. Никогда в жизни я не чувствовала себя так хорошо. Кстати, — поспешила она добавить, — ты в субботу собираешься к малышке? Она никогда не называла по имени ни мою жену, ни моего ребенка. К тому же она предпочитала думать, что только ради дочери я совершаю еженедельные визиты в Бруклин. Я сказал, что собираюсь… Или надо отложить по каким-то причинам? — Нет-нет. — Она странно дернула головой и отвернулась, будто искала что-то в ящике комода. Она согнулась над ящиком, я подошел к ней сзади и обхватил за талию. — Мона, скажи мне… Может быть, тебе неприятно, что я там бываю? Скажи мне прямо. Потому что, если это так, я перестану туда ходить. Все равно когда-нибудь это кончится. — Ты же знаешь, что я вовсе не хочу этого. Разве я хоть раз говорила что-нибудь против? — Н-е-е-т, — протянул я, опустив глаза к узорам на ковре. — Н-е-е-т, ты никогда ничего не говорила, но иногда мне хочется, чтобы ты… — Зачем ты это говоришь? — крикнула она с возмущением. — Разве ты не имеешь права видеться с собственной дочерью? На твоем месте я делала бы то же самое. — Она остановилась на секунду и вдруг, не в силах сдержаться, выпалила: — Но я бы никогда не бросила своего ребенка. Я бы не отказалась от него ни за что на свете. — Мона, что ты несешь? Что это значит? — Только то, что я не могу понять, как ты мог так поступить. Я такой жертвы не стою. И никто не стоит. — Давай перестанем об этом, — сказал я. — А то мы черт знает что наговорим. Я только скажу тебе, что ни о чем не жалею. Это не жертва, пойми. Я добивался тебя, и я тебя получил. Я счастлив. Я бы всех мог забыть, если б это было необходимо. Ты для меня — все на свете. И ты это знаешь. Я обнял ее и прижал к себе. По ее щеке поползла слеза. — Послушай, Вэл. Я не прошу тебя ни от чего отказываться, но… — Что «но»? — Не мог бы ты хоть раз в неделю встречать меня после работы? — В два часа ночи? — Я понимаю… Неподходящее время… Но мне страшно одиноко, когда я выхожу оттуда. Особенно после танцев со всеми этими мужиками, противными, тупыми, мне и говорить-то с ними не о чем. Прихожу домой, а ты уже спишь. Что же у меня остается? — Не говори так, прошу тебя. Конечно, я буду тебя встречать. — Ты мог бы поспать немного после ужина и… — Да-да. Почему ты мне раньше не сказала? Жуткий я эгоист, мне это и в голову не приходило. — Ты не эгоист, Вэл. — Еще какой… Послушай, а если я сегодня проедусь с тобой вечером? Потом вернусь домой, посплю и к закрытию подойду тебя встретить. — А это не будет слишком утомительно? — Это будет восхитительно, что ты! По пути домой я рассчитал время таким образом: в два часа мы с Моной где-нибудь заморим червячка, потом час дороги на надземке. В постели Мона, прежде чем заснуть, поболтает. Заснем мы часов в пять, а в семь мне снова вставать и собираться на работу. Однако! Теперь мне пришлось обзавестись привычкой каждый вечер переодеваться, готовясь к рандеву в дансинге. Не то чтобы я ходил туда каждый вечер, но старался бывать по возможности чаще. Переменой в одежде — рубашка цвета хаки, мокасины, трость, одна из тростей Карузерса, стянутая Моной, — утверждалась моя романтическая сущность. Я жил двумя жизнями: одну я проводил в «Космодемоник Телеграф Компани», другую — с Моной. Иногда к нам присоединялась в ресторанах Флорри. Она подыскала себе нового любовника, немца-врача, который, судя по всему, обладал чудовищным инструментом. Это был единственный мужчина, удовлетворявший ее полностью, о чем Флорри и высказывалась совершенно открыто. Хрупкое на вид создание с истинно ирландской рожей, тип настоящей обитательницы Бродвея, Флорри имела между ног дырищу, в которую легко провалился бы кузнечный молот. А может быть, ей и женщины были по вкусу не меньше, чем мужчины? Ей было по вкусу все, что давал секс. Сейчас у нее на уме была только ее дыра, разросшаяся так, что в сознании Флорри не оставалось места ни для чего иного, кроме этой всепоглощающей прорвы и торчащей в ней дубины нечеловеческих размеров. Однажды вечером, проводив Мону на работу, я надумал сходить в кино, чтобы скоротать время до встречи с ней. Уже входя в дверь, я услышал, как меня окликнули. Обернулся и увидел, что, прижавшись к стене, словно прячась от кого-то, стоят Флорри и Ханна Белл. Надо было выпить чего-нибудь, и мы снова вышли на улицу. Девицы явно нервничали, что-то их тревожило. Мне они объяснили, что выскочили на несколько минут, чтобы взбодриться. Я никогда прежде не оставался с ними один и, сидя за столиком, чувствовал, что они стесняются меня, словно боятся выдать что-то, чего мне знать не следует. Без задней мысли я нашел руку Флорри, лежавшую на коленях, и слегка сжал ее. Чтобы утешить, сам не знаю в чем. К моему удивлению, я ощутил ответное пожатие, а потом, наклонившись, словно она пыталась что-то сказать по секрету Ханне, Флорри высвободила руку и принялась шарить по застежке моих брюк. В эту минуту рядом возник мужчина, которого девицы шумно приветствовали. Я был представлен как общий приятель. Мужчину звали Монахан. «Он детектив», — шепнула Флорри, многозначительно взглянув на меня. Новый гость уверенно опустился на стул, и тут вдруг Флорри вскочила и, схватив Ханну за руку, потащила ее прочь. Уже в дверях они помахали нам ручкой. Я видел, как они перебегают улицу. — Странный поступок, — буркнул Монахан. — Что вы будете пить?.. — спросил он затем, подзывая официанта. Я заказал еще виски и равнодушно взглянул на него. Мне не очень улыбалась перспектива остаться одному в обществе сыщика. Монахан был совсем в другом расположении духа: он, казалось, был счастлив обрести собеседника. Окинув взглядом мою небрежную одежду и трость, он пришел к заключению, что я человек искусства. — Вы одеваетесь, как художник, похожи на живописца, но вы не художник. Совсем другие руки. — Он схватил мою руку и быстро осмотрел ее. — Вы и не музыкант, — добавил он. — Остается одно — вы писатель. Я кивнул, мне было и забавно, и в то же время я злился. Это был тип ирландца, совершенно мне противопоказанный. Я уже предвидел неминуемое расследование: Почему? Почему нет? Это как же? Что вы об этом думаете? Как обычно, поначалу я решил быть терпеливым и во всем с ним соглашаться. Но ему не хотелось, чтобы я соглашался, ему хотелось спорить. В первые несколько минут я не проронил ни слова, а он то подкалывал меня, то объяснялся в любви и симпатии. — Вы как раз такой парень, которого я хотел бы встретить, — сказал он, распорядившись о новой выпивке. — Вы много чего знаете, но говорить не хотите. Я для вас не слишком интересен, я для вас простачок. Вот тут-то вы и ошибаетесь! Может быть, я знаю кучу вещей, о которых вы и не подозреваете. Может быть, я могу вам рассказать кое-что интересное. Почему бы вам не расспросить меня? Что же мне ему сказать? Мне ни о чем не хотелось его спрашивать. Я раздумывал, как бы встать и уйти, не обидев его. Мне никак не хотелось вжиматься в спинку стула, уклоняясь от длинной волосатой руки, и лопотать что-то вежливое, и поджариваться на допросе с пристрастием, и спорить, и выслушивать оскорбительные замечания. Да к тому же я еще не пришел в себя от неожиданного поступка Флорри — ее рука словно продолжала шастать по моей ширинке. — Вы что-то не в себе, — сказал он. — Я всегда считал, что писатели за словом в карман не лезут, уж скажут так скажут. Неужели совсем не хотите общаться со мной? Может быть, вам физиономия моя не нравится? Послушай, — он накрыл мою руку своей лапищей, — давай напрямик… Я же тебе друг, пойми это. Я хочу поговорить с тобой. Ты собираешься мне что-то рассказать, что-то, чего я еще не знаю, хочешь расколоться. Может, мне это сразу и не пригодится, но я буду внимательно слушать тебя. Мы же пока не уходим отсюда, правда? И он улыбнулся мне одной из тех чертовых ирландских улыбок, в которых всего намешано: и дружелюбие, и искренность, и смущение, и свирепость. И значила она, что он или все вытянет из меня, или мне несдобровать. По какой-то необъяснимой причине он был уверен, что я обладаю чем-то крайне для него важным, что у меня есть какой-то ключ к тайнам жизни и даже, если он этот ключ не приберет к рукам, службу он ему все-таки сослужит. Мне стало страшно. С подобными ситуациями я справляться не умел. Мне было бы проще прикончить этого ублюдка. Нанести мне психологический апперкот — вот чего он добивался. Он, наверное, устал выпытывать подноготную у своих обычных клиентов, ему требовался свежачок, над которым он поработал бы всласть. Я решил и в самом деле идти напрямик. Проткнуть его одним решительным выпадом, а там положиться на свою находчивость. — Значит, вы хотите, чтобы я был откровенным? — Улыбка моя была не в пример ему: открытая, без всяких примесей. — Конечно, конечно. — Он встрепенулся и подхватил мой тон. — Давай смелей. Я все выдержу. — Ну что ж, начнем, — сказал я, по-прежнему улыбаясь. — Вы ничтожество и сами это знаете. И чего-то вы боитесь, я пока не понял, чего именно, но дойдем и до этого. Передо мной вы прикидываетесь дурачком, кажется, ни в грош себя не ставите, а на самом-то деле цените себя высоко, считаете себя важной персоной, крепким парнем, который якобы ничего не боится. Это вы-то? Чушь, и вы это сами знаете. На самом деле вас переполняет страх. Говорите, что сможете выдержать… Выдержать что? Удар в челюсть? Конечно, выдержите с такой мордой. А выдержать правду хватит сил? Он ответил мне ясной, сияющей улыбкой. Но стоила она ему немалого: лицо побагровело и сил на то, чтобы произнести что-нибудь вроде: «Да, да, продолжайте», не хватило; пришлось ограничиться механической улыбкой. — Через ваши руки много всякой погани прошло, верно ведь? Кто-нибудь прихватит парня, а вы за него так беретесь, что он караул кричит и выкладывает вам все, что нужно. А вы потом только отряхнетесь да пропустите пару стаканчиков горло промочить. Ладно, он гаденыш, крыса и то, что получил, получил заслуженно. Но вы-то крыса куда крупнее. Вы любите мучить людей. Вы, наверное, ребенком отрывали мухам крылышки. Кто-то вас крепко обидел однажды, и вы этого никак не можете забыть (я почувствовал, как он вздрогнул при этих словах). Вы аккуратно ходите в церковь и исповедуетесь, но правды-то вы не говорите. Полуправду — да, а всю правду — никогда. Вы никогда не поведаете святому отцу, какой вы на самом деле грязный, вонючий сукин сын. Вы ему только в мелких грешках каетесь, а главного не говорите. Вы никогда не признаетесь ему, с каким удовольствием мучаете какого-нибудь беззащитного малого, который вам не причинил никакого зла. И конечно, в церковный ящик вы опускаете хорошие деньги. Отступное. Чтоб совесть свою успокоить. И каждый о вас скажет: «Что за мировой парень!», кроме, конечно, того бедняги, которого вы сцапали и в бараний рог согнули. А себе вы говорите, что это ваша работа, что так или иначе, а приходится… И вам трудно себе представить, чем вы еще могли бы заняться, если б потеряли вдруг эту работенку. Что у вас за душой? Что вы умеете? В чем разбираетесь? Улицу подметать или собирать мусор вы сможете, впрочем, думаю, у вас и для этого кишка тонка. Вот и выходит, что ничего стоящего вы не умеете, не так ли? Вы не читаете, ни с кем, кроме своих, не общаетесь. Ваш единственный интерес — политики. Фу ты ну ты — какие важные, интересные люди! Никогда не знаешь, — продолжал я без остановки, — когда тебе понадобится друг. Вот прикончите кого-нибудь по ошибке и что тогда? Тогда-то вы и захотите найти хоть кого-нибудь, кто бы согласился врать за вас, принять удар на себя, а вы потом отплатите ему той же услугой — уберете кого-нибудь, если он вас попросит об этом. Я замолчал, но всего на несколько секунд. — Если вы действительно хотите знать, что я думаю, — что ж, я вам скажу. Думаю, что вы уже убили с дюжину невинных людей, думаю, что у вас в кармане куча денег, и еще скажу, что ваша совесть жжет вам грудь и вы пришли сюда залить этот огонь. И вы знаете, почему ушли эти две девицы, почему они убежали от вас на другую сторону улицы. И еще я скажу, что если б мы узнали о вас все, вы очень легко могли бы отправиться на электрический стул. Я остановился перевести дух и инстинктивно коснулся рукой подбородка — не получил ли я удар в челюсть? Нет, челюсть была в порядке, но Монахан потерял спокойствие, он расхохотался. — Вы совсем спятили, — проговорил он, — но мне вы все равно нравитесь. Валяйте, говорите дальше. Я и не такое могу выслушать. — Он подозвал официанта и заказал еще выпивку. — В одном вы безусловно правы: в кармане у меня полно денег. Хотите убедиться? — Он вытащил из кармана тугую пачку зелененьких и щелкнул ими, словно новенькой карточной колодой. — Ну, шпарьте! Все выкладывайте! Я увидел деньги и тут же сошел с проложенных рельсов. Теперь у меня осталась одна мысль — как разлучить хотя бы часть этого куша с его владельцем. — Да, наверное, спятил немного, раз вывалил на вас всю эту кучу дерьма, — начал я совершенно другим тоном. — Удивляюсь вашей выдержке. И как вы не врезали мне… У меня, понимаете, нервы на пределе… — Да что уж тут объяснять, — сказал Монахан. Я опустился еще на одну ступеньку. — Позвольте мне рассказать кое-что о себе, — проговорил я совсем уж заискивающе. И несколькими штрихами я обрисовал ему свое положение на Космодемоническом скетинг-ринге, свои отношения с детективом нашей компании О'Рурком, мои писательские амбиции, мои визиты к психопатологам и все такое прочее. Словом, достаточно, чтобы дать ему понять, что я вовсе не оторванный от жизни мечтатель. Имя О'Рурка произвело на него впечатление: брат О'Рурка был начальником Монахана (это я знал точно), а Монахан преклонялся перед своим боссом. — Так вы дружны с О'Рурком? — Да он мой лучший друг! — воскликнул я. — И очень уважаемый мной человек. Я его почти как отца почитаю. Он меня немалому научил в познании человеческой натуры. Но я считаю, что он слишком значительный человек для такой мелкой работы. Он еще чем-то занимается, не знаю, правда, чем. Но судя по всему, он своим местом доволен, хотя выматывается на работе как черт. И мне досадно, что его не ценят по достоинству. В том же духе я продолжал превозносить добродетели О'Рурка, указывая на тончайшие различия между ним и обыкновенными фараонами. Слова мои произвели должный эффект. Монахан размяк совершенно. — А вот обо мне вы судили неверно, — возвысил он свой голос. — Разве у меня нет сердца, как у любого другого? Есть, да только я этого не показываю. На такой работе раскрываться нельзя. Конечно, не все мы похожи на О'Рурка, но все мы человеки, ей-богу! А вы идеалист, в этом все дело. Вам подавай совершенство… Он как-то странно взглянул на меня, что-то пробормотал себе под нос, а потом продолжал уверенно и властно: — Чем больше мы разговариваем, тем больше вы мне нравитесь. В вас есть то, что когда-то было и во мне. Я устыдился этого потом… побоялся показаться слабаком, неженкой. А вот вас жизнь не переломала — вот это-то мне и нравится. Что бы с вами ни случалось, вы не превратились в озлобленного зануду. Вы говорили жутко неприятные вещи, и, я вам признаюсь, я чуть было не двинул вас как следует. А почему же не двинул? Да потому, что вы не мне это говорили: вы обращались ко всем таким, как я, сбившимся с пути ребятам. Все это предназначалось как бы лично мне, но на самом деле вы все время разговаривали со всем миром. Вы знаете, что из вас вышел бы отличный проповедник? Вы с О'Рурком — хорошая команда, я-то вижу. Мы делаем работу, но никакой радости она нам не приносит. Вы же работаете только ради удовольствия. Скажу больше… Ладно, не имеет значения… Дайте-ка мне… Он наклонился ко мне и крепко сжал мою ладонь своими железными пальцами. Я поморщился. — Вот видите, я мог бы вам все косточки переломать, да не хочу причинять боль. А то сидел бы вот так же, разговаривал, смотрел бы вам в глаза, а ручка ваша так и хрустнула бы. Сил у меня хватает. Он разжал свои пальцы, и я поспешил отдернуть руку. Кисть совсем онемела. — Но только сила эта ничего не стоит, — продолжал он. — Это грубая, тупая сила. А вы сильны по-другому. Вы меня можете в котлету измолотить своим языком. Вы малый с головой. — Он отвел от меня глаза и с отрешенным видом спросил: — Как рука-то? Я ее, часом, не сломал? Я коснулся своей помятой кисти. На правую руку я определенно охромел. — Как будто все в порядке. Он внимательно оглядел меня всего и рассмеялся: — Проголодался я. Давайте-ка взглянем, чего бы поесть. Мы спустились вниз проинспектировать кухню. Ему явно хотелось похвастаться царившей там чистотой. Он поднимал в своих руках ножи и топорики для разделки туш, они вспыхивали в лучах электричества, он восхищался этим и хотел, чтобы восхищался и я. — Как-то я разделался этим с одним типом. — Он взмахнул топором. — Развалил надвое, без сучка без задоринки. Подхватив под руку, он снова потащил меня наверх. — Генри, — говорил он, — мы должны подружиться. Вы расскажете побольше о себе и позволите мне помочь вам. У вас есть жена — и очень красивая даже… Я непроизвольно дернулся, но он еще крепче сжал мою руку и подвел к столу. — Генри, — сказал он, — давайте-ка поговорим откровенно. Для разнообразия. Я ведь могу кое-что знать, даже и не видя этого кое-чего. — И после паузы: — Вытащите вашу жену из этого притона! Я чуть было не спросил: «Из какого притона?», когда он закончил свою мысль: — Мужчина может с кем угодно путаться и все равно выйти незамаранным. С женщиной все иначе. Вам же не нравится, что она вертится среди этого дерьма, не нравится ведь? Что ее там удерживает — выясните это. Не злитесь… Я совсем не хочу оскорблять ваши чувства. Я ничего не знаю о вашей жене, только то, что слышал о ней… — Да она мне вовсе и не жена! — брякнул я неожиданно. — Ладно, кем бы она вам ни была, — ответил он спокойно, словно речь шла о каком-то пустяке, — вытащите ее оттуда. Я говорю вам это как друг и знаю, о чем говорю. Я судорожно соображал, к чему он клонит. Мысли мои скакнули к Ханне и Флорри, к их поспешному уходу. Что могло означать их бегство? От чего он хочет предостеречь меня? Должно быть, он угадал, что творилось в моем мозгу, потому что тут же предложил: — Если ей нужна другая работа, позвольте мне попытаться найти для нее что-нибудь подходящее. Что она еще может делать? Такая привлекательная девушка… — Хватит об этом, — прервал я его, — а за совет спасибо. Какое-то время мы молча ели. Потом, как бы между прочим, он вынул толстую пачку денег, выхватил из нее две полусотенных и положил возле моей тарелки. — Возьмите их, — сказал он. — Пусть она попробует себя в театре, помогите ей. Он наклонил голову к тарелке и занялся наматыванием спагетти на свою вилку. Я быстро сунул деньги в карман брюк. Теперь я мог отправляться к дверям дансинга встречать Мону. Настроение у меня было странное. Я бодро шпарил по направлению к Бродвею, и голова у меня слегка кружилась. День я мог посчитать удачным, хотя что-то говорило мне, что дело обстоит иначе. Трапеза с Монаханом, несколько стрел, пущенных им и попавших точно в цель, могли бы послужить отрезвляющим средством. Но все равно я чувствовал себя могучим и богатым, мне даже мысли мои нравились. В эйфории, как говаривал Кронский. Это ощущение счастья приходило ко мне чаще всего без всякой причины. Просто быть счастливым, понимать, что ты счастлив, и стоять на том, что бы ни говорили или делали другие. Это не упоение алкоголем; виски только подняло настроение, вот и все. Оно не выступало наружу из глубин моего существа; скорее это было легкое облачко, сверху осенившее меня, если можно так выразиться. Но с каждым моим шагом туман опьянения улетучивался, рассудок мой становился пугающе ясным. Беглый взгляд, на ходу брошенный на театральную афишу, воскресил в моей памяти знакомое лицо. Я знал, чье это лицо, помнил и имя, и все прочее и удивился этим воспоминаниям. Но, по правде говоря, я был настолько занят тем, что происходило внутри моей персоны, что у меня не оказалось ни времени, ни места заниматься тем, что происходит с другими. Я вернусь к ней позже, когда пройдет эта эйфория. Пообещав себе это, я продолжал путь и чуть не врезался головой в своего старого приятеля Билла Вудраффа. Привет, привет, как ты, да все отлично, что поделываешь, как жена, давненько мы не встречались, надо бы повидаться, да я совсем замотался, надо бы повидаться, конечно, конечно, ну, будь здоров, до скорого… Так это и было: тра-та-та-та. Два твердых тела случайно столкнулись в пространстве, потерлись друг о друга поверхностями, обменялись воспоминаниями, сунули друг другу липовые телефонные номера, наобещали кучу всякой всячины, забыли об обещаниях, разбежались, вспомнили снова… в спешке, механически, бессмысленно… Черт его знает что еще добавить к этой характеристике? Прошло десять лет, а Вудрафф ничуть не изменился. Хотел бы я взглянуть на себя в зеркало — тут же! Десять лет! И он хочет узнать все новости в двух словах. Дурной малый! Сентиментальный. Десять лет… И я иду сквозь года, по изогнутому воронкой коридору, увешанному по обеим сторонам кривыми зеркалами. Я прекрасно знаю то место во времени и пространстве, где я засек Билла Вудраффа и где он впечатался в мою память. Таким он и останется навсегда, даже на том свете: пришпилен и вращается вокруг своей оси, как некий снабженный крылышками экспонат. В этой же точке появляется и та, чей образ вспыхнул в моем сознании при мимолетном взгляде на театральную афишу. Это по ней он сходил с ума, без нее не мог представить своей жизни. И все старались помочь ему в его ухаживаниях: и мать, и отец, и даже прусский петух — муж его сестры — кукарекал о том же. Ида Верлен. Как ей пристало это имя! Все в ней соответствовало красивому сочетанию этих звуков: красота, самоуверенность, непостоянство, изнеженность, избалованность. Изящна, как севрская куколка, только локоны цвета воронова крыла да несколько папуасский выверт души. Если только у нее вообще имелась душа. Живущая лишь ради своего тела, своих ощущений, своих желаний, она и являла собой только тело, а ее замашки мелкого, взбалмошного тирана бедняга Вудрафф толковал как проявление невероятной силы характера. Ида, Ида… Он нам все уши прожужжал этим именем. В ней была какая-то извращенная хрупкость, как в обнаженных моделях Лукаса Кранаха. Очень красивое тело, очень черные волосы и вывернутая наизнанку душа, словно камушек выпал из соответствующего ему обрамления. Во время романа с Вудраффом между ними происходили душераздирающие сцены, и он нередко оставлял ее всю в слезах. Но зато на следующий день она получала букет орхидей, или великолепный кулон, или роскошную коробку шоколада. Ида, как питон, заглатывала все. Она была бессердечна и ненасытна. В итоге он добился своего, и они поженились. Но ему пришлось выплатить большой выкуп. Уголок, который он оборудовал для их любви, явно превосходил его первоначальные замыслы. И он покупал для нее платья и все, чего бы она ни потребовала: чуть ли не каждый вечер водил в театры, закармливал сладостями, сидел рядом с ней и щупал пульс во время ее менструальных тягот, консультировался со специалистами, когда она начинала покашливать, — словом, прекрасно справлялся с ролью горячо любящего супруга. Чем больше он для нее старался, тем больше она им пренебрегала: она ведь была настоящим чудовищем. Мало-помалу стал распространяться слух, что она фригидна. Никто из нас в это не верил. За исключением самого Вудраффа. То же самое произошло у него и последствии, со второй женой. И проживи он достаточно долго, то самое было бы и с третьей, и с четвертой. Его безрассудная страсть к Иде была так велика, что, превратись она в безногую калеку, он бы стался верен ей, думаю, он возлюбил бы ее еще больше. При всех своих слабостях Вудрафф был таким же одержимым и в дружбе. Насчитывалось по крайней мере человек шесть, которым он был предан всем сердцем и безоговорочно доверял. В их числе был и я — самый давний его приятель. Я был наделен привилегией появляться в их доме, когда мне заблагорассудится. Я там ел, спал, мылся, брился — я был членом семейства. С самого начала Ида мне не приглянулась, и не из-за ее отношения к Вудраффу, а как-то инстинктивно. И ей, в свою очередь, было неприятно мое присутствие: она не понимала, как ко мне относиться. Я никак не реагировал ни на ее недостатки, ни на ее прелести — она была женой друга и не более того. А ее такое положение, разумеется, не устраивало: ей хотелось, чтобы я подпал под ее чары, ходил по струнке, как Вудрафф и другие. Как ни странно, никогда я не был более невосприимчив к женскому шарму, чем в то время. Она ничуть не привлекала меня, хотя иногда мне казалось, что было бы интересно перепихнуться с ней разок, так сказать. Думал я об этом мимоходом, ничего реального не воображая, но, так или иначе, она смогла каким-то образом воспринять обрывки этих мыслей. Порой, когда я ночевал в их доме, она громко заявляла, что ей неудобно оставаться со мной вдвоем. Обычно она разыгрывала свое недовольство перед Вудраффом, когда я валялся в постели в ожидании завтрака, а он стоял в дверях и одной ногой был уже на работе. Вудрафф говорил ей что-нибудь вроде: «Перестань, Ида. Тебе нечего беспокоиться. Я ему жизнь свою могу доверить». Как-то я не выдержал, расхохотался и крикнул: — Не бойся, Ида, я тебя не трону, я импотент! — Ты импотент? — взвизгнула она, демонстрируя начало истерического припадка. — Ничего себе импотент. Гнусный бабник! — Подай ему завтрак, — бросил Вудрафф и закрыл за собой дверь. Ей была отвратительна сама мысль о прислуживании мне в постели. Она за мужем так не ухаживала и не могла понять, почему мне оказана подобная честь. Да я и сам не имел привычки завтракать в постели. Это я позволял себе только в семействе Вудраффов. Специально, чтобы позлить и унизить ее. — Почему бы тебе не сесть за стол? — спрашивала она. — Не могу. У меня эрекция. — Перестань об этом говорить. Ты о чем-нибудь, кроме секса, можешь думать? Судя по ее словам, секс был для нее ужасным, грязным, просто оскорбительным делом. Но повадки ее говорили прямо противоположное. Она была похотливая сучка и фригидной оказывалась только потому, что обладала характером шлюхи. Если я поглаживал ее ноги, пока она устанавливала поднос у меня на коленях, она говорила: «Ну, доволен теперь? Все в порядке? Хотела бы я, чтобы Билл это увидел, увидел, какой у него верный друг». — А ты б ему рассказала, — предложил я однажды. — Да он все равно не поверит. Решит, что я это выдумала, чтобы он начал ревновать. Если я просил ее приготовить мне ванну, она прикидывалась возмущенной, но никогда не отказывалась. Однажды, сидя в ванне и намыливаясь, я увидел, что она забыла дать мне полотенце. «Ида, — позвал я, — принеси полотенце». Она появилась в ванной с полотенцем в руках. На ней был только шелковый халат, да пара шелковых чулок. Когда она потянулась, чтобы положить полотенце на полку, халат распахнулся. Я тут же нырнул туда головой. Это произошло так стремительно, что она не успела возмутиться или прикинуться возмущенной. Еще мгновение, и она уже в ванне, халат валяется на полу, а чулки я ей оставил — в них она куда соблазнительнее, во всяком случае, больше, чем дамочки Кранаха. Откидываюсь на спину и сажаю ее на себя. Она будто сука в течке: повизгивает, кусается, тяжело дышит, стонет, извивается как червяк на крючке. А когда мы досуха вытерлись, она наклонилась и прихватила зубами меня за конец. Я присел на край ванны, а она, стоя на коленях, работала так, что за ушами трещало. Я подождал немного, потом встал, поднял ее, наклонил и дал ей попробовать, как это получается с тыльной стороны. У нее оказалась тесная сочная норка, и я вошел туда, как рука в перчатку. Я кусал ее в шею, в мочки ушей, в плечи, повсюду наставил ей отметин, а самый глубокий знак запечатлел на ее великолепной белокожей заднице. И все это молча, без единого слова. А когда мы закончили и она убежала к себе переодеваться, я услышал, как она что-то бормочет, разговаривает сама с собой. Забавно было узнать, каким способом она выражает нежность. С того дня, едва дождавшись ухода Билла, она кидалась ко мне. Как-то я спросил ее: — А ты не боишься, что он вдруг вернется и застанет тебя в моей постели? — Да он глазам своим не поверит. Он решит, что мы просто дурака валяем. — Вот такого дурака? — сказал я и задвинул ей так глубоко, что она охнула. — Господи, если б он только понимал, как со мной надо! Ему уж очень не терпится. Достанет и сразу же сует в меня, прежде чем я что-нибудь почувствую. Вот я и лежу и просто жду, когда он сбросит свой груз, а ему для этого минуты вполне хватает. А с тобой я вся мокрая еще до того, как ты ко мне притронешься. Это потому, что тебе все равно. Я ведь тебе на самом деле не нравлюсь, так ведь? — Мне вот это нравится, — сказал я одновременно с еще одним ударом. — Мне твоя дырка нравится… Она у тебя лучше всего. — Свинья ты, — сказала она. — Мне бы тебя ненавидеть надо. — Так что ж ты не ненавидишь? — Ой, хватит об этом, — прошептала она, уже вся взмыленная, и стиснула меня в объятиях. — Подержи его там и покрепче прижмись ко мне. Укуси меня в грудь… Не так сильно… Вот так. — Она схватила мою руку, потянула ее к себе, прижала к раскаленной щели. — Теперь двигайся, давай… вот так… вот так… Глаза ее закатились, она дышала часто и коротко. Позже, за ленчем, она спросила: — Тебе уже надо бежать? Может, еще останешься? — Снова сунем пальчик в норку? — Ты можешь поделикатней выражаться? Услышал бы это Билл! — А ты, смотрю, никогда штанов не носишь. Потаскушка ты, понимаешь? Я стащил с нее платье и оставил так сидеть, пока допивал кофе. — Поиграй-ка сама с собой, пока я кофе допью. — Потаскун грязный, — проворчала она, но возражать не стала. — Разведи пальцами пошире. Как мне нравится этот цвет! Словно коралл внутри. И уши у тебя такие же, коралловые. Ты говоришь, что у Билла очень здоровый… Не могу себе представить, как он его туда всовывает. С этими словами я взял со стола большую декоративную свечу и протянул ей. — Давай посмотрим, как у тебя это получится. Она раздвинула ноги, положив их на подлокотники кресла, взяла свечу, начала. Глаза опущены, губы приоткрылись в предвкушении оргазма. И вот тело подается вперед, назад; она ерзает задом туда-сюда. Я отодвинул кресло подальше, опустился на колени, стал наблюдать. — Ты меня все заставляешь делать, черт похотливый. — А разве тебе не нравится? Еще чуть-чуть, и она бы приехала к финишу. Я выхватил у нее свечу и вставил ей три пальца. — Этого тебе хватит? Она притянула мою голову к себе и крепко укусила в губу. Я вскочил, начал расстегивать брюки. В мгновение ока она выхватила его оттуда и сунула в рот. Ум-ум-ум — как изголодавшийся хищник. И я спустил ей в рот. — Боже мой. — Потрясенная, она отплевывалась. — Я же никогда в жизни такого не делала. И кинулась в ванную, словно наглоталась отравы. Я вернулся в свою комнату, вытянулся на кровати, закурил и стал ждать ее возвращения. Я понимал, что дело кончится еще не скоро. Она пришла в купальном халате, под ним — ничего. — Скинь всю эту дребедень, — сказала она, стянула с меня одеяло и нырнула в постель. Мы лежали, лаская друг друга, и она намокла снова. — Ты удивительно пахнешь, — сказал я. — Что это ты сделала? Она провела моей рукой по всему своему телу и сунула мне под нос. — Недурно, — сказал я. — Что это такое? — Угадай! Она опрометью кинулась в ванную и вернулась с маленькой бутылкой в руках. Плеснув немного себе в ладонь, она натерла снадобьем мои гениталии, а потом опрыскала волосы на лобке. Меня как огнем обожгло. Я выхватил у нее флакон и растер ее всю с головы до ног. А потом начал облизывать ей подмышки, пожевал волосики на лобке, язык мой змеей прополз по ее бедрам. Она подпрыгивала, словно ее били конвульсии. И так продолжалось до тех пор, пока я не выдал такую эрекцию, что, даже после того как разрядил в нее весь заряд, он у меня стоял как стальной. Это ее страшно возбудило. Она захотела испробовать все мыслимые позиции и испробовала. Несколько оргазмов подряд, и она почти изнемогла. Я разложил ее на маленьком столике и, когда она уже была готова снова разрядиться, подхватил ее на руки и закружился с ней по комнате. Потом вышел из нее и заставил пройтись по комнате на руках, поддерживая за бедра; сам я то всовывал в нее, то вынимал, и завелась она до чертиков. Губы у нее были искусаны почти в лохмотья, вся она покрылась голубыми и зелеными разводами от моих укусов и щипков. А у меня во рту был странный привкус рыбьего клея, перемешанного с «Шанель 976». Член мой был чем-то вроде изодранного кожаного чулка и свисал между ног, вытянувшийся почти на два дюйма сверх нормы и распухший до неузнаваемости… Я вышел на улицу, ноги у меня подкашивались. Забрел в аптеку, хватанул пару стаканчиков солодового молока. «Да, — размышлял я, — попилились по-королевски, но как же я буду теперь смотреть в глаза Биллу Вудраффу?» А на Билла Вудраффа одно за другим посыпались несчастья. Сначала он потерял работу в банке. Потом Ида сбежала от него с одним из лучших его друзей. А когда он узнал, что она целый год спала с этим парнем еще до побега, то был так потрясен, что запил и потерял еще целый год. В конце того года он попал в автомобильную катастрофу, и ему сделали трепанацию черепа. А потом его сестрица сошла с ума, подожгла дом, и в этом пожаре сгорел заживо ее единственный сын. Он никак не мог понять, почему все эти вещи случились с ним, с Биллом Вудраффом, который никому в жизни не причинил никакого зла. Время от времени я встречаю его на Бродвее, и мы болтаем на углу улицы о том о сем. Он ни разу не намекнул мне, известно ли ему, что когда-то я поработал с его обожаемой Идой. Теперь он говорил о ней с горечью, как о неблагодарной шлюхе, в которой не было ни искры подлинных чувств. Но было очевидно, что он все еще любит ее. Хотя обзавелся другой женщиной, маникюршей, не такой привлекательной, как Ида, но, по его словам, искренне преданной ему. «Надо бы тебя с ней познакомить». Я согласился, как-нибудь познакомимся. И, уже прощаясь с ним, я спросил: — А что сталось с Идой, ты знаешь? Ида Верлен. Я все еще думал о ней, о прекрасных легких днях прошлого, стоя на своем посту у входа в дансинг. О том, что у меня в кармане много денег, я совсем забыл. Я весь был в минувшем. Интересно было бы как-нибудь зайти в театр и взглянуть на Иду из третьего ряда партера. Или появиться в ее уборной и поиметь маленький тет-а-тет, пока она смывает грим и переодевается. Интересно, по-прежнему ли сияет белизной ее тело? Лежат ли на ее плечах иссиня-черные волосы, как лежали они когда-то? Она и в самом деле была эталоном разверстой плоти. Квинтэссенция плоти — вот что она по сути своей представляла. И Вудрафф, так ослепленный всем этим, такой чистый, такой достойный! Я вспомнил, как он рассказал мне однажды, что целует ее каждую ночь в зад, показывая, как рабски ей предан. Чудно, что она на него не мочилась иногда. Он это заслужил, придурок! И тут я вспомнил одну вещь и рассмеялся. Мужчины думают, что большой член — одно из крупнейших благ земных. Они считают, что стоит женщине узнать об этом, и она ваша. Если у кого-то и был могучий гигантский орган, так это у Билла. Жеребячий член по меньшей мере. Помню, когда я увидел его в первый раз, глазам своим не поверил. Ида должна была бы преклоняться перед ним, будь все эти басни о большом члене правдой. Он и в самом деле действовал на нее, да только совсем в другом смысле: терзал, замораживал, заставлял сжиматься. Чем больше он ее вспахивал, тем больше она съеживалась. Он мог бы употребить ее между грудями или под мышками, и она, не сомневаюсь, получила бы больше удовольствия. Но это Вудраффу и в голову не приходило. Вернее, он считал это оскорблением женского достоинства. Как может женщина уважать вас, если вы трахаете ее между грудями? Как уж он с ней управлялся, я никогда не спрашивал. Но этот еженощный ритуал лобызания зада вызывает у меня улыбку. Вот незадача: так боготворить женщину, которая потом сыграет с тобой такую гнусную штуку. Ида Верлен… Предчувствие, что я скоро увижу ее, возникло во мне. Теперь это уж не та ладно скроенная норка, в которой можно было позабавиться. К этому времени там уже все раздолбано, насколько я разбираюсь в Иде. И все же, если из нее по-прежнему бежит сок, если ее зад сохранил прежнюю белизну и гладкость, ею стоит заняться снова. Во всяком случае, эти мысли вызвали во мне могучую эрекцию. Я прождал уже больше получаса — Мона не появлялась. Пришлось подняться наверх, разузнать о ней. Мне сказали, что у нее сильно разболелась голова и она давно ушла домой. 9 Только на следующий день, ближе к вечеру я узнал, почему она ушла из дансинга так рано. Она получила записку от своих домашних, и пришлось поспешить к ним. Я не расспрашивал, что у них стряслось, зная, какой тайной окружает она свою другую жизнь. Но ей явно хотелось облегчить душу и рассказать. Как обычно, она кружила вокруг да около, и я никак не мог связать концы с концами в этой истории. Единственное, что мне удалось понять, — у них случилась беда. «У них» — значит, у всего семейства, включая всех трех братьев и сводную сестру. Самым невинным тоном я спросил: — А они все живут вместе? — Да при чем здесь это! — ответила она с непонятным раздражением. Я замолчал, но потом отважился напомнить ей про сестру, ту самую, что была, по словам Моны, красивее ее, «но только вполне нормальная», как она поясняла. — Кажется, ты говорила, что она замужем? — Да, конечно. Ну и что с того? — С чего «того»? — Я тоже начинал немного злиться. — Ничего себе. О чем мы говорим с тобой? — Вот это-то я и хотел бы знать, — рассмеялся я. — Что случилось? О чем ты собираешься мне рассказать? — Ты не слушаешь. Моя сестра… Да ты, кажется, не веришь, что у меня есть сестра? — Ну что ты, не надо так. Конечно, верю. Я только не верю, что она красивее тебя. — Веришь ты или не веришь, сестра у меня есть, — огрызнулась она. — Я ее терпеть не могу. И не подумай, что я ревную. Я ее презираю, потому что у нее нет воображения. Она видит, что происходит, и пальцем не пошевельнет, ничего не попытается сделать. Только о себе и думает. — Мне кажется, — начал я осторожно, — это старая проблема. Все они ждут от тебя помощи. Может быть, я… —  Ты! Что ты можешь сделать? Прошу тебя, Вэл, и не начинай об этом. — Она истерически расхохоталась. — Точь-в-точь мои братцы: масса советов и ни на грош дела. — Мона, я же не попусту болтаю. Я… И тут она набросилась на меня с неподдельной яростью: — Тебе о жене и дочке надо заботиться, понял? И я не хочу слышать о твоей помощи. Это мои проблемы. Я только не понимаю, почему все на меня одну валится! Мальчишки могли бы что-нибудь сделать, если б захотели. Боже мой, я целые годы тащу их на себе, все семейство, а им все мало, им еще чего-то надо. Я больше не могу. Это нечестно… Наступило молчание, а потом она продолжала: — Отец, он человек больной, от него ждать нечего. Я только из-за него одного взвалила все это на себя, а то бы плюнула на них — пусть живут как хотят. — Ладно, а как все-таки насчет братьев? Им-то что мешает? — Ничего, кроме лени, — ответила она. — Я их избаловала. Я приучила их к мысли, что они ничего не могут. — И никто из них не работает, никто-никто? — Время от времени кто-то из них берется за работу. Но пройдет пара недель — и все прекращается по какой-нибудь дурацкой причине. Они ведь знают: я всегда тут как тут. Я больше так не могу! — вдруг крикнула она. — Я не дам им свою жизнь погубить! Я хочу быть только с тобой, а они мне не дают. Им плевать, как я зарабатываю, лишь бы только деньги приносила. Деньги, деньги, деньги! Бог мой, как я ненавижу это слово! — Мона, — сказал я ласково, — а у меня как раз есть для тебя деньги. Смотри. Я вытащил две пятидесятидолларовые купюры и вложил их в ее ладонь. И тут она начала смеяться, громко смеяться и все громче и громче и уже совсем перестала владеть собой. Я обнял ее. — Спокойней, Мона, спокойней… Не надо так расстраиваться. У нее на глазах выступили слезы. — Ничего не могу поделать, Вэл, — сказала она жалобно. — Это так напоминает моего отца. Он точно так же себя ведет. В самый черный день придет домой с цветами или каким-нибудь смешным подарком. И ты точь-в-точь как он. Вы оба не от мира сего. Поэтому я тебя и люблю. — Она крепко обняла меня и всхлипнула. — Только не говори мне, где ты их достал, — прошептала она. — Не хочу знать. Пусть даже ты их украл. Я бы не задумываясь украла для тебя, веришь? Вэл, они не заслужили этих денег. Я хочу, чтобы ты купил что-нибудь себе. — Она засияла улыбкой. — Нет, лучше малышке. Что-нибудь красивое, чудесное, такое, чтобы она всегда помнила. Вэл, — она попыталась взять себя в руки и успокоиться, — ты мне веришь, правда? Никогда не спрашивай меня о вещах, о которых я не могу рассказать, хорошо? Обещаешь? Мы сидели в большом кресле, я держал ее на коленях. Вместо ответа я погладил ее волосы. — Понимаешь, Вэл, если б ты не появился, не знаю, что со мной было бы. До встречи с тобой я чувствовала… да, будто моя жизнь мне не принадлежит. Мне было все равно, чем я занимаюсь, только бы меня оставили в покое. Невыносимо было, что они все требовали и требовали что-то от меня. И я чувствовала себя униженной. Но они все беспомощны, все. Кроме сестры. Она-то могла делать дела, она практичная, рассудительная. Но предпочитала разыгрывать из себя леди. «Одной шалавы в семье вполне достаточно», — говорила она обо мне. Она считает, что я их позорю. И все время старается меня унизить. Она просто испытывает дьявольское наслаждение, видя, как я выворачиваюсь для них, а сама даже палец о палец не ударит. И плетет обо мне всякие гнусности. Я бы ее убила, ей-богу. И папочка совершенно не понимает, что происходит. Он ее обожает, считает ангелочком. Она, мол, слишком хрупкая, слишком нежная, чтобы сталкиваться со всеми грубостями жизни. А кроме того, она и жена, и мать, а я… — Ее глаза снова наполнились слезами. — Я не знаю, что они думают о моих делах. Я крепкая — вот их мнение. Я везде выстою. Я — бешеная. Боже мой, иногда мне кажется, что они ненормальные, целая свора психов. Каким образом я зарабатываю деньги? Ты думаешь, их это интересует? Они даже ни разу не спросили меня об этом. — А отец может когда-нибудь выздороветь? — спросил я после долгого молчания. — Не знаю, Вэл. Если б он умер, — добавила она, — я бы к ним и близко не подошла. Пусть подыхают, пальцем не шевельну. Ты знаешь, — продолжала она, — внешне ты на него совсем не похож, и все-таки вы одного типа люди. Ты такой же, как и он, мягкий и нежный. Но только ты не так избалован. Ты умеешь постоять за себя, если надо, а он этому так и не научился. Он всегда был беспомощным. Мать сосет из него кровь. Она обращается с ним так же, как и со мной. Все делает по-своему… Я бы хотела, чтобы ты с ним познакомился, пока он еще жив. Я часто думаю об этом. — Мы, наверное, встретимся с ним как-нибудь, — сказал я, хотя меня эта перспектива не прельщала. — Ты в него просто влюбишься, Вэл. У него такое прекрасное чувство юмора. А какой он рассказчик! Я уверена, если б он не женился на матери, из него вышел бы хороший писатель. Она поднялась и занялась своим туалетом, продолжая говорить о своем отце, о жизни, которую он вел в Вене и в других местах. Приближалось время отправляться в дансинг. Вдруг она, перестав смотреть в зеркало, повернулась ко мне. — Вэл, а почему ты не пишешь в свободное время? Ты всегда говорил, что тебе хочется писать, так что ж ты? Тебе не надо заходить за мной так часто. Мне будет приятней приходить домой и заставать тебя за машинкой. Ты же не собираешься оставаться всю жизнь на этой работе, а? Она подошла ко мне, обняла. — Можно посидеть у тебя на коленях? — спросила она. — Послушай, Вэл, и так уж плохо, что один из нас приносит себя в жертву, не надо, чтобы и другой еще жертвовал собой. Я хочу, чтобы ты был свободен. Я знаю, что ты писатель, — мне все равно, сколько ждать, пока ты станешь знаменитым. Мне хочется тебе помочь… Вэл, ты не слушаешь. — Она слегка толкнула меня под локоть. — О чем ты думаешь? — Да ни о чем. Просто размечтался. — Вэл, прошу тебя, принимайся за дело. Посмотри на эту комнату. Что ж, мы так и будем здесь торчать? Что нам тут делать? Мы оба немножко свихнулись. Вэл, начни прямо сегодня же, ладно? Мне нравится, когда ты угрюмый, сосредоточенный. Мне кажется, что тогда ты думаешь о разных вещах, а мне это нравится. И нравится, когда ты плетешь всякую чепуху. Мне хотелось бы научиться мыслить так же. Все бы отдала, чтобы стать писателем. Размышлять, фантазировать, погружаться в проблемы других людей, думать о чем-то другом, не о работе и деньгах… Ты помнишь ту историю о Тони и Джое? Ты ее написал для меня однажды. Почему бы тебе не написать еще для меня! Только для меня! Вэл, мы должны что-то предпринять… Должны выбираться отсюда. Ты слушаешь?.. Да, я слушал. Очень хорошо слушал. Слова ее звучали в моей голове как неотвязный мотив. Словно стряхивая паутину, я вскочил с места; я не разжимал объятий, но теперь держал ее на расстоянии вытянутых рук. — Скоро все изменится, Мона. Очень скоро. Я это чувствую… А пока… Давай я провожу тебя до станции, мне надо глотнуть воздуха. Видно было, что она слегка обескуражена. Она надеялась на что-то более основательное. — Мона, — говорил я, пока мы быстро шли по улице, — ведь такие вещи с ходу не делаются. Я действительно хочу писать, можешь не сомневаться. Но мне надо сосредоточиться, в самом себе разобраться. Для этого надо всего-то немного покоя. Я не умею так легко перескакивать от одного дела к другому. Свою работу я ненавижу не меньше, чем ты свою, но искать другое место не хочу. Я хочу покончить со всякой работой, хочу побыть самим собой, посмотреть, каково это. Я себя-то почти не знаю. Я ведь оглушенный. Все знаю о других, а о себе совсем мало. Я не знаю, а чувствую только. А чувствую слишком много. Я весь высох. Я хочу, чтобы у меня были целые дни, недели, месяцы только для размышлений. Не так, как сейчас, когда я могу размышлять лишь урывками. А это такое счастье — размышлять. Она сжала мою ладонь — знак полного понимания и согласия. — Знаешь, о чем я иногда думаю? — продолжал я. — Было бы у меня два-три спокойных дня, чтобы как следует подумать, я бы все перевернул. Ведь, по сути, все у нас шиворот-навыворот. И это потому, что мы не решаемся глубоко задуматься над нашими обстоятельствами. Вообще-то я должен явиться однажды в контору и пристрелить Спивака. Вот с чего надо начать… Мы подошли к надземке. — Выбрось сейчас из головы все это, — сказала она. — Просто помечтай. О чем-нибудь прекрасном. Ради меня. Не думай обо всех этих людишках. Думай о нас с тобой! И она легко побежала вверх по ступеням, помахав мне на прощание рукой. И вот в мечтах о другой, богатой, нашей жизни я не спеша побрел домой, как вдруг вспомнил о двух полусотенных бумажках, оставленных Моной на каминной полке. Я так и замер на месте, снова увидев, как она их подсовывает под вазу с искусственными цветами. Надо спешить, и я перешел на рысь. Я не сомневался, что Кронский их слямзит, если наткнется на них. Не потому, что он ворюга, а просто чтобы досадить мне. Возле самого дома мне почему-то вспомнился Сумасшедший Шелдон. Я, хоть и запыхался от бега, попробовал изобразить его манеру разговаривать. И дверь я открывал, уже улыбаясь. Комната была пуста, и денег не было. Так я и знал. Я опустился на стул и рассмеялся. Почему я ничего не рассказал Моне о Монахане? Почему не упомянул о его предложении насчет театра? Обычно я тут же вываливал на нее все новости, а на этот раз что-то мне помешало, какое-то подсознательное недоверие к Монахану. Надо бы позвонить в дансинг: вдруг она взяла деньги, а я не заметил этого? Но на полпути к телефону я переменил решение: меня как под руку толкнуло — надо бы немножко исследовать дом. Я обошел задние помещения, спустился по лестнице и через несколько шагов оказался в большой комнате с необычно ярким, слепящим освещением. Там сушилось белье, вдоль одной из стен тянулась скамья, как в школьной аудитории. На скамье сидел старик с длинной седой бородой, в бархатной ермолке. Он сидел, подавшись вперед, уткнувшись подбородком в руки, сложенные на набалдашнике палки. Глаза его равнодушно смотрели в пространство. При моем появлении взгляд старика оживился, но все тело оставалось неподвижным. Я уже успел познакомиться со многими членами семейства, но этого старика видел впервые. Я поздоровался по-немецки: мне казалось, что к английскому в этом странном доме так и не привыкли. — Можете говорить по-английски, если вам нравится, — произнес старик с ужасающим акцентом, все так же глядя перед собой. — Я не помешал вам? — Ничуть. Я подумал, что надо бы ему объяснить, кто я такой. — Меня зовут… — А я, — сказал он, совершенно не проявляя интереса к тому, как меня зовут, — отец доктора Онирифика. Предполагаю, он никогда вам обо мне не говорил. — Нет, — ответил я, — никогда. Да я его почти и не вижу. — Он очень занятой человек. Может быть, слишком занятой… Но ему когда-нибудь воздастся. Нельзя никого убивать, даже неродившихся. А здесь лучше, здесь покой. — Может быть, вы разрешите, я немного убавлю свет? — сказал я, надеясь увести его от этой темы. — Пусть будет здесь свет, — ответил старик. — Больше света… Больше света. Он там, наверху, работает в темноте. Он полон гордыни. На дьявола работает. Нет, лучше здесь, с чистым бельем. Он замолчал, и в тишине я услышал, как падают капли с мокрых одежд. Я вздрогнул: так, наверное, падают капли крови с рук доктора Онирифика. — Да, кровь капает. — Старик словно прочитал мои мысли. — Он мясник. Он отдал свой разум убийству. Это самый страшный мрак для человеческого разума — убивать то, что стремится к свету. Даже животное нельзя убивать, только в жертву приносить. Мой сын понимает все, но не понимает, что убийство — тягчайший грех. Здесь светло… много света, а он орудует там во мраке. Его отец сидит в подвале и молится за него, а он там, наверху, режет, режет. Там всюду кровь. Весь дом истекает кровью. Здесь лучше, здесь выстирано. Я бы и деньги выстирал, если бы мог. Это единственная чистая комната во всем доме. И свет здесь хороший. Свет. Свет. Мы должны просветить их зрение, чтобы они могли видеть. Человек не должен работать во мраке. Разум должен быть ясным. Разум должен знать, что творит. Я не произнес ни слова, я почтительно слушал, завороженный монотонно льющейся речью и ослепительным светом. Одетый во что-то вроде тоги, в бархатной шапочке, старик походил на древнего патриция, а тонкие нервные руки напоминали руки хирурга. Жилы на запястьях вздувались, словно переполненные серо-голубой ртутью. Он сидел в своем ярко освещенном узилище, как некий придворный лекарь, вынужденный бежать из своей страны. Вот так же знаменитые врачеватели являлись при испанских дворах во времена Реконкисты. Какая-то серебряная музыка слышалась вокруг него; дух его был чист, и свет струился из каждой поры его существа. Скрипнули ступени, и своей обычной скользящей поступью в бельевую вошел Гомпал. В руках у него была чашка горячего молока. Выражение лица старика сразу же изменилось. Он откинулся к стене, и глаза его наполнились теплом и нежностью. — Вот мой сын. Мой истинный сын, — повернул он ко мне сияющий взгляд. Я перекинулся несколькими словами с Гомпалом, пока он подносил к губам старика чашку. Наблюдать за Гомпалом было сплошным удовольствием. Что бы он ни делал, все он исполнял с достоинством. Чем грязнее доставалась ему работа, тем более достойным он выглядел. Его нельзя было смутить или унизить. Он всегда был верен самому себе. Я попытался представить, каково было бы Кронскому на такой службе. Отлучившись на несколько минут, Гомпал вернулся, держа в руках комнатные шлепанцы. Словно в некоем ритуале, он опустился на колени перед стариком, а тот ласково гладил его по голове. — Ты — дитя света, — произнес старик. Он запрокинул назад голову Гомпала и смотрел в его глаза просветленным, пристальным взором. И, отвечая ему, глаза Гомпала излучали такой же чистый свет. Казалось, эти существа переливаются друг в друга — два прозрачных, наполненных сиянием сосуда. Внезапно я понял, что резкий, слепящий свет висевшей под потолком огромной лампы — ничто в сравнении с лучами, струящимися из этих двух существ. Может быть, старик и не замечал желтого искусственного света, придуманного людьми; может быть, комната была освещена для него светом его собственной души. И даже теперь, когда они отвели глаза друг от друга, в комнате все равно заметно посветлело. Словно отсвет пламенеющего заката, нежное небесное свечение. Гомпал хотел что-то сообщить мне наедине, и я отправился к себе, чтобы там его дождаться. В нашей комнате Кронский, устроившись в кресле, читал одну из моих книг. Выглядел он не таким возбужденным, как обычно, спокойнее, но это не было результатом депрессии, он не был подавленным, какая-то странная ершистая уверенность чувствовалась в нем. — Привет, а я и не знал, что ты дома, — сказал он, явно застигнутый моим появлением врасплох, — а я тут решил просмотреть твое барахло. Он отложил книжку. Это были «Холмы мечтаний» Артура Мейчена 47 . Не успел он вернуться к своему обычному насмешливому тону, как в комнату вошел Гомпал. Подойдя ко мне, он протянул две пятидесятидолларовые купюры. Я обрадованно поблагодарил его и сунул вновь обретенные деньги в карман. Кронский же решил, что я занимаю у Гомпала, и заволновался, более того, возмутился. — Ты берешь у него деньги? — завопил он. Гомпал было запротестовал, но Кронский не дал ему договорить: — Ты его не выгораживай. Я-то знаю фокусы этого господина. — Мистер Миллер не устраивал никаких фокусов. — Гомпал отвечал мягко, но убедительно. — Хорошо, ты победил, — сказал Кронский, — но, Бога ради, не делай из него ангела. Я знаю, что он обращается с тобой хорошо, как и со всей вашей братией из посыльной службы, но это не потому, что у него доброе сердце… К тебе он хорошо относится потому, что ты индус и немножко, как он считает, «с приветом», понял? Гомпал ответил терпеливой улыбкой, словно понимал, что говорит с неразумным существом. — Прекрати идиотски улыбаться, — немедленно прореагировал на эту улыбку Кронский. — Я не какой-нибудь бездомный изгой, я доктор медицины… Я… — Вы все еще ребенок, — ответил Гомпал все с той же мягкостью и решительностью. — Любой мало-мальски разумный человек может стать доктором. — Ах, каждый может стать, да? — Кронский ухмыльнулся, но ухмылка его была свирепой. — Так вот взять запросто и стать? Раз плюнуть, да? — И он завращал глазами, словно искал место, куда бы можно было плюнуть. — У нас в Индии рассказывают… — начал Гомпал одну из тех наивных историй, против которых бессилен аналитически мыслящий ум. У него на все случаи жизни была припасена такая сказочка. Я их обожал: они словно простые лекарства гомеопатов, драгоценные крупинки истины, облаченные в неказистое одеяние. Они врезаются в память — вот что я ценил в этих немудреных сказках. Мы исписываем десятки нудных страниц, излагая какую-нибудь мысль, Восток вкладывает все это в краткую, точную притчу, и она сверкает перед твоим мысленным взором подобно алмазу. На этот раз Гомпал рассказал о светлячке, раздавленном босой пяткой усердно размышлявшего философа. Кронский терпеть не мог историй, где низшие формы жизни общаются с высшими существами, такими, как человек, на одинаковом интеллектуальном уровне. Он расценивал это как личное оскорбление, клевету, позорящую его индивидуальность. Но вопреки самому себе он не смог удержаться от улыбки, выслушав эту притчу. Больше того, он явно раскаивался в своей горячности. Он глубоко уважал Гомпала и почувствовал теперь неловкость из-за того, что так грубо набросился на него, чтобы шарахнуть по мне. Потому-то с вкрадчивой улыбкой и ласковым голосом осведомился он о Гозе, индусе, несколькими месяцами раньше вернувшемся в Индию. Гоз умер от дизентерии вскоре после возвращения, сообщил Гомпал. — Еще бы, мать их… — Кронский сокрушенно покачал головой, как бы говоря, что в такой стране, как Индия, иначе и быть не могло. — Ты-то хоть помнишь Гоза? — повернулся он ко мне со слабым подобием улыбки. — Такой толстощекий человечек, похожий на сидящего Будду. Я кивнул: — Еще бы не помнить. Разве не для него я собирал деньги на обратный путь в Индию? — Гоз был святой, — провозгласил Кронский. Тень облачка пробежала по лицу Гомпала. — Нет, не святой, — быстро сказал он, — у нас в Индии много людей, которые… — Знаю, что ты хочешь сказать, — оборвал его Кронский. — Для меня он все равно святой. Дизентерия! Бог ты мой, средневековье какое-то… даже хуже. И он с жаром начал рисовать ужасающую картину болезней, все еще опустошающих Индию. От болезней он перешел к нищете, от нищеты к суевериям, а от них к рабству, вырождению, отчаянию, безразличию, безысходности. Индия, в сущности, огромный гроб поваленный, покойницкая, где пируют во время чумы британские эксплуататоры вкупе с безмозглыми предателями, раджами и магараджами. Ни слова об архитектуре, музыке, религии, философии, о прекрасных лицах, грациозности и изяществе женщин, пестроте одеяний, пряных ароматах, позвякивающих колокольчиках, гулких гонгах, роскошных ландшафтах, буйстве цветов, нескончаемых процессиях, мешанине языков, рас, типов, брожении и почковании среди смерти и разрушения. Как всегда безупречно точный в статистических данных, он преуспевал только в изображении негативной части картины. Индия умирает кровоточа, это так, но ее все еще живая часть, процветающая в известном смысле, была недоступна пониманию Кронского. Он даже никогда не произносил названия города, для него не было разницы между Агрой и Дели, Лахором и Майсуром, Дарджилингом и Карачи, Бомбеем и Калькуттой, Бенаресом и Коломбо; парсы, индусы, джайны, буддисты — все были для него на одно лицо, все были жалкими жертвами тирании, медленно гибнущими под безжалостным солнцем на празднике империалистов. Тем временем между Кронским и Гомпалом началась дискуссия, которую я толком слышать не мог. Каждый раз, когда доносилось название какого-то города, я испытывал потрясение. Услышать такие слова, как Бенгалия, Гуджарат, Малабарский берег, Непал, Кашмир, сикхи, Бхагавад-Гита, Упанишады, рага, ступа, пракрити, шудра, паранирвана, чела, гуру, Хануман, Шива 48 , — и все, я впадаю в транс на весь оставшийся вечер. Как мог человек, осужденный на замкнутое существование врача в таком холодном и жестоком городе, как Нью-Йорк, осмелиться рассуждать о наведении порядка на территории, населенной полумиллиардом живых душ с их огромными, разнообразными проблемами, перед которыми нередко вставали в тупик и великие пандиты самой Индии? Неудивительно, что Кронский так тянулся к безгрешным чудакам, с которыми сталкивался в закоулках преисподней крупнейшей Космококковой компании Америки. Эти «мальчики», как называл их Гомпал (а возраст мальчиков колебался между двадцатью тремя и тридцатью пятью годами), поистине были отборными воинами, избранными учениками. Лишения, которые им пришлось испытать, сначала — чтобы выбраться в Америку, потом — чтобы не околеть с голоду во время обучения, чтобы найти средства для возвращения домой, чтобы суметь отбросить все, что могло бы им помешать всецело отдать себя на благо своему народу, — никакой американец, белый американец, во всяком случае, не может похвастаться чем-либо подобным. И потому, когда кто-то из них время от времени сбивался с пути истинного, превращаясь в комнатную собачонку светской дамы или раба восхитительного танцовщика, я радовался. У меня светлело на душе оттого, что «мальчик»-индиец спит на мягкой постели, ест досыта и вкусно, носит дорогие кольца, танцует в ночных клубах, катается на автомобилях, соблазняет юных девиц и так далее и тому подобное. Я вспомнил молодого образованного парса, увлекшегося некой томной дамой среднего возраста и сомнительной репутации; вспомнил сплетни, ходившие об этой паре, деморализацию, вызванную его поведением среди неустойчивого меньшинства его соотечественников. Это была большая шумиха. С жадным вниманием следил я за его карьерой, допивая в воображении каждый его стакан, который он пригубливал, передвигаясь из круга в круг. И потом, в один прекрасный день, когда я томился в морге, который жена устроила из моей комнаты, он пришел навестить больного, принес цветы, фрукты, книги и сидел у моей постели, и держал меня за руку, и рассказывал об Индии, о том, как чудесно он жил, когда был ребенком, и какие напасти обрушились на него впоследствии, об оскорблениях, полученных от американцев, о том, как он рвался к богатой, блестящей, на широкую ногу, жизни, как ухватился за первый подвернувшийся случай, чтобы достичь такой жизни, и какой это все оказалось пустотой — наряды, драгоценности, деньги, женщины. И он махнул на это рукой. Теперь он хочет вернуться назад к своему народу, страдать вместе с ним, избавить его от страданий, если получится, а нет — пусть он умрет, умрет, как умирает его народ: на улице, нагим, бездомным, отверженным, презираемым, оплеванным, попираемый ногами прохожих, грудой костей, которыми даже стервятник побрезгует. Он хочет этого не из желания искупить грех, не из чувства вины, не из раскаяния, а потому, что Индия в лохмотьях, Индия в гноящихся язвах, умирающая от голода, корчащаяся под ногой завоевателя, Индия значит для него куда больше, чем весь комфорт, блестящие возможности и богатства бездушной Америки. Он был, повторяю, парс и происходил из богатой семьи, по крайней мере детство его было счастливым. Но были и другие индусы, выросшие в джунглях и в пустынях, ведущие жизнь, которую мы называли животным существованием. Как преодолевали эти темные, забитые создания колоссальные трудности, которые ежедневно вставали перед ними, остается для меня тайной и по сей день. Во всяком случае, с ними я брел по дорогам из деревни в городок и из городка в город, вместе с ними слушал я песни простого народа, молитвы жрецов, мелодии уличных музыкантов, вопли и причитания плакальщиц на похоронах. Из их глаз изливалась на меня скорбь великого народа. Но в этих же глазах я читал и то, что скорбь и отчаяние преодолимы. В их лицах отражался их жизненный опыт, и я читал на этих лицах доброту, смирение, кротость, покорность судьбе, честность и чистоту тех миллионов людей, чьи судьбы поражают нас и кажутся непостижимыми. Они мрут как мухи и возрождаются, они возвращаются во множестве перевоплощений, и число их растет, они возносят молитвы и творят мирные жертвоприношения, они не противятся насилию, и все же никакой иноземный дьявол не может вырвать их с корнем из породившей их почвы и лишить эту почву животворящей силы. Всех видов, всех состояний, всех оттенков, всех верований — их жгли и вытаптывали, как сорняки. Приподнять хотя бы чуть-чуть крышку над этим бурлящим варевом, и голова пойдет кругом: одно подобно грубо обработанным драгоценным камням, другое — редким цветам, третье — словно монумент, четвертое — как горящий лик божества, пятое — будто сгнивший овощ, и все это движется, бесконечно смешиваясь и разделяясь. Вот из таких размышлений вырвал меня громкий голос Кронского. Оказывается, ему повстречался Шелдон. — Он хотел нанести тебе визит, кретин чертов, но я от него отделался. По-моему, он собирался одолжить тебе денег. Сумасшедший Шелдон. Забавно, что он вспомнился мне как раз по дороге домой. Деньги… м-да… Было у меня предчувствие, что еще не раз получу я их от Шелдона. Я понятия не имел, сколько ему должен. Как-то считалось, что мне не надо возвращать ему долги. Я брал все, что он предлагал, потому что это доставляло ему удовольствие. Шелдон был «с зайчиком» в голове, но при том весьма ловкий и хитрый, а вдобавок и очень практичный человек. Он присосался ко мне как пиявка по каким-то так и не ставшим для меня ясными соображениям. Меня забавляли в Шелдоне его гримасы и то, как, разговаривая, он по-младенчески гукал. Словно его душила невидимая рука. Это в нем отзывался кровавый опыт краковского гетто. Никогда не забуду случай, о котором он рассказывал. Это произошло во время погрома, перед тем как Шелдон сбежал из Польши. Перепуганный до смерти резней на улицах, он бросился домой. В комнате было полно солдат. Беременная сестра Шелдона лежала на полу, и солдаты, сменяя друг друга, насиловали ее. Родители Шелдона со связанными за спиной руками должны были смотреть на это жуткое зрелище. Не помня себя, он кинулся на солдат и был отброшен ударом сабли. А когда очнулся, отец и мать были мертвы, рядом с ними лежало нагое тело их дочери со вспоротым животом, набитым соломой. Мы прохаживались вечером по Томпкинс-сквер, когда я услышал эту историю впервые. (Он повторял ее впоследствии множество раз и всегда одинаково, даже теми же словами, и у меня снова вставали дыбом волосы и по спине пробегали мурашки.) В тот первый вечер, когда он заканчивал свой рассказ, я увидел странную перемену в нем. Это и были те гримасы, о которых я уже говорил. Словно он пытается свистнуть и не может. Маленькие бесцветные глазки загорелись, сузились еще больше, их уже не стало видно под веками, только два горящих зрачка прямо-таки буравили меня. Мне стало совсем жутко, когда, крепко стиснув мою руку, он приблизился к моему лицу и начал издавать прерывистые, булькающие звуки, превратившиеся потом во что-то вроде присвистывания. Он пришел в такое возбуждение, что несколько минут подряд, пока он лихорадочно тискал мои руки, почти прижавшись своим лицом к моему, из горла его исходило нечто нечленораздельное, ни в малейшей степени не напоминавшее то, что мы называем человеческой речью. Но в те минуты это булькающее, хрипящее, шипящее, присвистывающее безумие было его языком! Я не мог отвернуться, не мог освободить руки из его кольца — он сжал меня словно тисками. Сколько же это будет продолжаться и какую истерику он еще закатит? Но нет, когда страсть поутихла, он заговорил тихим, ровным, даже скучным голосом, словно ничего особенного не произошло. Наша прогулка возобновилась, мы зашагали к другому концу парка. А он рассказывал о драгоценных камнях, которые ловко сумел проглотить и таким образом спрятать, о том, как растет спрос на драгоценности, о способах обработки изумрудов и рубинов, о том, как экономно он жил, о страховом полисе, который ему пришлось продать, когда настало худое время, и о других кое-как связанных друг с другом вещах. Он рассказывал все это приглушенным монотонным голосом и лишь иногда, подходя к концу фразы, повышал тон, как бы ставя в конце предложения вопросительный знак. А то вдруг его поведение резко менялось. Он становился, как бы это поточнее объяснить, ну словно рысь. Казалось, будто все, им рассказанное, он адресовал некоему существу, незримо здесь присутствующему. Я же был необходим всего лишь как внимательный слушатель его ловких и вкрадчивых речей, адресованных этому «другому», присутствующему, но незримому, речей, которые тот истолкует по своему разумению. — Шелдон не дурак, — начал он, а дальше пошли намеки и напоминания: — Шелдон не забыл о тех штучках, что с ним проделывали. Шелдон теперь ведет себя как джентльмен, настоящий comme il faut, но он не дремлет, нет; Шелдон всегда qui vive 49 . Когда надо, Шелдон овечкой может прикинуться, надеть белые одежды, как все остальные, вести себя очень обходительно. Шелдон приветлив, всегда готов к услугам. Шелдон любит маленьких детишек, даже польских детишек. Шелдон ни о чем не спрашивает. Шелдон тихий, никого не беспокоит, добропорядочный. Но берегись! И тут, к моему удивлению, Шелдон свистнул. Свистнул резко, пронзительно, и я понимал, что этот свист — предостережение невидимке: берегись, время придет! Да, вот что означал этот свист. Берегись, потому что Шелдон приготовил что-то дьявольское, что-то сверхъестественное, до чего никогда не додуматься тупому польскому интеллекту. Шелдон не бездельничал все эти годы, нет! Заем денег произошел совершенно естественным образом. В тот же вечер, за чашкой кофе. Как водится, у меня в кармане было не больше десяти центов, и потому пришлось позволить Шелдону расплатиться. То, что у заведующего отделом кадров нет наличных денег, настолько потрясло Шелдона, что я испугался, не заложит ли он тут же все свои драгоценности. — Пяти долларов вполне хватит, Шелдон, раз уж вы непременно хотите одолжить мне что-то, — сказал я. На лице Шелдона появилась гримаса отвращения. — Нет уж, не-е-е-е-т, — взвизгнул он, чуть было снова не перейдя на свист, — Шелдон никогда не дает пять долларов. Н-е-е-т, мистер Миллер, Шелдон дает пятьдесят долларов! И — Бог мой! — с этими словами он и вправду вытаскивает из кармана пятьдесят долларов, пятерками и по доллару. И снова принимает вид настороженной рыси; передавая мне деньги, смотрит куда-то за мою спину, что-то бормочет сквозь зубы, словно показывает кому-то: вот, мол, он каков, Шелдон. — Но знаете, Шелдон, я ведь и завтра буду без гроша, — говорю я и жду, какой эффект это произведет. А Шелдон улыбается таинственной лукавой улыбкой и шипит мне на ухо, словно доверяет очень важный секрет: — Значит, Шелдон даст вам завтра еще пятьдесят долларов. Тогда я информирую его: — Я, по правде говоря, и не знаю, когда смогу с вами рассчитаться. А Шелдон в ответ на это выкладывает передо мной три банковские книжки. А на них в общей сложности больше двух тысяч. И еще он извлекает из жилетного кармана несколько колец, камни на которых сверкают, как настоящие. — Это еще пустяки, — говорит он. — Шелдон не все рассказывает. Вот так и начались наши отношения, довольно, впрочем, необычные для заведующего отделом Космококковой компании. Пользуются ли другие заведующие такими же преимуществами, иногда интересовался я. Когда время от времени я встречался с ними за ленчем, то чувствовал себя скорее мальчишкой-посыльным, чем заведующим, ответственным за подбор личного состава. Они всегда показывались мне облаченными в такое достоинство и самоуважение, какого я никак не мог на себя напялить. И никогда не смотрели мне в глаза, а только на мои брюки с пузырями на коленках, мои нечищеные ботинки, мятую несвежую рубашку и пятна на полях шляпы. К самым пустяковым историям, которые я рассказывал им, они относились настолько серьезно, что я просто терялся. К примеру, они были потрясены, когда я рассказал об одном посыльном, служившем в конторе на Брод-стрит; он в ожидании вызовов читал в подлиннике Данте, Гомера, Фому Аквинского. Но они не удосужились дослушать о том, что он был когда-то профессором университета в Болонье, что пытался совершить самоубийство, когда в железнодорожной катастрофе погибли его жена и трое детей, что он потерял память и приехал в Америку по чужому паспорту и что только после того, как он шесть месяцев проработал посыльным, к нему вернулась память и он смог осознать свое положение. Что он нашел свою новую работу очень привлекательной, что он предпочел остаться посыльным и не сообщать о себе своим прежним знакомым… Все эти вещи звучали для них слишком фантастично, были выше их понимания. А вот заинтересовало их и поразило только то, что посыльный, человек в униформе, мог читать классиков в подлиннике. После таких занимательных историй я нередко перехватывал у них десятку-другую, никогда, разумеется, не думая о возврате долга. Полагался же мне гонорар за услуги рассказчика! Как же они ежились перед тем, как выложить такую сущую безделицу, какой контраст между ними и моими «тупыми» рядовыми посыльными! Размышления такого рода всегда приводили меня в сильное волнение. Десять минут погружения в себя — и я сгораю от желания приняться за книгу. Я подумал о Моне. Хотя бы ради нее я обязан начать! Но где? В этой комнате, похожей на приемный покой в психушке? Начинать с Кронским, заглядывающим через мое плечо? Недавно я где-то прочитал о заброшенном городе в Бирме. Некогда здесь была столица царства и там, в окружности ста миль, находилось около восьми тысяч процветающих храмов и монастырей. Теперь, по прошествии тысячелетия с лишним, страна обезлюдела, лишь несколько одиноких полубезумных жрецов бродят по опустевшим храмам. Змеи, летучие мыши, совы гнездятся в разрушающихся пагодах, шакалы тявкают по ночам среди развалин. Почему эта картина запустения так меня подавляет? Какое мне дело до восьми тысяч рушащихся пагод? Люди умирают, племена вырождаются, религии исчезают — это же в порядке вещей. Но остается что-то от ушедшей красоты, и, уже бессильное потрясти нас, бессильное увлечь, оно все-таки тяготит меня, как неразгаданная загадка. Я ведь даже и не начинал строить. И тем не менее я будто вижу собственные храмы, которые рухнули еще до того, как второй камень лег на первый. Какими-то причудливыми путями я и «тупые» посыльные, помогающие мне, бродим по опустошенным областям духа подобно шакалам, завывающим в ночи. Мы бродим под сводами воздушного строения, бесплотной пагоды грез; она брошена еще до того, как успела приобрести форму и земные очертания. В Бирме это сотворил завоеватель, он виноват в том, что дух человеческий был превращен в прах. Такое повторялось в истории не раз, и это объяснимо. Но что же помешало нам, мечтателям нашего континента, дать прочную форму нашим призрачным зданиям? Племя архитекторов-духостроителей было прекрасно, но оно вымерло. Гений человечества направили в другое русло. Так сказано, но я не мог принять этого. Я смотрел на отдельные камни, балки, двери, окна, которые даже в неодушевленном здании были подобны глазам души; я смотрел на них, как на разрозненные страницы Книги, и видел, что зодчество призывает еще не умерших людей: останьтесь в книгах, в законах, в камнях, в обычаях. И я видел, как это создавалось: рожденное сначала перед мысленным взором, потом воплощалось, обретало свет, воздух, пространство, приобретало цель и смысл, обретало ритм подъемов и падений, вырастало, как дерево из семени, роняло с цветущих, шумных ветвей семена и превращалось в семя, в перегной, из которого пробивалось новое дерево. Я видел этот континент, как и другие континенты, и до и после: созидание в полном смысле этого слова включает и подлинные катастрофы, после которых континенты гибнут и исчезают из памяти… Промелькнувшие в моей голове мысли так обострили мои ощущения, так взбудоражили меня, что, после того как Кронский и Гомпал ушли, я решил, что мне надо как следует прогуляться. Собираясь, я взглянул в зеркало и состроил себе что-то вроде свистящей гримасы Шелдона. Она так удалась, что я поздравил себя со способностью к подражательству. Когда-то, в давние времена, я думал, что из меня получится хороший клоун. Был в нашей школе малый, с которым мы вполне могли сойти за близнецов. Еще теснее я сдружился с ним после школы, когда мы организовали клуб двенадцати и назвали его «Общество Ксеркса». Мы двое были в этом клубе заводилами, а остальные просто поплевывали в потолок и покорно следовали нашим указаниям. Иногда в отчаянии мы с Джорджем Маршаллом устраивали импровизированные клоунады, и наши зрители смеялись до упаду. Но когда позже я думал об этих минутах, они принимали в моих глазах почти трагическую окраску. Мне было жаль, что другие так покорно соглашались на роль подчиненных: это означало предвестие той всеобщей апатии и инертности, с которой мне пришлось сталкиваться в дальнейшем. Думая о Джордже Маршалле, я состроил еще несколько рож, испугавших даже меня самого. Мне вспомнилось ощущение, когда, глядя в зеркало, впервые в жизни я обнаружил, что смотрю на другого человека. Это было в тот день, когда мы побывали в театре с Джорджем Маршаллом и Макгрегором. Джордж Маршалл в тот вечер сказал нечто такое, что расстроило меня. Я злился на него за тупость, но он попал не в бровь, а в глаз, этого не отнимешь. После его слов стало ясно, что неразлучной нашей дружбе пришел конец и что с этой минуты мы превращаемся во врагов. Да, он был прав, хотя исходил из ложных посылок. С того самого дня я начал высмеивать моего закадычного друга Джорджа Маршалла. По любому поводу я становился к нему в оппозицию. Словно хромосома расщепилась. Джордж Маршалл так или иначе не пропал в этой жизни, дерево пустило корни и выросло, и можно не сомневаться, что не так уж плохо он устроился. Но, глядя той ночью в зеркало и не узнавая себя, я понял, что Джордж Маршалл предсказал мое будущее очень приблизительно. Джордж Маршалл так и не раскусил меня по-настоящему, просто когда он увидел, что я не такой, то отказался от меня. Эти воспоминания мелькали у меня в голове, пока я все еще рассматривал себя в зеркале. Мое лицо было уныло и задумчиво. Я отвел взгляд от своего отражения и увидел себя совсем в другом времени: я сижу и слушаю индийского «мальчика» по имени Тауд. Тауд в тот вечер тоже говорил мне неприятные вещи, но говорил как друг. Он держал меня за руку по индийскому обычаю, и со стороны нас можно было принять за двух влюбленных. Тауд пытался заставить меня увидеть вещи под другим углом. Его сбивало с толку, что я человек «с доброй душой» и все-таки… Все-таки я страдал от всего окружающего, и Тауду было меня жаль. Тауд хотел, чтобы я был верен себе, той моей сущности, которую он во мне разглядел и считал истинной. Но он, казалось, слишком просто смотрел на вещи, не видел всей сложности моей натуры, а если и видел, то не придавал этому значения. Он никак не мог понять, почему я недоволен своим положением в жизни: ведь я так много хорошего делаю. У него не укладывалось в голове, что можно испытывать отвращение к жизни, будучи истинным проводником добра. А как ему объяснишь, что быть чьим-то орудием, быть «проводником» — значит подчиняться закону инерции, а я ненавидел инерцию, даже если она несла благо. Я расстался с Таудом в состоянии, близком к отчаянию. Терпеть не могу, когда меня обступают все эти тихие чудаки, берут за руку, заглядывают в глаза, чтобы утешить, успокоить и тем самым накинуть на меня петлю. Только отойдя от него на порядочное расстояние, я почувствовал, что настроение мое изменилось, я даже как-то подозрительно оживился и вместо своего дома оказался возле меблирашек, где проживала некая официантка, с которой меня связывали романтические отношения. Она встретила меня в дверях, в одной ночной рубашке и умоляла не подниматься наверх — было слишком уж поздно. Пришлось остановиться на полпути; чтобы не замерзнуть, мы прижались к батарее. И тут я задал ей такого жару, какой только можно было задать в этой неудобной позиции. Ее колотила дрожь и от страха, и от удовольствия. Когда мы закончили, она все-таки упрекнула меня за неосторожность. «Зачем ты такое придумываешь?» — шепнула она, теснее прижимаясь ко мне. Я рванул прочь, оставив ее на лестнице с выражением полной растерянности на лице. «Зачем ты такое придумываешь?» А на улице снова и снова я повторял себе другой вопрос: «Кто же я такой?» Эта фраза и теперь сопровождала меня, мчащегося по мрачным улицам Бронкса. Куда я так лечу? От кого убегаю так стремительно? Я сбросил скорость, словно позволяя демону догнать меня. Если упорно подавлять в себе всякие порывы, то кончишь тем, что превратишься в комок флегмы. В конце концов вы выхаркнете этот сгусток и только с годами поймете, что не от слизи и мокроты избавились вы в тот момент, а от своего самого сокровенного. И тогда вы обречены лететь по мрачным улицам как безумец, преследуемый призраками. И в любую минуту вы с полной искренностью сможете сказать: «Я не знаю, чего хотеть от жизни!» Пусть вы продеретесь успешно сквозь все ее хитросплетения, вы прильнете к телескопу с обратной стороны и все, что находится вне вас, вы увидите дьявольски искаженным, размытым, без четких очертаний. С этой минуты дело проиграно окончательно. Куда бы вы ни кинулись, вы очутитесь в зале кривых зеркал, вы будете метаться в поисках выхода и натыкаться лишь на зеркала, из которых вам будет строить рожи искаженное, перевернутое, столь вами лелеемое «я». Больше всего в Джордже Маршалле, Кронском, Тауде и сотне им подобных меня раздражала их внешняя серьезность. Истинно серьезный человек — веселый, даже беспечный человек. Я ни во что не ставлю людей, не имеющих собственного веса и потому берущихся за всемирные проблемы. Человек, вечно озабоченный судьбами человечества, или не имеет собственной судьбы, или боится заглянуть ей в лицо. Я говорю о большинстве и не имею в виду тех немногих избранников, которые додумывают до конца, отождествляют себя со всем человечеством и потому наделены привилегией наслаждаться самой большой роскошью — служением ему. Была и другая вещь, в которую я совершенно не верил, — работа. С самого раннего возраста этот вид деятельности представлялся мне уделом тупиц и идиотов. Работа — абсолютная противоположность творению. Творчество — игра и потому не имеет другого raison d'etre 50 , кроме самого себя, и эта игра — величайший побудительный мотив жизни. Говорил ли кто-нибудь, что Бог создал мир для того лишь, чтобы обеспечить себя работой в будущем? В силу обстоятельств я вынужден был стать тем, кем были многие другие, — рабочей лошадью. У меня было очень удобное оправдание: я работал, чтобы обеспечивать существование жены и ребенка. Но на самом деле оправдание дохлое: я ведь понимал, что, если завтра окочурюсь, они как-нибудь сумеют прожить и без меня. Так бросить все и стать самим собой! Почему бы и нет? Часть моего существа, которая трудилась, чтобы дать моей жене и дочери возможность жить так, как им хочется, та часть, что держала руль семейного корабля — что за бессмысленное и дутое понятие, — была худшей моей частью. В качестве кормильца я ничем не одарил мир; он взимал с меня положенное, вот и все. Мир мог получать с меня что-то ценное только с того момента, как я перестану быть серьезным членом общества и сделаюсь самим собой. Государство, народ, народы всего мира — просто-напросто огромное скопище людей, повторяющих ошибки своих праотцев. Они вцепляются в руль со дня рождения и стараются не выпустить его до самой смерти — эту тягомотину они величают жизнью! Попробуйте заставить кого-нибудь из них дать определение жизни, объяснить, что такое начало и конец всего, — вам ответят непонимающим взглядом. Жизнь — это что-то такое, о чем пишут философы в книжках, которые никто не читает. У тех же, кто тянет лямку в самой гуще жизни, нет времени на пустые вопросы. «Тебе-то еды хватает, так ведь?» Этот вопрос, в котором уже содержится ответ, если не в абсолютно отрицательном, то в относительно отрицательном смысле (тревожно, что смысл относителен), был для понимающих людей затычкой всех других вопросов, возникавших в нормальном эвклидовом пространстве. Из того немногого, что я прочитал, я смог заметить, что люди, творящие жизнь, люди, бывшие сами по себе жизнью, мало едят, мало спят и собственности у них мало или нет вообще. Нет у них иллюзий и насчет долга, обязанностей перед родными и близкими или заботы о благе государства. Им нужна правда, и только правда. И лишь один вид деятельности признают они — творчество. Никто не может купить их услуги, потому что они сами положили себе отдавать все. И отдавать безвозмездно, ибо только так и можно это делать. Вот какая жизнь влекла меня: подлинная жизнь здравого смысла. Это была настоящая жизнь, а не ее подобие, так предпочитавшееся большинством. Все это я смутно осознавал еще на пороге зрелости. Но понадобилось немало сыграть в великой комедии жизни, прежде чем такое понимание действительности стало побудительным мотивом, превратилось в жизненную силу. Дикая жажда жизни, которую другие угадывали во мне, притягивала как магнит; притягивала тех, кому нужна была именно такая жажда. И эта жажда умножалась в тысячи раз — прилипшие (словно железные опилки) ко мне намагничивались и, в свою очередь, притягивали других. От чувства к чувству, от опыта к опыту. Но втайне я стремился освободиться от людей, старающихся вплести свои нити в узор моей жизни, сделать свои судьбы частью моей судьбы. От таких связей, все накапливающихся из-за моей вялости, не так-то легко освободиться — требуются отчаянные усилия. Время от времени я дергался, раздирал сети, но лишь запутывался еще больше. Как будто мое освобождение принесло бы огорчение и боль близким и дорогим для меня людям. Все, что я делал для своего блага, вызывало упреки и осуждение. Тысячи раз я оказывался в предателях. У меня было отнято даже право болеть — так я им был нужен. Умри я, они, наверное, гальванизировали бы мой труп, чтобы придать ему видимость жизни. Стоя перед зеркалом, я говорил себе с ужасом: «Хочу увидеть, как я выгляжу в зеркале, когда глаза мои закрыты». Эти слова Рихтера 51 потрясли меня невероятно, когда я впервые прочел их. Так же как и следующие, развивающие эту мысль, слова Новалиса 52 : «Душа находится там, где мир внутренний соприкасается с миром внешним. Никто не сможет познать себя, если не будет собой и другим одновременно». «Знать трансцендентальное „я“ другого — значит быть своим и другим „я“ в одно и то же время» — как еще раз утверждает тот же Новалис. Бывает время, когда идеи порабощают человека, когда он становится жалкой жертвой чужой воли, чужого разума. Это происходит, так сказать, в периоды деперсонализации, когда борющиеся в нем «я» как бы отклеиваются друг от друга. Обычно к идеям не очень-то восприимчивы: идеи возникают и исчезают, их принимают и отбрасывают, надевают, как рубашки, и стаскивают, как грязные носки. Но в периоды кризисов, когда разум дробится и крошится, как алмаз под ударами сокрушительного молота, эти невинные плоды мечтательного ума западают и оседают в расщелинах мозга, начинается незаметный процесс инфильтрации и возникают определенные и бесповоротные изменения личности. Внешне никакого резкого изменения нет, человек не меняет вдруг своих манер, напротив, он ведет себя еще более «нормально», чем прежде. Эта кажущаяся нормальность все больше и больше становится покровительственной, маскировочной окраской. Постепенно от маскировки внешней он переходит к маскировке внутренней. С каждым кризисом, однако, он все основательнее осознает перемену… Нет, не перемену, скорее, усиление каких-то глубоко запрятанных в нем свойств. И теперь, когда он закрывает глаза, он может увидеть себя. Он не смотрит больше сквозь маску. Точнее говоря, он видит без помощи органов зрения. Видение без зрения, осязание неосязаемого, слияние зрительного и звукового образов, сердцевинный узелок паутины. Сюда стремятся те, кто избегает грубого взаимопроникновения чувств; здесь слышны обертоны осторожного узнавания друг друга, обретения сияющей трепещущей гармонии. Нет здесь ни обиходных речей, ни четко очерченных граней. Тонущий корабль погружается медленно: верхушки мачт, мачты, бортовой такелаж. На океанском ложе смерти обескровленный остов украшается жемчужинами, неумолимо начинается жизнь анатомическая. То, что было кораблем, превращается в безымянное и уже несокрушимое ничто. Люди, как и корабли, тонут снова и снова. Только память спасает их от бесследного рассеивания в пространстве. Поэты вяжут стихи, и петли этого вязанья — соломинки, брошенные погружающемуся в небытие человеку. Призраки карабкаются по мокрым трапам, бормочут что-то на тарабарском наречии, срываются в головокружительном падении, твердят числа, даты, факты, имена; они — то облачко, то поток, то снова облачко. Мозг не может уследить за изменяющимися изменениями; в мозгу ничего нет, ничего не происходит, только ржавеют и снашиваются клетки. Но в разуме беспрестанно создаются, рушатся, соединяются, разъединяются и обретают гармонию целые миры, не поддающиеся классификации, определению, уподоблению. Идеи — неразрушимые элементы Вселенной Разума — образуют драгоценные созвездия духовного мира. Мы движемся в орбитах этих звезд: свободно — если следуем их замысловатым чертежам, через силу и принужденно — если пробуем подчинить их себе. Все, что вовне, — лишь проекция лучей, испускаемых машиной сознания. Творение — вечное действо, совершающееся на линии границы двух миров. Оно спонтанно и закономерно, послушно закону. Мы отходим от зеркала, поднимается занавес. Seance permanente 53 . Лишь безумцы исключаются из этого действа. Те, кто, как говорится, «потерял разум». Для них так и не кончается их сон. Они остаются стоять перед зеркалом и крепко спят с открытыми глазами; их тени заколочены в гробах памяти. Их звезды сплющиваются в то, что Гюго называл «ослепительным зверинцем солнц, превращенных в пуделей и ньюфаундлендов Необъятного». Творчество! Вознесение к высям! Преодоление себя. Прыжок выше головы. Ракетой взмыть в небеса, схватить раскачивающиеся веревочные лестницы, взойти на стены, весь мир как трофей, как скальп у пояса, всполошить ангелов в их эфирных норах, погрузиться в звездные глуби, ухватить кометы за хвост. В таком экстазе писал об этом Ницше, и вот — вперед, в зеркало и смерть среди корней и цветов. «Ступени и мнимые ступени» 54 , — написал он, и внезапно разверзлась бездна, и мозг подобно алмазу рассыпался в крошки под дробящим молотом истины. Когда-то мне приходилось замещать отца. Подолгу я оставался один в темной каморке, приспособленной под нашу контору. Пока отец пил со своими стариками, я тянулся к другому животворному сосуду. Моими собутыльниками были свободные умы, властелины духа. Мальчишка, сидящий при тусклом желтом свете в собачьей будке, улетал далеко: он жил в лабиринтах великих мыслей, как униженный богомолец припадая к складкам священных одеяний. От очевидных истин он переходил к воображению, от воображения — к собственным вымыслам. И перед этой последней дверью, откуда нет возврата, страх преграждал ему путь. Отважиться на дальнейшее значило продолжить странствие в одиночку, положиться полностью на самого себя. Цель обучения — помочь обрести свободу. Но свобода уводит в бесконечность, а бесконечность страшит. Так появляется удобная мысль остановиться на пороге, объяснить словами необъяснимую тайну побуждений, велений, непреодолимых желаний, омыть чувство в человеческих запахах. Люди тонут, как корабли. Дети тоже. Есть среди них те, что ушли на дно уже чуть ли не девятилетними, унося с собой тайну своего предательства. Чудища вероломства глядят на вас безоблачно невинными глазами ребенка; эти преступления нигде не отметишь, потому что им и названия нельзя найти. Почему так часто являются нам хорошенькие личики? Почему у чудесных цветов гнилые корни? Вчитываясь в нее строчка за строчкой, в ее ноги, руки, волосы, губы, уши, грудь, пробираясь от пупка к подбородку и от подбородка к бровям, я жадно накидывался на нее, царапал, кусал, душил поцелуями эту женщину, звавшуюся раньше Марой, ставшую теперь Моной, которая еще не раз переменит свое имя, свой облик, каждую мельчайшую черту своего образа и останется все такой же непроницаемой, непрочитанной, недоступной для понимания, как какая-нибудь застывшая статуя в заброшенном саду забытого материка. В девять лет или даже раньше могла она как в обмороке нажать на курок игрушечного на вид пистолета и рухнуть подстреленным лебедем с высоты своих грез. Вполне возможно, так оно и было: тело ее крепло, а душа, как облако пыли, развеялась ветром в разные стороны. Колокол звучал в ее сердце, но нельзя было понять, что означает этот звон. Вот такой оказалась она — ее образ никак не соответствовал тому, что я создавал в своей душе. И она навязывала мне его, просачивалась в клетки моего мозга, как просачиваются мельчайшие капельки яда сквозь пораненную кожу. Царапина затянется, но останется что-то — след листочка, задевшего камень. Неотвязные ночи, когда, переполненный жаждой творчества, я не видел ничего, кроме ее глаз, а в этих глазах, как кипящие пузырьки гейзерового озерка, появлялись фантомы, росли, набухали, лопались, исчезали и вновь возникали, неся с собой благоговейный ужас, дыхание неведомого, страх и трепет. Постоянно преследуемое существо, запрятанный цветок, чей запах никогда не учуять ищейкам. А за этими призраками, проглядывая сквозь чащобу джунглей, стояло дитя — робкое, застенчивое и в то же время бесстыдно предлагающее себя. Потом медленно, как в кино, погружается в воду лебедь, падают снежинки, словно чьи-то тела, а потом еще и еще призраки и глаза, становящиеся снова глазами, сначала они пламенеют, как раскаленные угли, потом светятся только проблесками остывающей золы, а потом свет их становится мягким, как у цветов. А потом нос, рот, щеки выплывают из хаоса торжественно и основательно, как луна из мрака; маска исчезает, плоть обретает форму, облик, черты. Ночь за ночью слова, сны, плоть, призраки. Обладание и необладание. Цветы под луной, широкоплечие пальмы, запах джунглей, яростный лай ищеек, пузырьки лавы, хрупкое детское тело, медленный снегопад, бездонная пропасть, и там неясная дымка расцветает и превращается в плоть. Плоть… Тело… А что есть тело, как не луна? А что есть луна, как не ночь? А ночь жаждет, жаждет, жаждет… непереносимо. «Думай о нас!» — сказала она в тот вечер и быстро побежала вверх по ступеням. Словно я мог думать о ком-то еще. Только о нас, бесконечно подымающихся по ступеням. Только мы, двое, и ступени, ведущие в бесконечность. И еще «мнимые ступени»: ступени в мастерскую моего отца, ступени к преступлению, к безумию, к воротам открытий. О чем же еще я мог думать? Творчество! Сотворить бы легенду, раскрывающую передо мной ее душу. Женщина в попытках избавиться от своего секрета. Отчаявшаяся женщина пытается в любви найти самое себя. Перед бесконечностью тайны она как сороконожка, и земля уползает из-под каждой ноги. Каждая дверь ведет в еще большую пустоту. Ей надо плыть, как звезда плывет в бесконечном океане времени. Ей надо запастись терпеливостью радия, лежащего в глубинах Гималайских хребтов. Вот уже лет двадцать, как я начал изучать фотогеничность души. К этому времени я провел сотни опытов и в результате узнал чуть больше — о самом себе. Наверное, точно так же обстоит дело и с политическими вождями, и с гениями войн: они ничего не открывают из тайн мироздания, в лучшем случае узнают кое-что о природе судьбы. Вначале они кидаются на каждую проблему, как на штурм: решительно и смело идут напрямик, и чем решительнее и смелее их приступ, тем быстрее они запутываются в паутине. Нет ничего более неловкого, чем героическая личность. Столь грандиозные смуты и трагедии не удаются никому, кроме них. Сверкнув мечом над Гордиевым узлом, они обещают быстрое освобождение: иллюзия, кончающаяся морями крови. В творце-художнике есть что-то общее с героем. Хотя он действует совсем на другом поприще, он тоже верит, что предлагает решение проблем. Но его триумфы — мнимые. После свершения каждого великого дела перед государственным деятелем, воителем, поэтом или философом жизнь предстает все в том же загадочном обличье. Сказано, что счастливейшие народы те, у которых нет истории. Тот же, кто имеет историю, кто историю творит, лишь подчеркивает своей деятельностью бесплодность великих подвигов. В конечном счете он исчезает так же бесследно, как и тот, кто просто жил и радовался. Творческая личность (в борении со своей средой) должна испытывать радость, которая уравновешивает, если не превосходит, муки самовыражения. Художник, говорим мы, живет в своей работе. Но этот уникальный способ очень зависит от индивидуальности. Только в той мере, в какой художник постигает разнообразие жизни, ее щедрость, он может сказать, что живет в своем произведении. Если такого постижения нет, то не имеет смысла и не дает никакого преимущества замена живой реальности на воображаемую жизнь. Каждый, кто стремится подняться над повседневным мельтешением, делает это не только в надежде расширить или углубить свой жизненный опыт, но и просто начать жить. Только так борьба художника приобретает смысл. Взгляни под этим углом зрения — и разница между успехом и поражением стирается. Вот это и постигает в пути каждый большой художник: процесс, в который он вовлечен, дает жизни другое измерение; идентифицируя себя с этим процессом, он расширяет жизнь. А раз так, то подстерегающая его, готовая над ним восторжествовать смерть отодвигается в сторону, он защищен от нее. И он понимает наконец, что великую загадку никогда не разгадаешь, она включена в твою подлинную суть. Сам стань частью тайны, прими ее в себя и живи в ней. В этом принятии в себя и заключается решение: искусство — не эгоистические выверты интеллекта. Через искусство, кроме того, устанавливается в конце концов контакт с реальностью: вот какое великое открытие совершает художник. Здесь все игра и выдумка, здесь нет твердой опоры для метания стрел, рассеивающих миазмы глупости, алчности и невежества. Мир не надо приводить в порядок: мир сам по себе воплощенный порядок. Это нам надо привести себя в согласие с этим порядком, надо понять, что мировой порядок противопоставлен тем благоизмышленным порядочкам, которые нам так хочется ему навязать. Мы стремимся к власти, чтобы утвердить добро, истину, красоту, но добиться ее мы можем только путем разрушения одного другим. Это счастье, что у нас нет силы. Перво-наперво мы должны приобрести способность провидения, а потом научиться выдержке и терпению. До тех пор, пока мы будем покорно признавать, что есть взгляд зорче нашего, пока будем хранить почтение и веру в высшие авторитеты, слепые будут поводырями слепых. Люди, верящие тому, что усердием и мозгами можно преодолеть все, тем более оказываются обескураженными донкихотским и непредвиденным поворотом событий. Это те, кто вечно разочарован, не в состоянии упрекнуть своих божков или самого Бога, они оборачиваются к своим собратьям, в бессильной ярости оглашая воздух пустыми словесами: «Предательство! Глупость!» — и прочим, и тому подобным. Огромная радость для художника — постигать высший порядок вещей, распознавать в своих осознанных и стихийных порывах общие черты человеческих творений и того, что мы называем творением Божьим. В произведениях фантастики порядок, обнаруживающий наличие регулирующего закона, куда нагляднее, чем в других произведениях искусства. Нет ничего менее беспорядочного, менее хаотичного, чем фантастика. Эта штука, представляющая собой не что иное, как чистейший вымысел, пройдя через спады и подъемы, устанавливает, как вода, свой собственный истинный уровень. Бесчисленные истолкования не приносят ничего, лишь усиливают значение того, что кажется неинтеллигибельным, а говоря не философски, не постигаемым лишь разумом. Эта неинтеллигибельность, как бы то ни было, имеет глубокий смысл. Она задевает всех, хотя кое-кто предпочитает прикинуться незадетым. В фантастике присутствует нечто, что можно уподобить эликсиру алхимиков. Этот таинственный элемент, часто определяемый как «полная бессмыслица», несет в себе привкус и аромат того огромного непостижимого мира, где наша душа воспринимает ритмы космоса и общается с непознаваемым. «Бессмыслица» — одно из самых неистолкованных слов в наших толковых словарях. Оно представляет лишь отрицательную величину, так же как и «смерть». Никто не может объяснить, что такое «бессмыслица» — ее можно только продемонстрировать, указать на нее. Но добавим, что осмысленное и бессмысленное оказываются равноценными, стоит лишь приглядеться попристальнее. Бессмыслица — часть других миров, она лежит в других измерениях, и жест, которым мы отталкиваем ее, безапелляционность нашего обвинительного приговора свидетельствуют о том, что ее природа обременительна для нас. Мы отбрасываем все, что не вмещается в убогие рамки нашего разумения. А ведь между глубиной и бессмыслицей можно, оказывается, обнаружить весьма неожиданное сходство. Почему же я немедленно не бросился с головой в бессмыслицу? Потому что, как и другие, я этого боялся. Но еще важнее тот факт, что, не поставив себя вовне, я завяз в самом сердце паутины. Я прошел собственную разрушительную школу дадаизма: сначала ученый-исследователь, потом критик, а потом убивец с крушащим все молотом. И вот мои литературные эксперименты лежат в руинах, как античные города, взятые вандалами. Я хотел приступить к строительству, но не было надежных материалов, а проекты и планы не дошли даже до первоначальных эскизов. Если материалом искусства является человеческая душа, то я не представлял себе, что может вырасти из мертвых душ под моей рукой. Запутываться во множестве драматических эпизодов, беспрестанно участвовать во всех означает среди прочего и то, что человек не подозревает даже об очертаниях той гигантской драмы, в которой деятельность людей представляет лишь крохотную частицу. И когда вы беретесь за перо, вы кладете конец одному роду деятельности и вызываете совсем другие силы. Погруженный в молитвенную сосредоточенность, монах неспешными шагами вступает под своды храма и тем самым пускает в ход ритуал молитвенного общения с Богом — вот живая картинка начала писательского труда. Разум, занятый до того наблюдением и осмысливанием, теперь задумчиво бродит в мире форм и образов, они беспрерывно снуют вокруг, приводимые в движение простым взмахом его крыльев. Нет, он не тиран, подчиняющий своим желаниям перепуганных обывателей порабощенного им царства. Он скорее исследователь, пробуждающий к жизни дремлющие создания его фантазий. Акт фантазирования, словно бодрящий сквозняк, врывается в заброшенный дом, и вся обстановка твоего сознания оказывается в новой ambiance 55 . Стулья и столы приходят на помощь, затхлый воздух улетучивается, представление начинается. Бесполезно докапываться до цели этой игры. С таким же успехом можно вопрошать Творца: зачем взрываются вулканы, зачем беснуются тайфуны — ведь они ничего не приносят, кроме разрушений и гибели? Но гибельны-то они для тех, кого поглощают в своих воронках, а для тех, кто выберется из них, кто изучает их — они созидательны. Фантазер, если он не погибнет в кораблекрушении, вернувшись из путешествий, может — и обычно так он и поступает — превратить свои рухнувшие снасти в материал для другого дела. Лопнувший мыльный пузырь не вызывает у ребенка ничего, кроме удивления и восторга. Изучающий иллюзии и миражи реагирует по-другому. Мыльный пузырь может открыть ученому целый мир эмоций и мыслей. Тот же самый феномен, заставляющий ребенка визжать от восторга, рождает в мозгу серьезного экспериментатора ослепляющую вспышку истины. В художнике эти контрастирующие, то смешивающиеся друг с другом, то поглощающие одна другую реакции оказываются сильнейшим катализатором того, что можно назвать претворением. Наблюдательность, умение анализировать, способность к обобщению — все эти дарования бледны и безжизненны без претворения. Роль художника в том, чтобы отодвинуться от реальности, погрузившись в нее. Это значит увидеть на поле битвы больше, чем просто «гибель», как представляется это невооруженному глазу. Ибо с начала времен картина, которую мир предлагает человеческому взору, вряд ли может показаться чем-либо иным, кроме зрелища безнадежно проигранного сражения. Так было всегда и так будет, пока человек не перестанет смотреть на себя как на очаг противоречий, пока он не научится быть «я» другого «я». 10 По субботам я обычно уходил из конторы в полдень и завтракал либо с Хайми Лобшером и Ромеро, либо с О'Рурком и О'Марой. Иногда к нам присоединялись Керли или Джордж Мильтиадис, греческий поэт и ученый из посыльной службы. Иногда О'Мара приглашал с собой Ирму и Долорес. Эти две, некогда скромные секретарши в рекламном отделе Космококковой службы, теперь могли позволить себе покупки в больших магазинах на Пятой авеню. Ленч затягивался до трех, а то и до четырех часов, а потом я тащился проторенным путем в Бруклин к Мод и малышке выполнять еженедельный долг. Если шел снег, то наши прогулки по парку отменялись. Мод очень неплохо смотрелась в домашнем халате, с длинными, свободно спадавшими к поясу волосами. Комнаты были жутко загромождены мебелью. Мод сидела, откинувшись на кушетке, возле которой всегда держала коробку конфет. Глядя на то, как мы здороваемся друг с другом, человек со стороны мог бы подумать, что встречаются старые друзья. Дочки частенько не оказывалось дома — убегала к соседям играть с кем-нибудь из подружек. «Она прождала тебя до трех часов», — говорила Мод, придавая своему голосу тон мягкого упрека, но я чувствовал, что втайне она взволнована тем, что мы остались наедине. Я принимался объяснять, сколько работы было у меня в конторе, а она смотрела на меня, как бы говоря: «Знаю я твои оправдания. Хоть бы придумал что-нибудь новенькое». «Ну, как твоя подруга Долорес? — вдруг спрашивала она. — Или, — и быстрый, острый взгляд на меня, — она уже больше тебе не подруга?» Подобные вопросы были своего рода осторожным намеком на то, что с другой женщиной (с Моной) я не обойдусь так, как обошелся с ней. Имени Моны она никогда не упоминала, я, разумеется, тоже. Мод произносила только «она», «ей», но нельзя было ошибиться, кого она имеет в виду. Таким образом, в этих вопросах имелся глубоко затаенный смысл. Процедура развода только начиналась, разрыв наш еще не был окончательно подтвержден законом, и почем знать, что может случиться за это время. В конце концов, мы ведь не превратились во врагов. Нас навсегда связал вернейший залог — наша дочь. До тех пор, пока Мод не устроит свою жизнь по-новому, они обе будут зависеть от меня. Ей хотелось бы знать больше о моей жизни с Моной, так ли уж удачно она сложилась или нет, но чувство собственного достоинства мешало проявлять слишком большой интерес. Она, конечно же, говорила себе, что семь лет совместной жизни не такой уж малозначительный фактор даже в этой, на вид ничего не сулящей ситуации. Одно неверное движение Моны — и я вернусь в прежнюю жизнь. Вот ей и следует наилучшим образом использовать эту новую странную дружбу, устанавливающуюся между нами. А там, глядишь, появится почва и для других, более близких отношений. Я просто жалел ее, когда эти неожиданные упования проявлялись в ней чересчур отчетливо. Мне ничуть не грозила опасность снова завязнуть в тине семейной жизни. Что бы ни случилось с Моной — а я считал, что нас может разлучить только смерть, — к Мод возврата не будет. Уж скорее я перекинулся бы к кому-нибудь вроде Ирмы или Долорес, или даже к Монике, официанточке из греческого ресторана. — Что ж ты не подойдешь поближе — я ведь не кусаюсь. Голос ее доносился откуда-то издалека. Часто, когда мы с Мод оставались вдвоем, сознание мое отключалось. Как сейчас, например: я реагировал на нее в каком-то трансе, тело отзывалось на ее зов, но все остальное отсутствовало. Происходила недолгая схватка двух начал, вернее, борьба ее воли с моим безволием. У меня не было ни малейшего желания угодить ее эротическим порывам. Я появлялся здесь, чтобы провести несколько часов и отправиться восвояси, не бередя старых ран и не нанося новых. Иногда, впрочем, я по рассеянности прикасался рукой к ее пышным формам. Поначалу это было что-то вроде бессознательного поглаживания котенка. Но мало-помалу она давала мне почувствовать, что это доставляет ей удовольствие; потом, убедившись, что мое внимание начинает обращаться к ее телу, она резко отбрасывала мою руку. —  Ты забыл, что я больше не твоя жена! Она любила вот так осаживать меня, понимая, что вызовет этим мои новые попытки, понимая, что тем самым заставит сфокусировать мои мысли вслед за пальцами на запретном предмете — на ней самой. Это поддразнивание служило еще и другой цели — оно пробуждало в ней сознание своей силы: она может дать, может и отнять. Своим телом она словно говорила мне: «Пользуясь этим, ты не можешь игнорировать меня». Пользоваться ее телом я могу лишь унижая другую ради нее. «Я дам тебе больше, чем любая другая, — казалось, говорила она, — если только посмотришь на меня, если ты разглядишь меня, меня настоящую». Она слишком хорошо знала, что я смотрел мимо нее, что наши центры притяжения оказались в разладе еще большем и угрожающем, чем когда-либо прежде. И ей было абсолютно ясно, что только своей плотью она может меня привлечь. Поразительно, как давно знакомое нам тело, к которому привыкли и зрение, и осязание, превращается в жгучую тайну, едва мы почувствуем в обладателе этого тела что-то уклончивое, что-то ускользающее от нас. Вспоминаю, с каким вновь пробудившимся пылом исследовал я тело Мод, узнав, что она побывала на осмотре у гинеколога. Особую пикантность ситуации придавало то, что врач был ее давним обожателем, причем одним из тех, о ком она ни разу не упоминала. Ни с того ни с сего она объявила мне однажды, что встретила как-то своего старого поклонника, о котором знала, что ему вполне можно довериться (ничего себе!), и потому решилась позволить ему осмотреть себя. — Прямо так пришла и попросила себя осмотреть? — Ну, не совсем так, — ответила она с загадочной улыбкой. — Так расскажи, как все было! Мне было любопытно, показалась ли она ему лучше, чем несколько лет назад, или нет. Не попробовал ли он приставать к ней? Он, конечно, был женатым человеком, об этом она мне уже сказала, но не сочла за труд и сообщить, что мужчина он невероятно привлекательный, прямо-таки магнетическая личность. — Ладно, а что ты испытала, когда легла на стол и раздвинула ноги перед бывшим поклонником? Она старалась убедить меня, что осталась совершенно холодной, что доктор Хиллари, или как там его, просил ее не стесняться и расслабиться, говорил, что он всего лишь врач, и все такое прочее. — И тебе удалось расслабиться? Она опять улыбнулась, улыбнулась одной из тех поддразнивающих улыбок, которые появлялись у нее во время разговоров о вещах «стыдных». Я не отставал: — Так что же он с тобой проделывал? — Да ничего особенного. Просто исследовал вагину. — Она не рискнула выразиться «мою вагину». — Пальцами. В резиновых перчатках, конечно, — поспешила она добавить, словно прогоняя мысль, что процедура могла быть чем-то большим, чем поверхностный осмотр. И совершенно неожиданно вдруг сообщила: — Он нашел, что у меня все просто великолепно. — Ах он нашел! Нашел… Он, значит, как следует искал. Я вспомнил этот случай, потому что она как бы мимоходом пожаловалась, что ее в последнее время снова стали беспокоить старые боли. Несколько лет назад она упала, да так, что ей показалось, что она что-то повредила себе внизу живота. Она говорила об этом так серьезно, что когда взяла мою руку и положила ее прямо к себе туда, на бугорок Венеры, я воспринял этот жест, как совершенно невинный. У нее там были такие густые заросли, сущий терновник, они бы немедленно встали дыбом, если бы в них заблудились мои пальцы-скитальцы, — просто жесткая щетка из проволоки. Но такие лохматые штучки доводят до исступления, когда их коснешься сквозь тонкий бархат или шелк. Часто в былые дни, когда она носила легкие соблазнительные наряды и вела себя кокетливо и вызывающе, я внезапно прихватывал ее в каком-нибудь людном месте, в фойе театра или на станции надземки. Она свирепела, но я прижимался теснее к ней, закрывая спиной от взглядов, щупал вовсю и приговаривал: «Да никто ж не видит, что я делаю; только не дергайся». Я говорил, говорил, а пальцы все глубже зарывались в ее муфту, и она цепенела от страха. Зато как только гасили свет в зрительном зале, она совершенно спокойно раздвигала ноги и позволяла мне забавляться вовсю. И так же спокойно расстегивала мои брюки и играла с членом, пока актеры играли свои роли на сцене. У нее и сейчас внизу все полыхало. Это хорошо ощутила моя рука, гревшаяся возле ее споррана 56 . А слова ее все продолжали журчать: она боялась, что наступит неловкое молчание и уже нельзя будет делать вид, что не замечаешь моей тяжелой руки на своем теле. Идя навстречу ее молчаливой просьбе, я прикинулся страшно заинтересованным в ее дальнейших рассказах. Я напомнил ей о ее покойном отчиме — ну конечно, она тут же оживилась: стоило только воскресить это воспоминание, я немедленно ощутил горячее прикосновение ее руки к моей; она словно вдавливала мою руку в себя. Пальцы мои перебирали жесткие завитки ее волос и продвигались все дальше и дальше, а она все говорила и говорила о своем отчиме. Два чувства смешались во мне. Когда-то, когда я только начал захаживать к ним, я жутко ревновал ее к этому человеку. Женщина двадцати двух лет, в самом, как говорится, соку сидит на коленях у своего «папочки» и о чем-то воркует с ним низким, постельным голосом — нестерпимое зрелище! «Я его люблю», — говорила она, будто это ее совершенно извиняло: ведь слово «любовь» звучало для нее абсолютно целомудренно, в нем она не ощущала никакого плотского привкуса. Такие сцены происходили летом, и я, нетерпеливо дожидаясь, когда же этот мышиный жеребчик отпустит ее, снова вспоминал ее жаркую наготу, едва прикрытую легким, почти прозрачным по летнему времени, платьем. А сейчас это предоставлено ему! Я почти физически ощущал ее вес у него на коленях, как она плотно сидит, как вздрагивают ее бедра, как бессознательно прижимается ее зад к застежке его брюк. Я понимал, что как бы безгрешны ни были намерения старикана, этот созревший плод, упавший ему в руки, не мог не волновать его. Только труп мог остаться нечувствительным к дыханию жизни, к жару, исходившему от ее юного тела. Да, чем больше я ее узнавал, тем естественнее казался мне этакий наивный, но весьма действенный способ, которым она предлагала себя. И не так уж далека от нее была мысль об инцесте; если уж ей предстояло быть «схваченной» кем-то, то она предпочла бы, чтобы это совершил ее «любимый папочка», а то обстоятельство, что он не был ей родным отцом, что не родственные чувства притягивали его к ней, что он ее «выбрал», только упрощало ситуацию, если, конечно, Мод в самом деле могла позволить себе открыто взглянуть на вещи. И я никак не мог выбить из нее эти отвратительные, извращенные представления о любовных отношениях. Она хотела, чтобы я ласкал ее, как ласкают детей, нашептывал всякую милую чепуху, баловал, нежил, забавлял. Ей хотелось, чтобы все шло по этому чертовому кровосмесительному образцу, с невинными объятиями и поцелуями. Она и знать не желала, что у нее имеется гайка, а у меня винт. Ей хотелось любви с многозначительным молчанием, вздохами, пожатиями рук украдкой. Я был слишком прям, слишком груб для нее. Потом, когда она отведает настоящий вкус этих вещей, она чуть ли не свихнется — от страсти, от гнева и ярости, от стыда, унижения и всего прочего. Она никак не могла предположить ни того, что это так приятно, ни того, что это так омерзительно. Омерзительно было самозабвение, охватывавшее ее. Сознание, что нечто, висящее у мужчины между ног, способно заставить ее позабыть обо всем, выводило ее из себя. Ей так хотелось быть независимой — ведь уже выросла, перестала быть ребенком! И никакой посредник между ней и тем, в чем она уступала, в чем она сливалась, в чем она обменивалась ощущениями, ей не был нужен. Она глубоко таила в своей груди некое маленькое плотное зернышко и только ему, этой своей сути, могла позволить давать наслаждение повинующемуся телу. А то, что тело и душа нерасторжимы, особенно в акте совокупления, возмущало ее больше всего. Она всегда вела себя так, словно, отдавая свою дыру во власть пениса, она лишалась какой-то крупицы своего подлинного «я», какого-то элемента, потерю которого нельзя ничем восполнить. И чем яростнее она сопротивлялась этому, тем глубже было ее погружение в экстаз, тем полнее самозабвение. Никакая женщина не совокупляется так бешено, как истеричка, стремящаяся сохранить ясность рассудка. И сейчас, чувствуя под пальцами жесткие упругие завитки ее зарослей, нащупывая время от времени самый край ее щели, мыслями я был в далеком прошлом. Я представлял себя совершенно явственно ее приемным отцом, который в гипнотических сумерках согретой за день комнаты забавляется со своей похотливой дочкой. Все было одновременно и настоящим, и ненастоящим. Если б я вел себя согласно ее желанию, если бы играл роль нежного, понимающего любовника, награда была бы обеспечена. Она утопила бы меня в своей страстной покорности. Только не прерывать игры — и она раскроет навстречу мне свои ноги и пышущее жаром жерло вулкана между ними. — Дай-ка я посмотрю, не будет ли тебе больно, — прошептал я, и рука моя переместилась под ее комбинацию, прямо к дыре. А там уже было как следует мокро, и ноги ее покорно раздвинулись еще шире. — Значит, тебе там не больно? — спросил я, погружаясь в нее все глубже. Глаза ее были закрыты, она неопределенно кивнула, «да» или «нет» — понять было нельзя. Я запустил в нее еще два пальца и осторожно вытянулся рядом. Одна рука оказалась у нее под головой, и я нежно прижал свою бывшую жену к себе. Пальцы мои все еще сбивали масло из ее сливок. Она лежала тихо, никак не отвечая на мои манипуляции. Тогда я взял ее руку и положил себе на ширинку, чудесным образом оказавшуюся расстегнутой. Она крепко и нежно схватила мою палку и очень умело начала ее ласкать. Я бросил на нее быстрый взгляд: из-под чуть приоткрытых век струилось блаженство. Да, вот что она любила: слияние вслепую, на ощупь. Если б сейчас она могла сделать вид, что еще не проснулась, спит, отдается по неосторожности, застигнутая врасплох; если б она могла отдаться до конца и оставаться при этом невинной, не быть соучастницей — вот было бы счастье! И уж тут-то семафор открыт всем приемам: и покусываниям, и щипкам, и сосанию, и ласкам языком — всему, что душе ее угодно; выжать все, до последней капли. Теперь — ни одного неловкого движения, никаких грубых попыток разорвать тонкую оболочку кокона, в которую все еще обернута ее обнаженная, плотская суть. Чтобы подменить палец другим, более подходящим, требуется ловкость иллюзиониста. Степень наслаждения надо увеличивать понемногу, как приучают организм ко все увеличивающимся дозам яда. Она согласилась бы отдаться и не покидая свой кокон, точно так, как в былые годы мне случалось чуть ли не насиловать ее, так и не сняв с нее ночной рубашки… Мое воображение заработало с дьявольской ясностью. Я представил себе сумерки, ее, сидящую на коленях «папочки», привычно прижавшуюся своей расщелиной к застежке его брюк. Интересно, что за выражение появилось бы на ее лице, если б она внезапно почувствовала, как какой-то жучок зашевелился возле ее дремлющей дырки; если б, пока она бормотала на ухо отчиму всю эту нудную, почти извращенческую чушь о детской влюбленности, совершенно не осознавая, что прозрачная ткань ее платья уже не прикрывает голых ягодиц, что эта неудобопроизносимая штука между его ног вдруг резко вздыбилась и лезет к ней туда, вовнутрь, и вот она уже там, и взрывается, как водяной пистолет. Вот о чем я подумал и взглянул на нее проверить, не прочла ли она мои мысли, пока наглые напористые пальцы блуждали по раскаленным закоулкам ее пекла. Веки ее все еще были плотно сомкнуты, вожделенный рот приоткрылся; и она, словно силясь выпутаться из сетей, начала извиваться и дергаться. Я осторожно снял ее руку с моего петушка и так же осторожно закинул на себя ее ногу. Потом я пустил свою птичку попастись у самого входа в гнездо, и пока она там попрыгивала да поклевывала, какой-то дурацкий рефрен из детства стал крутиться в моей голове и никак не мог отвязаться: «Матки, матки, чей вопрос… » Продолжаю я эту маленькую игру, чтобы завести ее еще больше: головка члена нет-нет да и ткнется в самое устье ее расщелины, а потом присмиреет в намокших от сладкой росы зарослях. И вдруг Мод тяжело вздыхает, глаза ее открываются широко-широко, и она исполняет что-то вроде поворота «все вдруг»: опираясь на руки и колени, она старается так и сяк, чтобы не выпустить моего зверя из вязкого капкана, в который он угодил. Я обхватываю ее зад обеими руками, пальцы мои стремительным глиссандо проскакивают по ее вспухшему разрезу, раздвигают его словно половинки вспоротого резинового мячика, и я наконец пристраиваюсь у нее в самом чувствительном месте. В какую-то минуту я подумал, что с ней что-то случилось: шея, на которой из стороны в сторону моталась ее голова, вдруг напряглась, а глаза, словно прыгавшие в такт усилиям сжимающихся и разжимающихся мускулов ее вагины, неподвижно уставились в какую-то точку поверх меня. Глаз налились полным, безграничным наслаждением. Когда она начала вращать задом, я уже был наполовину в ней, а теперь скользнул чуть ниже и всадил свою морковку так глубоко, что Мод издала глухой стон и голова ее бессильно откинулась на подушку. И в этот горячий момент в дверь громко постучали. Мы оба замерли, даже сердце перестало биться. Мод, как обычно, пришла в себя первой. Отстранив меня, она подбежала к двери. — Кто там? — Да это я, — ответил тихий испуганный голос, и я его узнал тут же. — Ах, это ты! А что с тобой случилось? Чего ты так перепугана? — Я только хотела узнать, — голос за дверью тянул слова с раздражающей медлительностью, — нет ли здесь Генри? — А где ж ему быть? Он здесь, конечно, — огрызнулась Мод, сладив наконец с волнением. — Ох, Мелани, — вздохнула она так тяжело, словно палач за дверью пытал ее страшными пытками. — Только это ты и хотела узнать? Не могла бы ты… — Дело в том, что ему звонят, — проговорила бедняжка Мелани так, словно каждое слово из нее тянули клещами. — Я подумала… что… это… важно. — Все в порядке! — крикнул я, вскакивая с кушетки и торопливо застегиваясь. — Я иду! Меня чуть удар не хватил, когда я поднес трубку к уху. Из Тараканьего Зала звонил Керли. Он не мог толком объяснить, что случилось, но я должен быть дома как можно скорее. — Не тяни резину, — сказал я, — говори прямо, что-то с Моной? — Да, — выдавил он, — но все еще может наладиться. — Она не умерла? — Нет, но была на краю… Давай сюда поскорее. — И он повесил трубку. Мелани — грудь у нее была едва прикрыта — с видом исполненного печального долга похаживала по холлу. Она бросила на меня понимающий взгляд, в котором сквозило все: и жалость, и зависть, и упрек. — Я бы вас не стала беспокоить, вы поймите, — она все-таки была жуткой занудой, эта Мелани, — но мне сказали, что дело очень важное. — Она потащилась к лестнице и на ходу добавила: — Неужто я не понимаю? Когда люди молоды… Я не стал дослушивать ее монолог и поторопился вниз, прямо к Мод в лапы. — В чем там дело? — В ее голосе и вправду слышалась озабоченность, и я не успел еще ответить, как она спросила: — Что-то случилось… с ней! — Ничего серьезного, надеюсь, — сказал я, отыскивая пальто и шляпу. — Ты уже уходишь? Я-то думала… Теперь в ее голосе слышалось больше, чем озабоченность: в нем слышался отзвук разочарованности и даже недовольства. — А я не стала включать свет, — продолжала она, подходя к лампе, будто бы собираясь зажечь ее, — боялась, что Мелани спустится сюда вместе с тобой. Она перебирала пуговицы своего халата, явно стараясь вернуть мои мысли к тому предмету, который занимал ее сейчас больше всего. И мне вдруг стало совершенно ясно, что было бы слишком жестоко покинуть ее вот так, без всякого знака нежности. — Мне правда надо идти. — Я отбросил в сторону пальто и шляпу. — Но мне так не хочется оставлять тебя сейчас. Я подошел к ней, снял ее руку с выключателя, притянул к себе и обнял. Сопротивления никакого. Наоборот, она откинула голову и подставила губы. Мгновенно мой язык оказался там, и тело Мод дрогнуло и обмякло у меня в руках. («Поскорее, поскорее!» — донесся до меня голос Керли.) «И в самом деле я управлюсь быстро», — пообещал я сам себе, не думая уже ни о какой осторожности и постепенности. Попросту запустил руку под халат и прошелся пальцами по лобку. А она, к моему удивлению, решительно потянулась к ширинке, расстегнула ее и извлекла оттуда мою палку. Я прижал Мод к стене, и она сама нацелила орудие. Теперь уж она вся огнем полыхала, а дубинкой моей распоряжалась как своей собственностью. Но так, стоя у стены, у нас ничего не получалось. — Давай ляжем, — шепнула она и, подогнув колени, увлекла меня на себя. — Простудишься, — сказал я, наблюдая, как лихорадочно сбрасывает она все свои одежки. — Ну и пусть, — услышал я ответ, и брюки мои поползли книзу под ее руками, а сам я оказался в ее крепких объятиях. — Боже мой, — простонала она, сжимая и разжимая нижние губы и ощупывая мои яйца, пока я не спеша вламывался в нее, — Боже мой, Боже ты мой! Давай еще! Вот так, вот так! А потом она стонала, вопила, визжала от удовольствия. Мне не хотелось прямо тут же спрыгнуть с нее, схватить свою одежду в охапку и к выходу. Вот я и продолжал лежать на ней, и шомпол мой, все такой же крепкий и несгибаемый, оставался внутри. А внутри она была словно созревший плод, и мякоть его, казалось, дышала. Вскоре я ощутил как бы прикосновение двух трепещущих маленьких флажков; словно покачивался широко раскрытый цветок и его лепестки касались меня, дразня и лаская. Движения не были упорядоченными, но никаких конвульсий и резкости не было, скорее это напоминало подрагивание шелкового полотнища флага под легким бризом. И вдруг она взяла контроль над этим: стенки ее влагалища начали ритмически то сходиться, то расходиться, словно чья-то невидимая рука мяла и выжимала лимон. Лежа совершенно неподвижно, я полностью отдавался этим манипуляциям («Скорей, скорей!» — говорил Керли, но теперь я отчетливо слышал его слова, что Мона жива.) Я всегда мог схватить такси, пятью минутами раньше или позже — не имеет значения. Никто же не заподозрит, что я опоздал по такой причине. (Получайте удовольствие, джентльмены, пока можно. Получайте удовольствие!) Она знала теперь, что я не убегу. Она знала, что может тянуть эту волынку, сколько ей захочется, особенно вот так, тишком, совокупляясь не всем своим существом, а только внутренностью и ни о чем не думая. А я припал к ее рту и начал работать языком. Я совсем забыл, что и она умела выделывать языком всякие выкрутасы. Она, бывало, засовывала язык мне в глотку так далеко, что я мог вполне проглотить его, а потом вытягивала его обратно и мучительно сладко принималась ходить по деснам. Когда я пробовал вытащить из нее член, чтобы он немного глотнул свежего воздуха, она сразу же с жадностью хватала его, вталкивала обратно и так подавалась ему навстречу, что он касался самого дна. А теперь я вытащил его не до конца, я оставил его у самого входа в пещеру, и он тыкался туда и сюда, словно пес, что-то вынюхивающий своим мокрым носом. Эта пустяковина оказалась для нее сильнодействующим средством: она стала кончать. Это был затяжной оргазм, высшего класса, прямо-таки пятизвездный оргазм. А я с полным хладнокровием, пока ее сотрясали спазмы, крутился в ней как черт: вверх, вниз, вправо, влево, туда и обратно, и снова туда, нырял, выныривал, наступал, отступал, отлично зная, что кончу не раньше чем выполню всю программу. И тут с ней случилось такое, чего прежде никогда не бывало: она самозабвенно дергалась подо мной, впивалась мне в губы, в мочки ушей, повторяя как испорченная пластинка: «Давай, вот так, давай, вот так». И — непрерывно, оргазм за оргазмом, — поддавая навстречу мне задом, вскидывая ноги, смыкая их у меня за спиной, стонала, вопила, визжала как поросенок и вдруг, вконец измочаленная, взмолилась: «Кончай, кончай, я же с ума сойду… » Неподвижная, задохнувшаяся, взмокшая, обессиленная, лежала она овсяным кулем, а я медленно и вдумчиво утрамбовывал ее своим колом, и лишь когда полностью насладился и сочным филе, и замечательным гарниром, и соусом, и всеми приправами, ударил в нее такой струей, что всю ее передернуло, как от электрического разряда. Сидя в метро, я готовился к предстоящему испытанию. Так или иначе я знал, что Моне не грозит никакая опасность. Честно говоря, звонок Керли меня не особенно встревожил. Я ожидал чего-нибудь эдакого уже давно. Женщина не может долго притворяться равнодушной к тому, что ее будущее под угрозой. Тем более если она ощущает себя виноватой. И хотя я не сомневался, что Мона попробует выкинуть что-нибудь отчаянное, я так же хорошо понимал, что инстинкт удержит ее от слишком решительного шага. Больше всего я боялся, как бы она не наделала глупостей на работе. Так что же все-таки она придумала? Как именно она поступила? И знала ли она заранее, что Керли вовремя придет ей на помощь? Во мне была какая-то странная, почти извращенная надежда, что ее история прозвучит убедительно, уж очень не хотелось выслушивать душераздирающую чепуху; при моей несдержанности я бы мог и расхохотаться прямо в лицо рассказчице. А я хотел иметь возможность внимать ей с серьезным видом, выглядеть опечаленным и сочувствущим, потому что и в самом деле опечален и сочувствую. Житейские драмы всегда действовали на меня странным образом, всегда поворачивались ко мне смешной стороной, особенно если были замешены на любви. Может быть, потому даже в минуты отчаяния я мог внутренне подсмеиваться над собой. А принимая решение, я немедленно превращался в другую личность, начинал играть роль. И конечно, всегда переигрывал. Думаю, что это объясняется неизлечимым неприятием всяких уловок. Хотя бы и ради спасения собственной шкуры я не люблю надувать людей. Сломать сопротивление женщины, заставить ее полюбить тебя, разбудить в ней ревность — мне было не по душе заниматься такими штуками даже вполне благовидными способами. Ни радости, ни просто удовлетворения я не испытывал, если только женщина не уступала сама. Из меня не получилось хорошего ухажера. Я легко отступал, и не потому, что сомневался в своих возможностях, а потому, что боялся их. Мне надо было, чтобы женщина сама пришла ко мне, чтобы сама проявила инициативу. Никакой боязни показаться чересчур смелой! И чем откровеннее она предлагает себя, тем больше я восхищаюсь ею. Ненавижу смущенных девственниц и робких пастушек! La femme fatale 57 — вот мой идеал! Как страшно нам признаться, что больше всего мы любим быть рабами. Сразу и рабом, и господином! Именно в любви раб — это переодетый господин. Мужчина, который должен завоевать женщину, подчинить, заставить ее повиноваться во всем, — разве он не раб этой рабыни? Правда, женщине так легко нарушить баланс сил в этих отношениях. Малейшая попытка проявить самостоятельность с ее стороны — и у обходительного деспота темнеет в глазах, и голова идет кругом. Но если оба они способны безрассудно броситься навстречу, ничего не утаивая друг от друга, повинуясь во всем один другому, если они взаимозависимы, разве не наслаждаются они полной и невиданной свободой? Человек, признающийся себе в том, что он трус, делает первый шаг к победе над своим страхом. Но тот, кто открыто признается в этом другому, кто просит вас учитывать это в ваших отношениях с ним, вот-вот превратится в героя. И в час решающего испытания такой человек с удивлением обнаруживает, что уже не знает страха. Так же и в любви. Человеку, признающемуся не только себе, но и своему ближнему, даже любимой женщине, что он готов плясать под женскую дудку, что он беззащитен во всем, что касается другого пола, открывает обычно, что могущества у него прибавилось. Никто быстрее не уломает женщину, чем тот, кто полностью капитулирует перед ней. Женщина приготовилась к борьбе, собирается приступить к осаде, ей привычен такой путь. Но нет никакого сопротивления, и не успеешь оглянуться — она уже угодила в капкан. Способность целиком и полностью отдаться другому — величайшее из богатств, которыми одаривает нас жизнь. С момента растворения в другом и начинается подлинная любовь. Жизнь каждого основана в общем на подчиненности, на обоюдной подчиненности. Общество — совокупность взаимозависимых личностей. Есть и другая жизнь, куда богаче этой, лежащая вне пределов общества, вне пределов личности, но познать ее, достичь ее можно, только преодолев все вершины и пропасти своих персональных джунглей. Чтобы стать совершенным любовником, магнитом, слепящим фокусом, в котором собрана вся Вселенная, надо прежде всего постигнуть глубокую мудрость превращения в круглого дурачка. И если великодушие сердца ведет мужчину к безумию и гибели — он неотразим для женщины. Для женщины, знающей, что такое любовь, разумеется. Тех же, выпрашивающих любовь, способных видеть лишь собственное отражение в зеркалах, любовь, как бы ни была она велика, никогда не утоляет. А мир так изголодался по любви, что мужчины и женщины слепнут от сверкания и блеска своих отраженных «я». Неудивительно, что револьверный выстрел становится их последним призывом. Неудивительно, что под колесами подземки, перемалывающей их тело, ищут они отрезвление от любовного напитка. Беспомощная жертва замкнута в пространстве, огороженном со всех сторон преломляющимися лучами эгоцентрической призмы. «Эго» умирает в своей собственной стеклянной клетке. Тут мои размышления поползли куда-то вбок. Почему-то я подумал о Мелани. Ее образ внезапно всплыл передо мной. Она давно уже жила у нас, и к ней привыкли, как привыкаешь к бородавке на своем лице. В Мелани было что-то животное и вместе с тем ангельское. Полной распустехой, вразвалку, разгуливала она по дому, посматривая вокруг глубоко запавшими угольками глаз. Она была из тех прелестных ипохондриков, которые, став бесполыми, приобретают непостижимую плотскую осязаемость созданий из апокалиптического зверинца Уильяма Блейка 58 . Вид у нее был отсутствующий, рассеянный, но это касалось не повседневных мелочей, а лишь того, что можно было назвать ее телом. Ничего не было для нее естественнее, чем слоняться по комнатам, вывалив на обозрение свои молочно-белые сиськи, и заниматься бесконечной уборкой. Мод постоянно отчитывала Мелани за такое, как выражалась Мод, неприличное поведение. Но Мелани не отвечала за свои действия, она не была виновата — этакая свихнувшаяся выдра. Слово «выдра» может показаться неподходящим, но здесь оно вполне годится: самые дикие сравнения лезли мне в голову при взгляде на Мелани. Правда, помешательство у нее было, как говорится, «тихое». И все, что отнималось у ее мыслительных способностей, поглощалось ее телом. Душа перетекала в плоть; если движения Мелани были неуклюжи и разболтаны, то это потому, что думала она не мозгами, а своим плотным телом. И сексуальность, если в ней она была, не сосредоточивалась в определенном месте, между ее ног или где-нибудь еще, а растекалась повсюду. Чувства стыда она не знала. Случись так, что, подавая нам завтрак, она выставила бы перед нами свою лохматую милашку, то не увидела бы никакой разницы между своим появлением перед столом босиком или с голым пупом. Я уверен, что когда, потянувшись за кофе, я нечаянно задевал ее лобок, она воспринимала это так, словно я коснулся ее руки. Часто, когда я лежал в ванне, она совершенно бесцеремонно заходила ко мне, чтобы повесить на крюк полотенце; еле слышно, безразличным тоном она извинялась, но никогда не отводила взгляда. Иногда она даже задерживалась и принималась говорить со мной о своих любимчиках, или о ноющих суставах, или о меню на завтра, глядя на меня ясным чистосердечным взглядом без тени смущения. Хотя она была немолода и волосы у нее поседели, выглядела она еще свежей, возмутительно свежей для ее возраста. Ну и конечно, под этим безмятежным разглядыванием, слушая ее тарабарщину, со мной нет-нет да и случалась эрекция. Неожиданно для себя самой заставая нас за такими беседами, Мод, конечно, приходила в ужас. «Ты с ума сошла!» — накидывалась она на Мелани, а та возражала: «Ох, извините, но только из-за чего такой шум? Я уверена, что Генри не возражает… » И улыбалась слабой, тоскливой улыбкой ипохондрика. А потом удалялась в комнату, отведенную для нее Мод. Где бы мы ни жили, комнаты Мелани ничем не отличались одна от другой. Комната, в которой заточено Убожество. Все тот же попугай в клетке, тот же шелудивый пуделек, те же дагерротипы, та же швейная машинка, та же кровать с медными шарами и старомодный сундук. Убогая комната, казавшаяся Мелани раем. Комната, населенная пронзительным тявканьем, клекотом и кудахтаньем, прерываемыми ласковыми шепотками, уговорами, воркованием, бессвязным бормотанием, страстными воплями. Иногда, мимоходом заглянув в раскрытую дверь, я заставал Мелани лежащей на кровати в одной ночной рубашке. На согнутой в локте руке торчал попугай, а между ног копошилась собачка. «Привет, — говорила Мелани с полнейшей невозмутимостью, — хороший сегодня денек, правда?» Она отталкивала при этом пса, но не из стыда или смущения, а потому, наверное, что он вконец защекотал ее своим чертовски ловким мокрым языком. Иногда я тайком прокрадывался в ее комнату. Мне была интересна Мелани, интересно, какие письма она получает, какие книги читает и все такое. Ничего в ее комнате не пряталось. И ничего не было доедено до конца. Всегда немного воды в соуснике под кроватью, на сундуке обкусанный крекер или кусок пирога, который Мелани забыла дожевать. Иногда на кровати лежала раскрытая книга, придавленная, чтобы не закрывалась, рваным шлепанцем. Ее любимым автором был Булвер-Литтон 59 , а еще Райдер Хаггард 60 . Она как будто интересовалась магией, особенно черной магией. Об этом неопровержимо свидетельствовал захватанный и истрепанный трактат против месмеризма 61 . Самым удивительным открытием был некий инструмент из каучука, затаившийся в ящичке бюро. Использовать его можно было одним-единственным способом, если только Мелани в своем безумии не собиралась применять его в совершенно невинных целях. Услаждалась ли она время от времени этим предметом или же, раскопав его однажды в лавке старьевщика, приберегала для какого-то неожиданного употребления в будущем, так и осталось для меня тайной. Но я без труда нарисовал себе картину, как она лежит под грязным стеганым одеялом в рваной рубашке и заталкивает себе в дырищу этот инструмент. Я даже увидел пса, слизывающего текущий по ее ляжкам сок, и услышал клекот попугая и дурацкие фразы, которым он, возможно, научился у Мелани, что-то вроде: «Потише, дорогуша», или: «А теперь шевелись, шевелись». Но Мелани, даром что безмозглая, каким-то примитивным, почти каннибальским чутьем понимала, что секс существует для всех, как еда, питье, сон и боли в суставах. Меня раздражали дурацкие предосторожности Мод. Когда, поужинав, мы ложились на кушетку малость перепихнуться в темноте, Мод, если Мелани была где-то рядом, вдруг вскакивала и включала ночник: пусть Мелани не догадывается, что мы бодрствуем, и не вваливается к нам с письмом, которое забыла вручить за завтраком. А я с удовольствием представлял себе, как Мелани вламывается к нам (допустим, в тот самый момент, когда Мод забирается на меня), вламывается к нам с письмом и я беру его, улыбаясь и благодаря, а Мелани стоит себе как ни в чем не бывало и порет какую-нибудь ерунду насчет недостаточно горячей воды или спрашивает, что выберет Мод на утро: яйца или поджаренную ветчину. Я пришел бы в восторг, если бы так получилось, несмотря на все ухищрения Мод. Она никак не могла допустить, что для Мелани ясно, чем мы там занимаемся. Считая ее то ли дурой, то ли просто полоумной, она убедила себя, что такие, как Мелани, понятия не имеют о сексе. И отчим ее, уверяла она меня, не имел никаких сексуальных отношений с этим убогим созданием. Она не вдавалась в объяснения, на чем основывалась ее уверенность, уверена, и все тут. Но по тому, как она торопилась закончить обсуждение этой темы, было видно, что отчим все-таки переступил черту и совершил преступление. Мод казалось даже, что Мелани специально задурила себе башку, чтобы лишить отчима нормальной половой жизни. Мелани испытывала ко мне явную слабость и в наших схватках с Мод всегда принимала мою сторону; не могу вспомнить ни одного случая, чтобы она попрекнула меня моим дурным поведением. И так было с самого начала. Мод старалась даже не смотреть в ее сторону. Мелани как будто была чем-то, чего следовало стыдиться — живое напоминание о семейном позоре. А Мелани не делала различия между хорошими людьми и плохими, она жила по единственному правилу — немедленно отзываться на доброту. И когда она увидела, что я не бегу от нее, как только она разевает варежку, когда она обнаружила, что я могу слушать ее лепет и не фыркать вроде Мод, когда она открыла, что я люблю жратву, пиво и вино и особенно радуюсь сыру и копченой болонской колбасе, она тут же возжелала стать моей рабой. Восхитительные до идиотизма беседы проводил я, бывало, с ней, когда Мод уходила из дома. Мы сидели на кухне, пили пиво, ели ливерную колбасу, этакая Gemutlichkeit 62 . Давая ей в таких случаях развернуться вовсю, я уловил в ее не таком уж скучном прошлом кое-какие замечательные черточки. Они возникли из той сонной, страдающей запорами страны, где течет «Вюрцбургское», где женщины то и дело «залетают», а мужчины садятся в тюрьму по самым банальным поводам. Это была атмосфера воскресной школы на пикнике с пивными бочонками, бутербродами на ржаном хлебе, широкими тафтовыми юбками, шнурованными кельнерами и беспризорными козлами, ретиво совокупляющимися на зеленой лужайке. Меня иногда подмывало спросить у Мелани, не пробовала ли она дать шетландскому пони. Ведь если Мелани считала, что вы искренне интересуетесь чем-нибудь, она отвечала без малейшего замешательства. И вы могли тут же спокойно перейти от такого вопроса к сведениям о последней церковной службе. У Мелани на пороге подсознания не стоял никакой контролер, посыльные могли проникать туда без всяких формальностей. Просто чудо как опекала она коротышку-япончика, самого выдающегося из всех наших квартирантов. Тори Такекучи — так его звали — был очаровательным, изящным и почти княжеских манер господином. Ситуацию он раскусил мигом, несмотря на недостаточное понимание языка. Конечно, ему, как любому японцу, ничего не стоило засиять улыбкой, когда Мелани возникала у него на пороге, лепеча что-то похожее на блеяние обезумевшей козы. Точно так же он улыбался и нам при самых печальных сообщениях. Он ответил бы мне, думаю, улыбкой, скажи я, что жить мне осталось совсем недолго. Мелани, конечно, понимала всю загадочность этих восточных улыбок, но считала, что улыбка мистера Ти — так она звала его — особенная, самая привлекательная. И вообще он был точно куколка, такой чистенький, такой аккуратненький, ни соринки после себя не оставит. Когда мы сошлись поближе, а надо сказать, что месяца через два мы почти сдружились, мистер Ти начал приводить девочек. Как-то, отозвав меня в сторону, он спросил, не мог бы он иногда приглашать домой юную леди, чтобы вместе с ней готовить деловые бумаги. Предлог был хилым, но оскалился он при этом особенно широко. Я и привел это оправдание, добиваясь согласия Мод. Мол, к такому страшилищу ничто, кроме деловых бумаг, и не может привести молоденькую американскую девушку. Мод согласилась не сразу, она разрывалась между тем, что скажут соседи, и боязнью потерять щедрого постояльца, чьи деньги нам были нелишни. Когда первая гостья переступила наш порог, меня дома не было, но я услышал об этом на следующий день, услышал, что она «ужасно миленькая». Так Мелани и выложила мне это; она была в восторге, что японец нашел себе подружку, такую же славную, как и он сам. — Она вовсе не подружка, — сурово поджала губы Мод. — Ох, ну конечно, — затянула Мелани, — может, это просто бизнес… но очень уж она миленькая… а девушка-то ему нужна… Через несколько недель мистер Ти девушку поменял. Эта уж никак не была «миленькой»: на целую голову выше его, сложена как пантера, и с ней ни о каких делах и речи быть не могло. За завтраком на следующее утро я принес ему поздравления и прямиком спросил, где он раздобыл такую красотку. — Дансинг. — Мистер Ти приветливо ощерил желтые зубы и хихикнул. — Очень толковая, да? — поинтересовался я, чтобы поддержать беседу. — О да, ее очень торковый, ее очень хороший девушка. — Смотрите, чтобы она вас трепачком не наградила, — сказал я, прихлебывая кофе. Мод чуть со стула не свалилась. Как можно говорить подобные вещи мистеру Ти? Это и оскорбительно, и омерзительно — вот что это такое! Мистер Ти немного растерялся: слово «трепачок» он еще не выучил. Он улыбнулся, разумеется, как же иначе, но вообще-то ему было насрать на наши длинные рассуждения, раз уж мы разрешили ему поступать как заблагорассудится. Без всякого политеса я решил внести ясность. «Это головная боль», — объяснил я. Он рассмеялся. Очень хорошая шутка. Да, он понимает. Ничего он, мудачок, не понял, но вежливость не позволяла не согласиться с ним. Поэтому я тоже расплылся в широченной улыбке, а мистер Ти в ответ захихикал еще радостнее, обмакнул пальцы в чашку с водой, рыгнул и бросил салфетку на пол. Надо признаться, что у него был хороший вкус, у мистера Ти. Несомненно, денег на девочек он не жалел. При виде некоторых из них у меня просто слюнки текли. Не думаю, что для него играла роль их красота; его, вероятно, больше интересовали их вес, гладкость кожи и, самое главное, чистоплотность. Все сорта перебывали у него — рыжие, блондинки, брюнетки, коротышки, длинные, толстухи, худющие и гибкие как тростник — он словно вытаскивал их из мешка с фишками. Вообще-то он просто покупал товар. И одновременно потихоньку продвигался в английском («Как значит что?», «Как это называется?», «Вам нравятся конфеты, да?»). Подарки он делать умел — это было целое искусство. Я часто думал, видя, как мистер Ти ведет в свою комнату девицу, хихикая и бормоча всякую японскую хреновину, насколько лучше для нее, что ее тащит этот япончик, а не пьяный одногодок после какой-нибудь вечеринки. А даром денег мистер Ти не тратил, в этом я был уверен. («Пожаруста, повернитесь. Теперь пососать, да?») Но тупые американские шлюхи, наверное, жалко выглядели в глазах мистера Ти в сравнении с его отечественными артистками. Мне вспомнились рассказы О'Мары о японских борделях. Совершенно ясно, что упор там делался на предварительные церемонии. Музыка, благовония, массажи, омовения, ласки — целый набор магических обольщений предшествовал заключительному действу, и не мудрено, что приступали вы к нему в состоянии полного экстаза. «Они как куколки, — говорил О'Мара, — и все так ласково, так нежно. Просто обалдеваешь от них». И начиная перечислять все штучки, которыми они располагали в своем хозяйстве. Будто их учебник любви начинался там, где заканчивался наш. И всюду изысканнейший стиль, словно соитие было возвышеннейшим из искусств, просто преддверием рая небесного. А мистер Ти творил это в сдаваемой внаем комнате, по-настоящему радуясь, если ему удавалось распалить сырое полено. Трудно сказать, получал ли он сам истинное наслаждение или нет — на все вопросы он отвечал одинаково: «Очень хорошо». Иногда я возвращался поздно, и мне случалось встретить его, спешащего под душ после рандеву с очередной американской лоханкой. В ванную он шествовал всегда в соломенных тапочках и в кимоно, таком коротком, что еле прикрывало член. А бегал он туда часто, ибо мистер Ти совершал бессчетное количество омовений. Мод шокировало его шастанье в подобном наряде, но Мелани считала, что мистеру Ти это положено. «Да они все так ходят», — утверждала она, не имея, конечно, никакого представления об обычаях японцев, но всегда готовая встать на защиту слабого. — Хорошо провели время? — подмигивал я ему при встрече. — Очень хорошо. Очень хорошо. И хихиканье. Может быть, у него яйца чесались в эту минуту, а он все равно скалился в улыбке. «Горячая вода, да?» Если ему казалось, что Мод спит, он манил меня пальцем, словно обещая показать что-то важное. Я шел за ним в его комнату. — Я войти, да? — предупреждал он девицу, чтобы та не ошалела с перепугу. — Это мистер Мирер, есть мой друг… Это мисс Смит. У него всегда были то мисс Смит, то мисс Браун, то мисс Джонс 63 . Похоже, его не интересовало, как их звали на самом деле. Некоторые мисс были просто потрясающими. «Миренький он есть, да?» — спрашивал мистер Ти, после чего подходил к гостье, как подходят к витринному манекену, и задирал юбку. «Ее очень красивый, да?» — и возобновлял осмотр прелестей, словно покупатель, боящийся выбрать не то. — Эй ты, чертенок, прекрати сейчас же! — вопила девица. «Вы идти теперь, да!» — таков был у мистера Ти способ прощания. Звучало это чертовски грубо из уст изящного карапузика. Но мистер Ти о своей грубости и не подозревал. Он славно ее отделал, он облизал ее и сзади и спереди, расплатился по-честному, да еще и маленький подарок вручил в придачу — чего ж еще, ей-богу? «Вы идти теперь», — и взгляд его полуприкрытых глаз ясно показывал девице, что ей лучше убираться поскорей подобру-поздорову. — Следующий раз вы пробовать. Ее очень маренький. — Здесь он снова улыбался и показывал на пальцах, какой маленький. — Японский девушка бывает очень борьшой. Эта страна борьшой девушка с маренький. Очень хорошо. После этого замечания он облизывался, а потом, словно пришел самый подходящий момент, доставал зубочистку и, ковыряя ею в зубах, заглядывал в блокнотик, куда записывал незнакомые слова. — Это значит что? — показывал он мне что-нибудь вроде «сомнительный» или «неземное». — А теперь я учить вас японскому слову — охио. Это значит «доброе утро». А сам продолжает ковырять в зубах или полирует ногти. — Японский язык очень простой. Все слова произносят одинаково. И он начинает выпаливать слово за словом, похихикивая еще и потому, что означали они «чертово дерьмо», или «мудак белокожий», или «заморский придурок» и тому подобное. Но мне-то было плевать, я не собирался изучать японский. А вот узнать, как он ухитряется подцепить белых женщин, мне хотелось. Судя по его словам, это было проще простого. Конечно, часть девиц одни японцы рекомендовали другим. И многие девушки специализировались на японцах, зная, что они чистюли и очень щедрые. Рабочими верблюдами служили девушки для японцев, и эта служба была прибыльным делом. Это был класс, японцы! У них были собственные автомобили, они хорошо одевались, ели в дорогих ресторанах и все прочее. Ну а китайцы совсем другое дело. Китайцы торговали белыми рабынями. А японцам можно было довериться вполне. Эти рассуждения были для меня убедительными, возразить было нечего. А больше всего женщины ценили, оказывается, то, что японцы делали им маленькие подарки. Американцы и не подумают о подарках, нет у них этого в обычае. Какой дурак выкинет деньги на подарки шлюхам! Сам не знаю, с чего бы мои мысли так долго задержались на милейшем мистере Ти. Это все оттого, что Бронкс у черта на куличках. Если у тебя голова не забита, по дороге между Борроу-Холлом и Тремонтом можно писать свою книгу. Однако, несмотря на изнурительный матч с Мод, в штанах у меня что-то зашевелилось. Хотя это рассуждение стало общим местом, оно верное: чем больше трахаешься, тем больше хочется и тем лучше у тебя это получается! Когда перетрудишь свой член, он становится более чутким: висит себе, но, так сказать, бдительности не теряет. Случайно заденешь рукой застежку брюк, и он сразу же откликается. Так и ходишь целыми днями с резиновой дубинкой между ног. Женщины, кажется, это чувствуют. Время от времени я пытался вернуться мыслями к Моне, придавая своему лицу угрюмо-сосредоточенное выражение. Но деланная скорбь долго не держалась. Мне было слишком хорошо, покойно, и никаких забот. Как это ни ужасно, но думать я мог только о ебле; я предвкушал, как, уладив Монины неприятности, мы сразу же займемся этим. Я понюхал пальцы, хорошо ли вымыл руки? И в этот самый момент образ Мод внезапно обрушился на меня, но предстала она передо мной скорее комически. Оставив ее в полном изнеможении лежать на полу, я поспешил в ванную. Я как раз вытирал свой потрудившийся орган, когда дверь распахнулась. Это у нее было всегда: немедленно бежать подмываться, чтобы, не дай Бог, не забеременеть. «Давай, давай, — подбодрил я, — не обращай на меня внимания». Она берет душевой шланг и ложится на резиновый коврик, упираясь задранными ногами в стенку. — Может, тебе помочь? — говорю я, припудривая член ее изящной пуховкой. — Ты это серьезно? — спрашивает она и, качнув задом, задирает ноги еще выше. — Раскрой-ка ее немножко, — говорю я; в руках у меня наконечник душа, и я собираюсь вставить его в Мод. Она послушно выполнила просьбу, пустив в ход обе руки. Я наклонился и внимательно все осмотрел. Темный, воспаленный цвет, губы немного вздулись. Я потрогал их пальцами и слегка потер, как трогают мягкие лепестки цветка. Прижимаясь к полу задницей, разведя ноги словно стрелки часов, она выглядела так беззащитно, что я не удержался от смешка. — Слушай, не валяй дурака. — Она взмолилась так отчаянно, будто задержка на несколько секунд может все решить и зачатие состоится. — Ты же так торопился. — Ну да, — отвечаю, — но когда я вижу эту штуку, я снова завожусь. Я вставил шланг и начал процедуру. Вода вытекала из него на пол, и пришлось подложить несколько полотенец. А когда она встала на ноги, я принялся тереть и скрести ее сам. Я намыливал ее как следует и внутри, и снаружи — просто восторг для осязания, и восторг взаимный. Теперь она была куда мягче, шелковистее, мои пальцы резвились там, словно тренькали на банджо. А у меня происходило неторопливое, как бы нехотя, вспухание, при котором член может выглядеть куда кровожаднее, чем при полной эрекции. Он пер из ширинки и уже касался ее бедер. Мод все еще оставалась голой. Я начал вытирать ее, для удобства присел на край ванны, и мой, мало-помалу оживляясь, делал судорожные рывки в сторону Мод. Чтобы вытереть бока, я притянул ее поближе, и она бросила вниз отчаянный, жаждущий взгляд, зачарованная зрелищем и все же стыдясь этого. В конце концов она не смогла выдержать. Колени ее как бы против воли подогнулись, и алчный рот впился в меня. Я запустил пальцы ей в волосы, ласкал мочки ушей, пушок на шее, пощипывал грудь, пока соски не отвердели. Она отняла губы от меня и стала лизать его как леденцовую палочку. — Слушай, — прошептал я ей в ухо, — не будем снова все проходить, дай мне вставить его только на минуту, и я пойду. Так было хорошо и вдруг ни с того ни с сего остановиться? А кончать я не буду, клянусь тебе. Она умоляюще взглянула на меня, и в ее взгляде можно было прочитать: «Не обманываешь? Конечно, я тоже хочу. Да, да, конечно, только смотри, чтобы я не попалась». Я поднял ее, безвольную как манекен, развернул к себе спиной, положил руки на бортик ванны и чуть-чуть приподнял задницу. — Давай для разнообразия попробуем и так, — шепнул я, но не стал сразу же вставлять в нее, а поводил слегка по промежности, взад и вперед. — Так ты не будешь в меня кончать? — Она вытянула шею и бросила умоляющий взгляд моему отражению в зеркале. — У меня там все открыто. Это «все открыто» разожгло меня еще пуще. «А, паскудина, — выругался я про себя, — я тебе сейчас зассу всю твою роскошную матку». И он осторожно проскользнул туда и двинулся вперед, шаря по закоулкам и утюжа ее широко раскрытую щель, пока не почувствовал рыльце матки. Я вклинил его туда надежно и убедительно, и он просто сросся с ней, словно решил остаться там на всю жизнь. — О-о, — застонала Мод, — только не двигайся. Вот так и держи. Я вот так и держал его, даже когда она завращала своим хвостовым оперением. — Ты можешь еще подержать так? — Голос у нее стал хриплым, а взгляд все ловил наши отражения в зеркале. — Могу, могу, — успокоил я, не делая ни малейшего движения, понимая, что так я могу подвигнуть ее спустить с цепи всю свору своих фокусов. — Это чудесно, — прошептала она и бессильно уронила голову, словно все скрепы вылетели. — Знаешь, он теперь еще больше. А ему там не слишком свободно? Я ведь ужас какая раскрытая. — Все в порядке, — сказал я. — Они друг другу отлично подходят. Ты только не двигайся больше. Просто сжимай его. Ты же это умеешь. Она попробовала, но что-то не получалось, ее пружина не сработала. Без всякого предупреждения я выдернул его. — Давай ляжем вот здесь, — сказал я, оторвав ее от ванны и подкладывая сухие полотенца. Член у меня блестел от ее сока, он выглядел словно намокшая под дождем мачта. Вряд ли теперь его можно было назвать шишкой. Это был аппарат, с которым меня скрепили. Мод легла навзничь, с ужасом и обожанием глядя на него, гадая, что же он еще придумает, словно все теперь зависело от этого, а не от нас с ней. — С моей стороны жестоко задерживать тебя, — еще успела она произнести, прежде чем резко, с каким-то влажным, похожим на пуканье звуком я врубился в нее. — Господи Иисусе, вот сейчас я трахну тебя по-настоящему. Не бойся, я не буду спускать, ни капельки в тебя не пролью. А ты вертись как хочешь, прыгай, подмахивай мне… вот так… давай, давай, все кишки выверни! — Тш-ш-ш. — Она рукой закрыла мне рот. А я подался вперед, крепко впился в ее шею, а потом прошелся по губам, по мочкам ушей. А потом снова выдернул его на несколько мучительных секунд и припал к волосам на ее лобке и захватил зубами нижние губы. — Дай его мне, дай скорее, — чуть не захныкала она и, схватив мою шишку, потянула ее в себя снова. — Боже мой, я сейчас кончу… Не могу больше… О-о-о… И она забилась подо мной с силой и яростью взбесившегося зверя. Так и не кончив, я извлек своего молодца: он блестел, он сиял, он был прямой, как шомпол. Она встала на ноги. Да, она сама меня вымоет, и она принялась за меня, словно занималась этим всю свою жизнь. Держа в своих руках мой член, вытирая его, она сказала: — Тебе надо бежать. Надеюсь, что с ней ничего не случилось. Надеюсь. Так и передай ей, слышишь? Да разве удержишься от улыбки, вспоминая эти трогательные прощальные минуты? «Так и передай ей… » Как умиротворил Мод этот, на бис, сеанс! В какой-то книге я читал об интересных опытах с хищниками — львами, тиграми, пантерами. Оказывается, когда эти звери хорошо накормлены, когда они действительно сыты, можно запускать к ним в клетку любое животное — они его не тронут. Лев нападает, если только он голоден. Его кровожадность не проявляется постоянно. В этом вся суть. Вот и Мод… Умиротворенная до предела, она, может быть, впервые уяснила себе, что бесполезно таить зло против другой женщины. Если б она могла сказать себе, что, окажись возможным получать свое всякий раз, когда ей захочется, ей будет все равно, чего требует от меня другая. Может быть, впервые ее сознанию открылось, что обладание — ничто, если только ты сам не можешь отдать себя в обладание. Может быть, она зашла даже так далеко, что подумала о том, насколько лучше, чтобы я покровительствовал ей и спал с ней, чем бесился из-за ее ревнивых страхов. Если другая смогла вцепиться в меня, если другая сумела удержать меня от беготни за каждой попавшейся на моем пути юбкой и если б они могли делить меня между собой, по молчаливому уговору, разумеется, без всяких затруднений и стеснений — как хорошо это могло бы устроиться: трахаться без страха, что тебе изменяют, отдаваться своему мужу, превратившемуся теперь в твоего друга (а может быть, даже и в любовника), брать от него все, что хочешь, звать его, когда он понадобится, делить с ним эту жгучую тайну, оживлять старые приемы и учиться новым, красть, не становясь воровкой, снова стать молодой, ничего не потеряв при этом, кроме супружеских цепей, — что же может быть лучше? Что-то в этом роде шевелилось, я уверен, у нее в мозгах и светилось вокруг головы. Мысленным взором я видел ее. Вот она расчесывает волосы, трогает груди, разглядывает отметины от моих зубов на своей шее, надеясь, что Мелани их не заметит, но, в сущности, ей это уже все равно. И не беспокоит ее слишком, подслушивала нас Мелани или нет. И с горечью, может быть, спрашивая себя, как же так случилось, что мы разошлись, она понимает, что, начнись ее жизнь сначала, она бы никогда не поступала так, как поступала, никогда б не мучилась попусту. Что за дурость волноваться из-за другой женщины! Что ей за дело, если мужик время от времени ходит налево! Она сама заперла себя в клетке; симулировала безразличие, прикидывалась, что считает близость невозможной, раз мы уже не муж и жена. Какое жуткое уничижение! Нестерпимо хотеть этого, стремиться, чуть ли не скулить как собачонка-попрошайка. Кому какое дело, права она или нет? Разве этот удивительный уворованный час не прекраснее всего, что было в ее жизни? Виновата? В чем? Никогда она не чувствовала себя менее виноватой, чем в этот раз. Даже если «другая» погибла в эти минуты, нет тут ее вины. Я так был уверен в реальности ее рассуждений, что отчеркнул в памяти спросить об этом при следующей встрече. Конечно, при следующей встрече она может оказаться снова прежней Мод, с нее станется. Только я не должен показывать, что заинтересован, можно разбудить ее подозрительность. Дело надо было провести бесстрастно, на, так сказать, уровне безличности. Не дать ей возможности для старых выходок. Просто входишь с бодрой улыбкой, спрашиваешь о том о сем, отсылаешь девочку поиграть, подходишь, быстро, решительно вытаскиваешь и суешь ей прямо в руки. Постараться, чтобы в комнате было не слишком светло. Без всяких штучек! Просто подходишь, спрашиваешь, как дела, а рука — раз! — и уже под юбкой, а там уже все намокло. Из этой самой дополнительной случки я извлек много ценного. Всегда, когда копаешь все глубже и глубже, когда, чтоб докопаться, наконец мобилизуешь последние крупицы воли, то с удивлением обнаруживаешь в себе какой-то неиссякаемый источник энергии. Такое случалось со мной и раньше, но как-то всерьез я не обращал на это внимания. Этак проведешь всю ночь на ногах, плетешься на работу не выспавшись — и никакой усталости. И наоборот: если я оставался в постели долго после пробуждения, то мне уж и вставать не хотелось, я продолжал себе валяться и дальше, хотя уже совсем не нуждался в отдыхе. Отказаться от привычек, обрести новый ритм жизни — простое средство, знакомое еще древним. Оно безотказно. Сломай изношенные шаблоны, до конца порви устаревшие связи — и дух вырывается на свободу, находит новые направления, иным напрягает твою волю, дает новые заветы. И вот теперь я с огромным удовлетворением замечал, как преобразился мой разум, как он заискрился, как мысли мои ринулись во все стороны. Именно о таком взрыве, таком радостном возбуждении молил я, когда возникала потребность писать. Я сидел за столом и ждал, но ничего не происходило. А потом где-нибудь, когда я, например, выбирался из транспорта, собираясь дальше идти пешком, оно настигало меня. Как сердечный приступ, на меня внезапно обрушивался со всех сторон настоящий потоп, обвал, лавина — а я здесь, один-одинешенек, в тысяче миль от пишущей машинки, без единого клочка бумаги в карманах. И тогда я спешил домой, но не бегом, не слишком быстро, чтоб ничего не расплескать, а вразвалку. Это как в постели с женщиной, когда ты говоришь себе: «Не увлекайся, не сосредоточивайся на этом, а вот, взад-вперед, взад-вперед, холодно, без напряга, представь, что здесь задействован только твой член, а не все твое существо». Та же самая процедура в точности. Не горячись, спокойно, держи это в себе, не думай о машинке, о том, далеко ли еще до дому, тише едешь — дальше будешь… вот так… Перебирая в памяти эти случайные моменты подъема духа, я наткнулся на то, что произошло по пути в бурлеск-театр «Гэйети» на углу Лоример-стрит и Бродвея 64 . Я ехал туда надземкой, и за две станции до того, как мне выходить, все и случилось. Это был очень серьезный приступ, я впервые в жизни узнал на деле то, что называется «порывом вдохновения». Я понял тогда, что со мной происходит то, чего с любым другим произойти не может. Это накатило на меня без всякого предупреждения, у меня и в мыслях не было ничего подобного. Может быть, потому что я ни о чем не думал, ушел в себя, убаюканный движением, я четко вижу, как внезапно весь внешний мир вспыхнул тогда, как мгновенно заработал некий механизм в моей голове, забегали мысли, изображения сменяли одно другое, сталкивались, отбрасывали друг друга, неистово стремясь утвердиться, упрочиться, занять свое место. И с этим Бродвеем, который был мне так противен (особенно при взгляде из вагона надземки, позволявшего мне «свысока» смотреть на жизнь, на людей, на дома, на всю мельтешню внизу), с этим Бродвеем произошла метаморфоза. Нет, он не превратился в сказочный замок, не стал красивым, идеальным г ородом. Напротив, он стал жутко реальным, потрясающе четким, живым. Но изменились координаты: он оказался центром мира, и этот мир, который я мог объять одним махом, был полон смысла и значения. Прежний Бродвей нахально лез в глаза всем своим уродством и неустроенностью; теперь он убрался на свое место, стал неотъемлемой частью сущего, ничего ужасного, ничего прекрасного: он просто влился в общее. Он был словно ржавый гвоздь в бревне, выброшенном на пустынный пляж зимним штормом. Не могу выразиться точнее. Представьте себе, вы идете по пляжу, острый морской воздух, дух ваш воспаряет, разум ясен; не то чтобы он полон глубоких мыслей — он ясен. И вот — бревно, увиденная вами частица большого мира. Оно лежит здесь, много испытавшее и полное тайн. Какой-то человек вколотил в него этот гвоздь когда-то, где-то, зачем-то. Да нет, он знал зачем. Человек строил корабль, чтобы другие люди плавали на нем. Строительство кораблей было делом его жизни — и его судьбой, так же как судьба его детей была в каждом ударе молотка. Теперь бревно валяется здесь, и гвоздь покрылся ржавчиной, но, ей-богу, это больше, чем просто гвоздь, иначе все на свете — безумие и бессмыслица. Вот так и Бродвей. Окорока в витринах, угрюмые лавки стекольщиков, где груды замазки оставляют жирные пятна на шершавой бумаге прилавков. Странно эволюционировал человек: от Pitecantropus erectus до стекольщика с серым лицом, управляющегося с хрупкой субстанцией, называемой стеклом, о которой тысячи лет никто, даже великие мудрецы прошлого, и не помышлял. Я вижу улицу, медленно тонущую, расплывающуюся во времени, время летит как пуля или исчезает как пар. Здания рухнули: доски, кирпичи, известка, стекло, гвозди, замазка, бумага — все провалилось в гигантскую лабораторию и смешалось в ретортах. Новая раса людей, населяющая планету, расхаживающая по той же земле, не подозревающая о нашем существовании, не заботящаяся о минувшем и даже не способная его воспринять, если бы оно вдруг воскресло. Копошащиеся в расщелинах земли насекомые, упрямо следующие старым образцам и формам, не участвующие в эволюции, бросающие ей вызов. В своих бесчисленных поколениях они были современниками каждому людскому племени, они пережили все катаклизмы и исторические потрясения. В Мексике некоторые виды жучков служат изысканным лакомством. Есть люди, нынешние живые люди, которые ловят муравьев и поджаривают их. И пока они смакуют, причмокивая, это кушанье, играет музыка, но это совсем не наша музыка. Они отделены от нас не ужасающей физической дистанцией, а бездной мышления и бездной духа. И подобно этому, на всем бескрайнем пространстве планет совершается так много разного, и не только на земле, но и в воздухе, и в глубинах моря. Я выбрался на перрон станции «Лоример-стрит» почти автоматически. Но сил дойти до лестницы у меня не оказалось. Какая-то обжигающая волна окатила меня, и я замер на месте, словно пригвожденный рыбацкой острогой. Поток сознания, освобожденный мной, кружил вокруг меня, я захлебывался им, меня затягивало в его водоворот. И вот так, пронизанный всем этим, я стоял неподвижно минуты, наверное, три или четыре, но мне казалось, что гораздо дольше. Люди проплывали мимо, как сновидения. Следующий поезд подошел к платформе и отошел от нее. Какой-то человек, торопясь к выходу, наткнулся на меня; я услышал слова извинения, но голос его доносился совсем издалека. При этом столкновении меня качнуло в сторону, совсем немного качнуло. Не то чтобы я пришел в сознание от этого… но вдруг я увидел свое отражение в автомате для жевательной резинки. Мне показалось, что я словно застал самый конец возрождения моего прежнего облика, знакомая до боли, привычная личность вглядывалась в меня откуда-то извне. Я вздрогнул, как вздрогнул бы всякий, когда, погрузившись в размышления, он вдруг видит хвост кометы, перечеркивающий небеса; комета уже исчезла, но на сетчатке глаз еще остается ее жаркий след. Я стоял, всматриваясь в свое отражение. Припадок кончился, но последствия его продолжались. Это было состояние восторга, экзальтация, но какая-то необычайно трезвая экзальтация. Напиться допьяна. Нет, то ощущение слишком слабо в сравнении с этим. Отблеск, отклик, не более. Это я сейчас пьян, а мгновением раньше я испытал вдохновение. Мгновением раньше я понимал, что это превосходит всякий восторг, всякую радость. Мгновением раньше я совершенно забыл, кто я, что я, я парил над всем миром. Еще немного, и я, быть может, переступил бы тонкую грань между разумом и безумием. Я мог бы утратить ощущение личности, я погрузился бы в океан бесконечности. Медленно добрался я до ступеней, спустился, пересек улицу, купил билет, вошел в зал. Занавес только что поднялся, открывая мир еще более странный, чем отпустившая меня галлюцинация. Он был ненастоящий, абсолютно, совершенно ненастоящий. Даже мучительно привычная музыка звучала как чужая в моих ушах. Я с трудом отличал живые фигуры, выделывающие перед моими глазами курбеты, от стразового сверкания декораций; все казалось сделанным из одного материала, серого шлака, едва сбрызнутого живой водой. Как механически дергались их конечности! Какой жестью дребезжали их голоса! Я посмотрел вокруг, увидел ряды лож, плюшевые канатики между латунными стойками, жмущихся друг к другу кукол; они все уставились на сцену, на лицах никакого выражения, и все они были сотворены из одной субстанции — из праха; это было ладно устроенное царство теней. Все — бутафория, зрители, артисты, занавес, музыка, пар дыхания, — все было покрыто мрачным, бесчувственным покровом. И тут у меня начался зуд, настоящая чесотка, словно сразу тысяча блох впилась в меня. Мне захотелось завопить. Крикнуть что-нибудь такое, чтобы они очнулись от своего благоговейного оцепенения. («Дерьмо! Дерьмо собачье!» И они повскакивают с мест, занавес упадет, капельдинер сграбастает меня и даст пинка под зад.) Но ни звука я не произнес. Горло словно забили наждачной бумагой. Зуд прошел и сменился лихорадочным жаром. Еще немного, и я бы задохнулся. И мне стало скучно. Так скучно, как никогда не бывало. Да ведь ничего же не может случиться! Ничего, даже если я бомбу в них брошу. Они же все мертвецы, зловонные мертвецы. Сидят в своем собственном вонючем дерьме, дышат им… Ни секунды нельзя здесь оставаться больше! Я бросился вон. На улице все снова предстало серым и обыкновенным. Ужасающе обыкновенным. Двигались люди. Бессловесные, словно овощи. Что они ели, в то и превращались. А их пища превращалась в дерьмо. Только в дерьмо. Тьфу! В свете, озарившем меня в вагоне надземки, я понял великое значение того, что со мной случилось. Явилось осознание: я знал теперь, что именно произошло со мной, и знал также, в какой степени могу управлять этой вспышкой. Что-то потеряно, а что-то приобретено. Может быть, больше я не испытаю «приступа» такой силы, но даже если он и случится, я не буду таким беспомощным. Как в самолете, идущем с бешеной скоростью сквозь облака: ты не можешь отключить мотор, но вдруг с радостным изумлением понимаешь, что можешь совладать с его ревом. Свернув со своей обычной орбиты, я все же удержался на уровне, позволившем мне сохранять выдержку. Какими я теперь увидел вещи, такими я их и опишу, когда придет время. И сразу же, словно камни и копья разгневанных богов, на меня обрушились вопросы. Хватит ли моей памяти на все это? Окажусь ли я способным расслоиться на листе бумаги на несколько существ? Для того ли искусство, чтобы потрясать раз за разом, оставляя после себя кровоточащий след? А может быть, оно просто передает то, что «надиктовано», эдакая послушная лапка, повинующаяся телепатическому повелению хозяина? Начинается ли акт творения с кипящих пузырьков первоначальной магмы или надо ждать, пока она остынет и покроется коркой? С какой-то яростью я отмел все, кроме вопроса о памяти. Безнадежно удержать в памяти обрушившийся на тебя ливень мыслей. Я мог просто попытаться запомнить лишь определенные ключевые слова, превратить их в узелки на память, мнемонические тесты. Снова найти жилу — вот что было самое важное, а не то, сколько золота я смогу добыть. Задача заключалась в том, чтобы находить эти мнемонические указатели в атласе моего вдохновения. Вот Мелани. Составляй я план своей книги жизни, я бы и не подумал включить ее туда. Как же она сумела протиснуться в меня, если я и не помышлял о ней? Что притащила с собой? Что означает ее появление? Два узелка оказываются тут же в моих руках. Мелани? Ах да, вспоминаются два слова: «красота» и «ненормальная». А почему я вспоминаю красоту и безумие? И на ум приходят еще два слова: «разнообразие плоти». Тончайшие нюансы есть в отношениях плоти, красоты и безумия. То, что было в Мелани красотой, исходило из ее ангельской природы; то, что было безумием, шло от плоти. Ангельское и плотское ходят каждое своей дорогой, и Мелани была необъяснимо прекрасным ковыляющим изваянием, медленно испускающим дух на границе этих двух сфер. (Есть такие исторические натуры, преуспевшие в изоляции плоти и получившие тем самым возможность жить своей собственной странной жизнью. Но при этом они сохраняют способность всегда закрыть клапан, вернуть поток в русло, вернуть контроль над своим разумом. У них в мозгу есть некий предохранитель вроде асбестового занавеса на случай пожара в театре.) Мелани была похожа на странное обнаженное создание, получеловека-полубожество, все время которого тратилось на бесцельное блуждание от оркестровой ямы к сцене и обратно. И не имело особого значения, шел спектакль или нет, была репетиция или антракт или вообще зал был пуст и безмолвен. Безумие ее наготы было отталкивающе соблазнительно. Ангелы могут носить тиары или коричневые котелки — все, что им взбредет на ум, если верить различным визионерам, но их никогда не изображали безумными. И ни в ком их нагота не возбуждала вожделения. Но Мелани могла быть смешной, как Сведенборговы ангелы 65 , и так же дразнить взор, как дразнит овечка взор одинокого истомившегося пастушка. Седые волосы только увеличивали зудящую притягательность ее телес, глаза горели агатово-черным огнем, а бедра испускали магнитные волны. Но чем больше вглядывался я в ее «красоту», тем отвратнее представлялась ее «ненормальность». Вот двигается она мимо почти нагишом, и возникает ощущение, что притронься сейчас к ней — и услышишь утробное, пугающее урчание, смех дебила, выражающий его непредсказуемую реакцию. Она пугала меня. Так ночью в окне поезда промелькнет сигнал какой-то опасности, и ты вдруг спрашиваешь себя, а бодрствует сейчас машинист или заснул? И так же, как парализованный страхом, ты не в силах ни двинуться, ни крикнуть, а только думаешь, что же за катастрофа должна сейчас приключиться, так и я, размышляя о нездоровой красоте Мелани, не в силах был погружаться в воспаленные грезы о том разнообразии плоти, которое я уже познал и изучил, и о том, что мне еще предстояло открыть. Безоглядное следование чувственным порывам ведет с собой и тревогу. Не раз испытывал я страх и очарование, знакомые каждому извращенцу, когда в набитом битком вагоне он не в силах противиться искушению прижаться к аппетитному заду или задеть рукой соблазнительно выступающую грудь. Элемент осознания действует не только как строгий контроль, мешающий твоему воображению бесплатно перескакивать с пересадки на пересадку по всем эскалаторам; он служит и еще одной важной цели: побуждает приступить к акту творчества. Та же Мелани, которой я до сих пор пренебрегал, на которую смотрел, как на маленькую цифирьку в сумме накопляемого опыта, обернулась вдруг богатейшей жилой и открыла мне глаза. Это была не просто Мелани, а некий факт действительности, это были те слова-ключики («красота», «ненормальность», «разнообразие плоти»), с которыми я должен был работать, облачая их в роскошные одеяния. Даже после многих лет я вспомню эту цепочку, открою ее секрет и изложу все это на бумаге. Сколько женщин я искал как потерявшийся пес, идя по их следу ради какой-нибудь таинственной черты: широко расставленных глаз, профиля, словно вырубленного из кварца, бедер, живущих, казалось, своей собственной жизнью, голоса, мелодичного, словно соловьиные трели, тяжелого водопада волос… Какой бы неотразимой ни была женская красота, она поражает нас одной-единственной чертой. И черта эта — а она может быть и физическим недостатком — становится часто столь непропорционально огромной в сознании воспринимающего, что в сравнении с ней все, что составляет эту ошеломляющую красоту, превращается в ноль. Невероятно привлекательный бюст оборачивается каким-то двуглавым чудищем, отвратительно раздутой водянистой опухолью; чувственные дразнящие губы разверзаются на черепе неким подобием двойной вагины, заражая нас самой трудноизлечимой болезнью на свете — тоской. (Есть женщины, которые никогда не стоят обнаженными перед зеркалом, женщины, пугающиеся, съеживающиеся от сознания притягательной мощи их тела, они боятся даже запаха его, предательского запаха. Есть и другие — любуясь собой в зеркале, они еле сдерживаются, чтобы не выскочить вот так, нагишом, за двери и не предложить себя первому встречному.) Разнообразие плоти… Тот самый момент перед сном, когда слипаются глаза, когда тяжелые веки наплывают на сетчатку и незваные образы начинают свое ночное шествие… Та женщина в надземке, за которой ты пошел по улице; безымянная тень снова появляется перед тобой и приближается к тебе, и бедра ее гибки и податливы. Это напоминает тебе о чем-то похожем, о ком-то похожем, но только лицо другое (впрочем, лицо никогда не имеет значения!). И эту струящуюся, сияющую плоть память твоя хранит так же строго, как картинку из твоего детства: бык, взгромоздившийся на корову. А видения приходят и уходят, но всегда есть какая-то особая часть тела, которая выделяется, некий опознавательный знак. Не имя — имена исчезают. Не любимые словечки — они тоже стираются в памяти. Даже голос — такая уж совершенно персональная вещь — теряется среди других голосов. Но тело продолжает жить, глаза, щупальца глаз помнят. Да, они приходят и уходят, неузнанные, безымянные, перетекающие в другие свободно и легко, словно становясь неотъемлемой частью жизни других. Вместе с незнакомкой приходит воспоминание о каких-то вполне определенных, легко узнаваемых днях и часах, о том, каким наслаждением наполнялись пустые минуты томления, вялости, безразличия. Ты просто вспоминаешь, как ладно сидело на ее высокой фигуре бледно-желтое шелковое платье в тот вечер, когда солнце опускалось на горизонте, даря последнее тепло, как восхищался глаз игрой воды в фонтане. И ты вспоминаешь чувство жажды, резкое, острое, как окровавленный нож между лопаток, и утоление ее, и как оно исчезает, подобно пару улетучивается, оставляя после себя легкую ностальгию. А следом поднимается другое видение, плотное, тяжелое, бесстрастное, покрытое пористой кожей известняка. Но здесь все дело в голове, голове, никак не подходящей этому телу, голове, в которой кипит извержение вулкана. Вот так они и проходят — одно за другим, ясные, отчетливые, неся с собой атмосферу столкновений, противоречий, добиваясь незамедлительного эффекта. Всех видов, все подогнаны по выделке, по погоде, по настроению — то они из металла, то мраморные, тускло просвечивающие фигурки, то сущие цветы, то грациозные животные, одетые в шкуру из замши, воздушные гимнастки, серебряные струи воды, принимающие человеческий облик и гнущиеся, как венецианское стекло. И ты неторопливо раздеваешь их, исследуешь под микроскопом, приказываешь им наклониться, согнуть колени, повернуться, раздвинуть ноги. Теперь снята печать с уст твоих, и ты разговариваешь с ними. Чем вы сегодня занимались? Вы всегда носите такую прическу? А что вы хотели сказать, бросив на меня такой взгляд? Могу ли попросить вас повернуться спиной? Вот так. А теперь возьмите вашу грудь обеими руками. Да, я мог бы накинуться на вас сегодня же. Я мог бы отделать вас прямо на тротуаре, и люди переступали бы через нас. Я мог бы отделать вас прямо на земле, рядом с тем прудом, где вы сидели, так плотно сжав ноги. Вы же видели, что я любуюсь вами. Скажите мне… скажите, не бойтесь, никто никогда не узнает… о чем вы тогда думали, в тот самый момент? Почему не разжимали ног? Ведь вы чувствовали, что я жду, чтобы вы разжали ноги. И вам хотелось их разжать, ведь хотелось? Ну скажите мне правду! Стояла жара, и у вас под платьем ничего не было. Вы слетели со своего насеста подышать воздухом и в надежде на какое-нибудь приключение. Все равно какое, так ведь? Вы бродили вокруг пруда, дожидаясь темноты. Вам хотелось, чтобы кто-нибудь заметил вас, кто-нибудь, чей взгляд вас раздевал бы, кто не сводил бы глаз с жаркого мокрого местечка между вашими ногами… Ты наматываешь на катушку миллионы футов такой пленки. А глаза твои с калейдоскопической скоростью перебегают от одного образа к другому, рождая под кожей ощущение очарования. О, этот таинственный закон притяжения! Он проявляется как в отдельных частях, так и во всем целом. Неотразимое существо другого пола, прежде чем превратится в цветок, являет собой чудовище. Женская красота есть постоянное созидание, постоянная борьба с недостатками, которая заставляет все существо устремляться к небесам. 11 — Она хотела отравиться! Такими словами встретил меня дом доктора Онирифика. Керли прокричал это сообщение, заглушив скрип двери. Я взглянул через его плечо: Мона спала. Кронский позаботился о ней. И он же постарался, чтобы доктор Онирифик ничего не узнал. — Как только я вошел, я учуял запах хлороформа, — рассказывал Керли. — Она сидела в кресле, вся съежившись, словно ее удар хватил. Я подумал, может, это аборт, — добавил он с глуповатой ухмылкой. — Она хоть что-то говорила? Керли мекал и мямлил что-то нечленораздельное. — Ну, давай рожай скорее! Что это — ревность? Этого он не знал. Все, что он знал, так это то, что она бормотала при его появлении одно и то же: больше она выдержать не может. — Выдержать что? — спросил я. — Твоих свиданий с женой, я думаю. Она сказала, что подняла было трубку, чтоб тебе позвонить. Чувствовала, что-то происходит. — Как именно она это говорила, можешь ты вспомнить? — Ну, она говорила всякую чушь — что ее обманывают, что ты не дочку ходишь навещать, а жену. Она говорила, что ты человек слабый, что, когда ее с тобой нет, ты черт-те что можешь натворить. Вот это меня удивило. — Она в самом деле так говорила? Ты не придумываешь? Он прикинулся, что не расслышал моего вопроса, и принялся рассказывать о поведении Кронского. — Я никогда не думал, что он умеет так здорово врать. — Врать? Что ты имеешь в виду? — А то, как он о тебе говорил. Если бы ты это слышал! Ей-богу, словно он обхаживал ее. Он такого о тебе наговорил, что она заплакала, прямо как дитя зарыдала. Представляешь, — продолжал Керли, — он говорил, что ты самый верный, самый порядочный человек на свете! Что ты, как узнал ее, просто переродился — ни на одну женщину и не смотришь вовсе. И Керли не удержался от ядовитой усмешки. — Ну да, так оно и есть, — буркнул я. — Кронский чистую правду сказал. —… что ты ее так сильно любишь… — А почему ты считаешь, что это неправда? — Да потому, что я-то тебя знаю. Ты никогда не переменишься. Я придвинул кресло ближе к кровати, сел, стал смотреть на Мону. Керли безостановочно мотался по комнате, и я спиной чувствовал его раздражение. Причина была мне понятна. — Теперь, кажется, она почти в порядке? — спросил я после небольшой паузы. — Откуда мне знать? Она ведь не моя жена! — вонзился в меня его ответ. — Да что с тобой, Керли? Ты к Кронскому ревнуешь, что ли? Или ко мне? Пожалуйста, когда она очнется, возьми, если хочешь, ее за руку, приласкай. Ты же меня знаешь. — Возьми за руку! Черта с два! — окончательно вышел из себя Керли. — Ты сам мог быть здесь и держать ее за руку. Но тебя никогда не бывает на месте, когда ты кому-нибудь нужен. Ты, наверное, в руку Мод вцепился в это время — теперь, когда она тебя знать не хочет. А я помню, как ты раньше с ней обращался. Мне тогда даже забавным казалось — молод был, чтобы понять, что к чему. А еще напомню тебе о Долорес… — Тише, — прошипел я, кивнув головой в сторону спящей. — Не бойся, она так скоро не проснется. — Ладно… Так что ты там насчет Долорес? — Я старался говорить как можно тише. — Чего я особенного натворил с Долорес, что ты так разволновался? Он ответил не сразу. Мой снисходительный тон возмущал его до удушья. Наконец он выпалил: — Ты их портишь, вот что! В них что-то ломается после тебя! — Это потому, что после меня ты хотел подцепить Долорес, а она тебе не дала? — До тебя, после тебя — какая разница! — огрызнулся он. — Я видел, что она переживала. Ей хотелось все вывалить на меня. Она тебя возненавидела, но обо мне все равно и думать не думала. Как подушку меня использовала: уткнулась в нее выплакаться, точно я не мужчина, а бог знает что… Ты-то обычно после этих упражнений в задней комнате отчаливал, весь так и сияя, а малыш Керли прибирался после тебя. Ты же никогда не интересовался, что происходило после того, как дверь за тобой захлопывалась. — Н-е-е-а, — протянул я, усмехаясь. — А что в самом деле происходило, расскажи-ка теперь. Это всегда интересно: узнать, что случилось после того, как вы закрыли за собой дверь. Я приготовился внимательно слушать. — Ты, конечно, — я подталкивал его к дальнейшему, — пробовал использовать ситуацию до конца? — Ну, если хочешь знать, — Керли ринулся напрямик, — то да. По еще не просохшей палубе. Я даже старался, чтобы она плакала подольше, потому что потом я смогу ее обнять и утешить. В конце концов так и получилось. И не так уж плохо получилось, если учесть, в каком я был невыгодном положении. Могу тебе рассказать кое-что о твоей прекрасной Долорес. Я кивнул: — Давай послушаем. Это, кажется, интересно. — Вот чего ты точно не знаешь, так того, что она делала, когда плакала. Ты кое-что пропустил. Чтобы раздразнить его, я принял вид снисходительно-равнодушного слушателя. И вот, как бы назло своему желанию досадить мне, он никак не мог связно изложить все обстоятельства, не мог воспользоваться той благоприятной возможностью, которую я ему предоставил. Чем больше он говорил, тем неувереннее себя чувствовал, что-то у него не выходило. Он-то хотел закидать Долорес грязью, а мое одобрение только добавило бы соли в пищу. По его расчету, я должен был бы прийти в восторг от поругания прежнего идола. — Ты, значит, не довел дело до конца. — Я взглянул на него, словно хотел утешить. — Плохо, она того стоила, кусочек был лакомый. Знал бы, я бы тебе помог. Надо было мне сказать. Я-то считал, что ты еще не созрел для этого. Конечно, я подозревал, что за моей спиной ты немножко распускаешь руки, но все-таки не думал, что ты попытаешься сунуть туда свой хрен: слишком воспитанным для таких дел ты мне казался, слишком почтительным, пай-мальчиком. Господи, у тебя ж еще молоко на губах… Сколько тебе было тогда? Шестнадцать? Семнадцать? Я бы мог, конечно, вспомнить о твоей тетушке… Да ведь это совсем разные вещи. Она же тебя сама изнасиловала, верно? Я устроился поудобнее, закурил. — Ты знаешь, Керли, мне хотелось бы спросить… — Это ты о Мод? Я ни разу не пытался… — Да я не об этом. Плевать мне, пытался ты или не пытался. Я думаю, тебе пора скоро уходить. Когда Мона очнется, мне надо с ней поговорить. Какое счастье, что ты пришел вовремя. Гм, наверное, я тебя поблагодарить должен. Керли собрался уходить. — К слову сказать, — произнес он в дверях, — у нее с сердцем не все в порядке. И еще что-то барахлит. Спроси у Кронского. Мы пожали друг другу руки. Но я почувствовал, что надо еще что-то сказать. — Слушай, я ничего против тебя не имею из-за Долорес… но смотри не повторяй здесь без меня эти штучки. Ты можешь преклоняться перед ней, как тебе угодно — но на расстоянии. Никаких фокусов, ты понял? Он бросил на меня испепеляющий взгляд и угрюмо зашагал прочь. Никогда прежде не говорил я с ним таким тоном и сейчас пожалел об этом. Но не потому, что оскорбил его, — я понял сразу же, что подал ему мысль о его неотразимости, и теперь он не успокоится, пока не попробует убедиться в этом. Долорес! Ничего нового я о ней почти не узнал. В ней всегда было что-то, что меня не устраивало. Она была кроткой. Слишком покладистой и уступчивой. Был момент, когда я чуть было не сделал ей предложение. Вспоминаю, что удержало меня от такой большой ошибки. Я точно знал, что она скажет «да», скажет слабым, тихим голосом. Всем своим сознанием она была еще девицей, бессильной противостоять напору упрямого самца. А потом это тихое «да» будет преследовать меня всю жизнь, превратившись в рыдающее раскаяние. Вместо того чтобы помочь мне забыться, она станет постоянным молчаливым напоминанием о преступлении, которое я собирался совершить. А преступление это — бросить свою жену. Бог знает почему, но какой-то частью своего существа я был мягким как губка. А мне не нужно, чтобы кто-то возделывал этот участок моей души! Она мне воистину опротивела, эта Долорес. Да, теперь она была видна как на ладони. Ее глаза взирали на меня с таким подростковым обожанием, словно мое существо источало бальзам для раненых и увечных. Она была как сестра, прислуживающая любимому доктору. Она была готова стать матерью всем тем мудакам, которых я поубивал в себе самыми разными способами. А ей хотелось стать моей рабой и всю жизнь находиться у меня под боком. И предлагать свое лоно как награду, как знак отличия. Какого дьявола смыслила она в любви! Овца, и все тут. Мне стало жаль Керли. Кронский говорил правду! Вот что повторял я про себя, сидя возле Моны, подстерегая ее возвращение к жизни. Она не умерла, слава Богу. Просто заснула. Словно люминалу наглоталась. Так непривычна была для меня роль переживающего тяжелую потерю, что мысль о том, что бы я стал делать, если б она действительно умерла сейчас, прямо при мне, захватила меня. Предположим, что она так и не проснется. Предположим, она плавно перейдет из сна в смерть. Я попытался представить себя совсем свежим вдовцом, представить, что я даже похоронного агента еще не вызвал. Как бы то ни было, прежде всего надо наклониться к ее губам. Да, дышит пока. Я придвинул кресло вплотную к кровати и весь ушел в мысли о смерти, о ее смерти. Никаких особенных эмоций! Правда, честно говоря, я вскоре как-то забыл о своей предполагаемой личной утрате, меня увлекли блаженные размышления о желательности смерти вообще, а потом я перешел к мыслям о своей собственной смерти, как я буду ею наслаждаться. Вот это распростертое передо мной тело, дышащее едва-едва, покачивающееся на волнах наркотика, как лодка за кормой корабля, это я сам. Я мечтал о смерти, и вот я умер. Я уже не ощущаю этого мира и еще не коснулся другого. Я медленно скрываюсь под морскими волнами, совсем не чувствуя ужаса удушья. Мысли мои ни с тем миром, который я оставил, ни с тем, к которому я приближаюсь. На самом деле это нельзя сравнить с мыслями. И на сон это не похоже. Это, скорее, рассеяние, диаспора: распустили узел, и сущность рассасывается. Да это и не сущность больше. Я стал дымком от дорогой сигары и как дымок растворяюсь в прозрачном воздухе, а то, что осталось от сигары, рассыпается прахом. Я вздрогнул. Меня занесло куда-то не туда. Успокоился, внимательно вгляделся в Мону. С чего бы это я стал думать о ее смерти? И тут до меня дошло: да ведь только после ее смерти я смогу любить ее той любовью, какую воображал себе! Ах ты, актер! Да, ты любил ее когда-то, но ведь тебе доставляло такое удовольствие думать, что ты можешь любить кого-то помимо себя, что о ней ты сразу же забывал. Ты любовался тем, как ты ее любишь. Ты тянул ее к себе, чтобы вернулись ощущения. Терял, чтобы отыскивать. Я ущипнул себя. Да нет, ты не деревянный. Живой, все чувства сохранились, только они не туда направлены. Сердце твое то работает, то отключается. Ты благодарен тем, кто заставляет твое сердце биться и кровоточить. Но ведь не ради них ты страдаешь, а для того, чтобы упиваться великолепием страдания. По-настоящему ты даже не начинал страдать. Ты не мученик, ты пробуешь перед самим собой играть эту роль. Да, какая-то истина была в том, что я говорил себе. С той самой минуты, как я вошел в комнату, я был занят тем, как я веду себя, как выражаю свои чувства. Это было простительным для той, последней, минуты с Мод. И вот судьба сыграла со мной шутку. Мод, фу! На кой черт она мне сдалась! Я и не вспомню, когда хоть раз ею двигали подлинные чувства ко мне. Что за жестокая ирония во всем этом, узнай Мона правду. Как я мог бы объяснить эту двойственность? В ту самую минуту, когда я изменял Моне — а она об этом догадывалась, — Кронский рассказывал, как я ей верен и какой я честный человек. И Кронский был прав! Он должен был подозревать, что его правда основана на лжи. Но он так убежденно провозглашал свою веру в меня, потому что ему до смерти хотелось в меня поверить. Кронский не был дураком. И был, наверное, гораздо лучшим другом, чем я думал. Если бы только не лез с таким остервенением в мою душу. Если б перестал тянуть меня на откровенность. Одно замечание Керли больно царапнуло меня. Кронский вел себя так, словно ухаживал за ней. Почему я всегда нервничал, когда мне казалось, что кто-то ухаживает за Моной? Ревновал? Да я бы и хотел стать ревнивцем, если бы мог оказаться свидетелем ее власти над другими. Мой идеал — меня чуть удар не хватил, когда я его сформулировал, — женщина, у ног которой лежит весь мир! Вообрази я, что есть мужчины, равнодушные к ее очарованию, я бы кинулся помогать ей завлечь их в свои сети. Чем больше вокруг обожателей, тем грандиознее становится мой триумф. Ведь любит-то она меня, кто же в этом сомневается. Ведь из всего множества она именно меня выбрала, меня, который может предложить ей так мало. «Он слабый человек», — сказала она про меня Керли. Да, но и она тоже. Моим слабым местом были женщины вообще. Она же была слаба в том, что касалось любимого человека. Она хотела, чтоб моя любовь сосредоточилась исключительно на ней и чтоб я ни о чем другом не помышлял. Как это ни странно, но я уже был готов сосредоточиться только на ней, но на свой собственный нерешительный, слабый лад. Если бы я не заметил ее слабости, я бы сам вскоре открыл, что во всем мире мне интересен только один человек — Мона. Но теперь, когда ее слабость так наглядно предстала предо мной, у меня могут возникнуть мысли о власти над ней. Даже против своей воли я могу поддаться соблазну проверить эту власть на деле. И тут ход мыслей решительно оборвался. Да что ж это я? Да я ведь ее люблю, только ее, исключительно, и ничто на земле не заставит меня свернуть в сторону. Я начал вспоминать эволюцию моей любви. Эволюцию? Не было эволюции. Была вспышка. Все произошло мгновенно. Почему — я удивился мысли, что это может служить доказательством, — почему даже то, что первый мой жест был жестом отказа, неприятия, доказывает, что я почувствовал всю силу ее притяжения? Я сказал ей «нет» из инстинктивного страха. Вступив на эту сцену, придя в тот вечер в дансинг, я расстался с моей прежней жизнью. Мона пошла ко мне прямо с середины площадки. Я бросил быстрый взгляд по сторонам, никак не веря, что именно меня она может выбрать. И — в панику, хотя меня до смерти тянуло в ее объятия. Но разве это не я энергично затряс головой? Нет! Нет! Это выглядело почти оскорбительно, и в то же время я с ума сходил от страха, что, проторчи я здесь хоть целую вечность, она ни разу больше не посмотрит в мою сторону. И я понял, что хочу ее, что не отстану от нее, даже если она будет гнать меня. Я отлепился от барьера и пошел покурить в уголок. Дрожь с головы до пят. Я держался в стороне от танцующих, стараясь не смотреть на нее. Уже ревнуя к любому, кого она выберет танцевать. Удивительно возвращать те минуты. Бог ты мой, я снова волнуюсь… Через несколько минут я собрался с духом и снова очутился у барьера, стиснутый со всех сторон голодной волчьей стаей. Она танцевала. Несколько танцев подряд она танцевала с одним и тем же партнером. Не прижавшись тесно, как другие девицы, а легко, свободно, глядя в лицо мужчины, улыбаясь, посмеиваясь, болтая. Было ясно, что он для нее ничего не значит. А потом пришла и моя очередь. Она соблаговолила заметить меня после всего этого! И казалось, я вовсе не был ей неприятен; напротив, она держалась так, словно милее меня никого не было вокруг. И почти в полуобмороке, я позволил ей пройтись со мной целый круг. И еще один, и еще, и еще! И еще до того, как я осмелился заговорить с ней, я уже понимал, что не уйду отсюда без нее. Мы танцевали и танцевали, а когда уставали от танцев, садились в уголок и болтали. И за каждую минуту танцев и болтовни часы оттикивали доллары и центы. Как щедр был я в тот вечер! Что за тончайшее наслаждение беспечно отстегивать доллар за долларом. Я вел себя, как миллионер, потому что я и был миллионером. Впервые в жизни я почувствовал, что значит быть богачом, быть Моголом, раджой, магараджей. Я потерял свою душу, но не по бартеру, как Фауст, а просто прогулял ее. А потом этот удивительный разговор о Стриндберге 66 , прошивший нашу жизнь серебряной нитью. Я вознамерился перечитать «Фрекен Юлию» — об этой вещи говорила она тогда, — но так и не собрался, а теперь уж, наверное, и не соберусь. А потом я ждал ее снаружи, на Бродвее, и, когда она подошла ко мне во второй раз, я уже был полностью в ее руках. А в кабине у «Чайн Ли» она потихоньку превратилась в другого человека. Она стала — в этом и таился весь секрет ее неотразимого обаяния, — она стала неопределенной. Тогда я еще не сформулировал это так точно, но уже там, пробираясь ощупью в тумане ее слов, я предчувствовал, что кинусь как одержимый в любую прореху в ее повествовании. А она плела кружева слишком нежные, слишком тонкие, чтобы они выдержали груз моих пытливых мыслей. Действуй таким образом другая женщина, у меня неминуемо возникли бы подозрения и я заклеймил бы ее отъявленной лгуньей. А эта не лгала. Эта вышивала. Она вязала, и просто то и дело у нее спускалась петля. Одна мысль, которую никогда раньше не удавалось сформулировать, мелькнула в этот момент у меня. Одна из тех затаившихся, словно личинка, мыслей, скользящих по сознанию, как лунный свет по отполированной бараньей лопатке. Она этим всегда занималась! Ну да, когда-то я, вероятно, подумал об этом, но тут же выпустил из сознания. Как перегибается она, как перекладывает весь свой вес на руку, на правую руку, а в ней вязальная спица — конечно, этот образ вспыхивал в моем мозгу и тогда, и позже, но у меня не хватало времени, вернее, она не дала мне времени зацепиться за него, осмыслить. А теперь мне все ясно. Кто же та, что «этим всегда занималась»? Парка! Их было трое, и с ними связано что-то зловещее 67 . Они существовали в полумраке и все время пряли пряжу: вот одна из них и сидит в такой же позе, тяжело опираясь на правую руку, смотрит прямо в камеру, и все тянется ее бесконечная пряжа, вязанье, вышиванье, и дымка слов клубится над ней. Челнок, двигающийся взад-вперед, беспрерывно вертящееся веретено. Кое-где стежок пропущен… Как мужчина, задравший ей платье. Стоит на краю крыши и желает ей доброй ночи. Тишина. А потом — вниз, и мозги вдребезги… А вот ее отец запускает с крыши своих воздушных змеев. И сам спускается с небес лиловым шагаловским ангелом. Прохаживается среди своих лошадей, держит пару из них под уздцы. Тишина. Скрипка Страдивари смолкла… Мы на пляже, и луна несется над нами по облакам. Но еще до этого мы сидели, прижавшись друг к другу, в моторном вагоне надземки, и я рассказывал о Тони и Джой. Я только что написал это — может быть, из-за нее, из-за той самой неопределенности. Она обратила меня вспять, сделала одиночество сладким на вкус. Она словно сок давила из тех виноградных гроздьев переживаний, что как гирлянды увешали костяк моего «я». Она вновь вызвала к жизни мальчишку, бегущего по полю навстречу своим дружкам. И там тогда никакого актеришки не было! Только мальчишка. Мальчишка, падающий в объятия Тони и Джой. Почему она так пристально всматривалась в меня, когда я рассказывал о Джой и Тони? Потрясающую озаренность того ее лица я не смог забыть. Мне кажется, теперь я понял, что это значило. Я остановил ее. Остановил это бесконечное прядение и плетение. И благодарности в ее взгляде было ничуть не меньше, чем любви и восхищения. Я застопорил машину, и в несколько минут человеку стало легко, как облаку. И потрясающая озаренность ее лица… Словно освобожденная душа воссияла над ней нимбом. А потом нырок в секс. Погружение туда этого облачка. Все равно что пытаться удержать пар, дымку под водой. Сдирание слой за слоем темноты во тьме кромешной. И благодарность, но уже по-другому. Впрочем, чуть жутковатая. Как если б я обучал ее правильно делать харакири. А потом совершенно неизъяснимая ночь на Рокавэй-Бич — в купально-гостиничном заведении доктора Калигари 68 . Беготня туда и сюда в уборную. Набрасываться на нее, долбить, терзать… и погружаться все глубже, глубже, глубже… И я, превратившийся в гориллу с ножом в лапах, полосую Спящую Красавицу, чтобы вернуть ее к жизни. И следующее утро — или это был день? Лежбище на пляже и наши пальцы, тянущиеся к заветным местам. Мы сопряжены, словно два предмета из обихода сюрреалистов на опасном rencontre 69 . А потом доктор Тао и его поэма на рисовой бумаге. Эта бумага засела в мозгу, потому что Мона не явилась на назначенное свидание в этом саду. Я придерживал рукой бумагу, пока разговаривал по телефону, и позолота осталась на пальцах. Она еще в постели — с этой потаскушкой Флорри. Они слишком много выпили прошлым вечером. Да, она стояла на столе — где? А где-то — и пробовала сделать шпагат. И что-то себе повредила. Но я так рассвирепел, что плевать мне, повредила она себе что-то или не повредила. Была жива и не явилась? А может, и не Флорри лежит рядом с ней? Может, с ней этот парень Карузерс? Ну да, тот самый старый дурень, такой внимательный, такой заботливый, у которого хватает ума полосовать кинжалом изображение человека. И вдруг меня обожгло: Карузерс мне не помеха, Карузерс — дело прошлое. Он помогал ей, и другие, до него, тоже помогали, тут и думать нечего. А вот о чем стоит подумать: если б у меня в тот вечер не было в кармане пачки денег, если б я еле-еле наскреб на пару танцев, что тогда? Пропустим тот первый, удачный, случай, а как насчет второго раза, на пустыре? «А теперь с небес на землю». Если б я тогда ее подвел? Но в том-то и дело, что я не мог ее подвести. Она ясно понимала это, иначе и рисковать бы не стала. С беспощадной честностью я вынужден был признать, что в нескольких случаях эти чудом добытые в самый нужный момент деньги сыграли решающую роль. Без них она не поверила бы, что на меня можно положиться. С прошлым я рассчитался вчистую. Черт побери, если бы выспросить у Парки, почему все в жизни зависит от того, какую пищу вы поглощаете за завтраком. Много счастливых возможностей подбрасывает нам Провидение: их можно назвать деньгами, успехом, молодостью, жизненной силой, тысячью других имен. К чему даже самое ценное сокровище, если нет в нем притягательности для вас? И вот я должен из всего этого выбрать то, что я могу ей дать. Деньги — дерьмо! Что с ними делать? Ведь там столько всего запутанного, извилистого, нуждающегося! Там же все болит. Это как определение истерии в книжках доктора Онирифика: «Чрезмерная проницаемость психической оболочки». Нет, я не собирался бухнуться в этот крутой водоворот. Закрыв глаза, я погрузился в другой, светлый, поток; его струи тянутся и тянутся как серебряные нити. В каком-то тихом уголке моей души выросла легенда, взлелеянная Моной. Там было дерево, совсем как в Библии, а под деревом стояла женщина, звали ее Евой, и в руках она держала яблоко. Вот здесь он и протекал, этот светлый поток, из которого и вышла вся моя жизнь. Чего же я добиваюсь «здесь, где подземные воды светлы»? Откуда этот образ Древа Жизни? Почему так бодрит это желание вновь отведать заведомо отравленное яблоко, склониться с мольбой к ногам женщины из Библии? Почему улыбка Моны Лизы выражает самое таинственное из всех человеческих чувств? Почему я переношу улыбку Возрождения на губы Евы, знакомой мне только по гравюрам? Нечто зацепилось за краешек памяти, некая загадочная улыбка, полная безмятежности, блаженства, доброты. Но был и яд, проступавший в этой таинственной улыбке. Я хлебнул этого яду, и память моя затуманилась. Это был день, когда я сменял нечто на что-то; странное раздвоение случилось в этот день. Долго я ломал себе голову и все-таки смог наскрести не так уж мало. В какой-то весенний день я встречал ее в Розовой гостиной большого отеля. Мы договорились встретиться именно там, ей хотелось продемонстрировать новое, только что купленное платье. Я пришел пораньше и после нескольких довольно беспокойных минут ожидания впал в забытье. Разбудил меня ее голос. Она произнесла мое имя, и звук прошел сквозь меня, как дым сквозь кисею. И вот она стоит передо мной, сияющая, в своем новом платье, и с глаз моих медленно спадает пелена. И пока она медленно опускалась в кресло, я так же медленно, двигаясь как в тумане, вставал, опускался к ее ногам и бормотал что-то об ослепительной ее красоте. Она и не пыталась поднять меня. Держа обе мои руки в своих, она одаривала меня той лучезарной, невесомой улыбкой, которая все ширится, как гало вокруг солнца, а потом исчезает бесследно. Это была улыбка серафима, несущая мир и радость. Мы были в людном месте, но мы были одни. Происходило священнодействие, час, день, место которого внесены золотыми буквами в книгу, лежащую у подножия Древа Жизни. В тот самый момент мы соединились, и незримое существо обручило нас. Такой таинственной тишины мы никогда не услышим больше — может быть, до самой смерти. Что-то было отдано, что-то дано. На какие-то минуты мы застыли у врат рая, а потом двинулись дальше, и звезды разбились вдребезги, и осколки их сияния рассеялись и исчезли. Существует гипотеза, согласно которой, когда какая-нибудь планета вроде нашей Земли, выявив все формы жизни, исчерпает все возможности их развития, она рассыпается на части и, подобно звездной пыли, рассеивается по Вселенной. И она не медленно угасает, как Луна, — она взрывается, и уже через несколько минут и следа ее не отыщешь на небесах. Нечто похожее происходит и в морских глубинах. Это называют имплозией — взрывом, направленным внутрь. Когда амфибия, привыкшая к черным безднам, поднимается на другой уровень, когда меняется привычное для нее давление, тело взрывается изнутри. А разве не привычное зрелище — подобные взрывы в человеческих существах? Норманн, ставший берсерком 70 , малаец, одержимый амоком, — что это, как не примеры имплозии? Когда кубок переполняется, содержимое переливается через край. Но что происходит, когда и кубок, и то, что его наполняет, сделаны из одной субстанции? Бывают моменты, когда жизнь настолько переполняет человека, когда эликсир жизни озаряет его таким великолепием, что выплескивается душа. В ангельской улыбке Мадонны это явлено как истечение Духа. Наступает миг полнолуния — идеально круглым становится лицо Луны. Минутой, полминутой, секундой позже — и чудо кончилось. Что-то неосязаемое, что-то необъяснимое отдано — и дано. В человеческой жизни может случиться так, что Луна никогда не достигнет этой фазы. Иным человеческим созданиям выпадает наблюдать лишь единственный природный феномен — постоянное лунное затмение. Что же касается страдающих гениальностью, в какой бы форме эта болезнь ни проявлялась, то мы чуть ли не с ужасом замечаем, что там ничего нет, кроме беспрерывного убывания и прибывания лунного серпа. Реже попадаются ненормальные натуры, которые, увидев полнолуние, почувствовав его, так бывают ошарашены этим чудом, что всю оставшуюся жизнь проводят в попытках задушить то, что дало им свет и дыхание. Борьба, происходящая в сознании, — это история расщепления души. Пережив полнолуние, трудно бывает примириться с неизбежностью постепенного увядания, тусклой смерти этого цветка, и люди пытаются изо всех сил оставаться в зените. Они пытаются изменить действие закона, заключенного в них самих, в их рождении и смерти, росте и изменениях. Застигнутые чередованием приливов и отливов, они расщепляются. Душа уходит от тела, а подобие разделенного «я» еще пытается бороться. Раздавленные своим собственным великолепием, они обречены беспрерывно искать красоту, истину, гармонию. И, лишившись собственного сияния, они рвутся заполучить дух и душу того, к кому их тянет. Им каждый лучик нужен, и они отражают чужой свет каждой гранью своего существа. Мгновенно вспыхнув, когда свет падает на них, они так же стремительно гаснут. И чем ярче вспышка, тем более ослепленными предстают они миру. Тем опаснее они для источника света. И тем опаснее такие отражающие люди для излучающих; как раз к этим ярким и настоящим источникам света льнут они с необоримой страстностью. Вот она лежит, и жаркое сияние обволакивает ее, губы чуть тронуты таинственной улыбкой. Вся она словно плавающее в дистиллированных наркотических волнах причудливо подсвеченное тело. Но постоянное сияние, испускаемое ее плотью, сейчас как-то отделено от нее, висит над ней подобно облаку пара, которое вот-вот будет абсорбировано ее телом. Я весь ушел в любование ею, и странные мысли бродили в моей голове. Так ли уж безумно предположить, что, пытаясь погасить свое сознание, она обнаружила, что сама давно уже погасла? Что, если смерть не отступится от нее, не желая быть обманутой в этот раз? И это облако, обволакивающее ее, ложащееся на нее, как пар от дыхания ложится на поверхность стекла, — не отражение ли оно другой смерти? Она ведь всегда была такой живой. Даже сверхъестественно живой. Никогда не знала покоя — только во сне. А если уж засыпала, то спала как убитая. «Тебе сны снятся?» — спросил я ее однажды. Она не могла вспомнить: это было так давно, когда она видела сны. «Все люди видят сны, — не отставал я, — просто ты не хочешь утруждать память, вот и все». Вскоре после этого она явно небрежным тоном дала мне понять, что ей снова начали сниться сны, причем сны довольно странные, совсем непохожие на те, что снились прежде, давным-давно. Сначала она делала вид, что стесняется их пересказывать, но потом, видя, какое значение я им придаю, расписывала во всех подробностях. Однажды я пересказывал Кронскому какой-то сюжет из ее снов, выдавая его за собственный; прикинувшись смущенным и озадаченным этим сновидением, я был в самом деле озадачен, услышав от него: — Да ничего подобного вам не снилось, мистер Миллер! С чего бы это ты решил меня разыгрывать? — Разыгрывать? — переспросил я с искренним удивлением. — Это только писателю может показаться подлинным, — пояснил он, — а психолог здесь сразу фальшивку увидит. Сон нельзя придумать, как ты придумываешь рассказ. У снов есть свои отличительные признаки, понял? Пришлось позволить ему разрушить грезу и признаться, что я действительно придумал этот сон. А еще через несколько дней, копаясь в библиотеке доктора Онирифика, я наткнулся на увесистый том, посвященный душевным болезням, связанным с утратой личности. Перелистывая его, я нашел среди страниц конверт с моим собственным именем и адресом. Запись была на внутренней стороне клапана, но почерк я узнал легко — это был мой почерк. Объяснение этому могло быть только одно: конверт забыла здесь Мона. Страницы, которые я перерывал с проворностью муравьеда, были посвящены изложениям сновидений, запротоколированных психиатрами. Обычные сны сомнамбул с раздвоенной личностью. И вот здесь-то я испытал встревожившее меня ощущение узнаваемости. Местами эти повести были мне знакомы. В конце концов я так увлекся, что записал узнанные мной фрагменты. Откуда возникли другие элементы, я смогу установить в свое время. Я хватал одну книгу за другой, ища какие-нибудь отметки на страницах, но ничего не нашел. Исследование, однако, меня захватило. Оказалось, что она выдергивает самые драматические моменты и объединяет их. И ее ничуть не волновало, что начало ее сна приснилось шестнадцатилетней барышне, а середина — одуревшему наркоману. Мне показалась удачной мысль, прежде чем вернуть книгу на полку, вложить конверт между другими страницами. А через полчаса я придумал кое-что получше. Снова раскрыл книгу и, сверяясь со своими записями, старательно подчеркнул те пассажи, которые она украла у психопатов. Я сознавал, что правду от нее услышишь не раньше чем пройдут годы, а может быть, и никогда. Но я был согласен ждать. Все же эти мысли улучшить настроение не могли. Если она может подделывать свои сны, то как же обстоит дело с ее жизнью наяву? Если б я приступил к расследованию ее прошлого… Чудовищная трудность задачи сама по себе могла отвратить меня от таких попыток. Однако навострить уши всегда можно. Хотя и это была не слишком радостная перспектива — шагать по жизни с ушками на макушке. Мне стоило только припомнить, как она обходила известные обстоятельства. Просто удивительно, как старалась она заставить меня пропустить эту маленькую главку. Как умело разубеждала меня в том, что попавшаяся мне на глаза во время первой инспекции окрестностей их дома женщина была ее мать! Подробно останавливаясь на каждой черточке ее внешности, она искусно похоронила всякие сомнения — конечно же, настаивала она, я, должно быть, видел ее тетку! Я даже сейчас делаюсь сам себе противен при мысли, на какие банальные штучки меня ловили. Ведь я мог кое в чем без труда разобраться, не откладывая дело на далекое будущее. Но я был так уверен в своей правоте, что решил не утруждать себя чисто технической задачей добывания дополнительных доказательств. «Куда приятнее, — говорил я себе, — победа, одержанная не движением напролом, а искусным словесным маневрированием». Самое главное, пришел я к заключению, — не дать ей заподозрить, что мне ясна ее ложь. А почему это так уж необходимо, почти сразу же спросил я себя. Из удовольствия мало-помалу разоблачить неправду? А было ли это удовольствием? И тут же я задал еще один вопрос: если вы выходите замуж за пьяницу, прикинетесь ли вы, что считаете алкоголизм совершенно безвредным делом? И будете ли стоять на этом, чтобы лучше изучить особенности порока, которым страдает ваш любимый человек? Раз уж вполне законно подстрекать любознательность, то вернее было заглянуть в корень, объяснить себе, зачем она врет таким вопиющим образом. Последствия этой болезни не были для меня ясны — еще не были. Чуть-чуть задуматься — и я бы догадался, что самый первый и самый разрушительный ее результат — отчуждение; удар, нанесенный первой замеченной ложью, по эмоциональной окраске похож на тот, который испытываешь, когда распознаешь в человеке, стоящем перед тобой, душевнобольного. Страх перед ложью, боязнь предательства — это чувство идет от врожденного страха перед потерей личности. Пройдет вечность, прежде чем правда станет точкой опоры не только для одиночек, но и осью, вокруг которой будет вращаться человечество. Моральный аспект всего — лишь сопутствующее обстоятельство, за ним скрывается некая глубоко запрятанная, почти забытая цель. На то, что histoire 71 становится повествованием, ложью и историей одновременно, нельзя не обратить внимания. И то, что повесть, являющаяся вымыслом создателя, дает прекрасную возможность узнать правду о ее авторе, тоже многозначительно. Ложь может быть только вкраплена в правду. Она не существует раздельно, ложь и правда нужны друг другу, это симбиоз. Хорошая ложь раскрывает истину для того, кто ищет истину больше, чем сама правда. И для такого человека не бывает ни чувства гнева, ни раздражения, ни повода для обвинений, когда он сталкивается с ложью: настолько там все очевидно, обнажено, откровенно. Я был почти потрясен, когда увидел, как далеко завели меня отвлеченные философемы. Надо будет повторить эксперимент еще раз. Это должно дать плоды. 12 Я как раз вышел из кабинета Клэнси. Клэнси был генеральным директором «Космодемоник хуесосинг компани». Он был, так сказать, самым главным Хуесосом. И к подчиненным, и к начальству он обращался одинаково: «Сэр». Уважение мое к Клэнси упало до нулевой отметки. Уже месяцев шесть я избегал общаться с ним, хотя мы условились, что я буду заглядывать к нему хотя бы раз в месяц — просто поболтать о том о сем. Но сегодня он вызвал меня в свою контору. Он выразил мне свое разочарование. По существу, он заявил, что я его подвел. Бедный мудик! Если б мне не было так противно, я бы даже пожалел Клэнси. Конечно, он сел в лужу, но ведь он сам еще за десяток лет до этого стремился попасть именно туда. Клэнси держался по-солдатски: человек, готовый получать приказания и, если понадобится, отдавать их. «Будет исполнено!» — таков был его девиз. А из меня солдат, ясное дело, не получился. Я отлично действовал в условиях полной свободы, но теперь, когда вожжи стали натягивать, он с огорчением убедился, что я никак не отвечаю тем заповедям, перед которыми он, генеральный директор Клэнси, услужливо гнул спину. Ужасно было слышать, как я измываюсь над кем-нибудь из Твиллигеровых прихвостней. Мистер Твиллигер, вице-президент, имел сердце из бетона и так же, как и Клэнси, выбился в люди из низов. Дерьма в ходе краткой беседы со своим начальством я так нахлебался, что меня выворачивало наизнанку. А самое неприятное блюдо подали под конец: я должен был научиться сотрудничать со Спиваком, он стал теперь непосредственным передатчиком воли мистера Твиллигера. Как можно сотрудничать со стукачом? Тем более со стукачом, специально к тебе приставленным? Забежав в бар промочить горло, я вспомнил о появлении Спивака на нашей сцене. Это событие всего на пару месяцев опередило мое решение покончить со старой жизнью. Теперь я почувствовал, что его приход ускорил это решение или даже вызвал его. Поворотная точка в моем космококковом существовании пришлась как раз на пору расцвета. Именно в тот момент, когда я все наладил, когда машина заработала как часы, Твиллигер и перетащил Спивака из другого города в качестве специалиста высшего класса. И Спивак положил руку на пульс космококкового организма и нашел, что пульс этот бьется недостаточно быстро. С того рокового дня со мной стали обращаться как с шахматной пешкой. Первым угрожающим сигналом было перемещение меня в здание главной конторы. Святилище Твиллигера помещалось там же, он сидел пятнадцатью этажами выше меня. Теперь уж никаких штучек, как в старом посыльном бюро с несколькими подсобками на заднем плане и оцинкованным столом, за которым я иногда кое-что набрасывал. Я очутился в душной клетке, окруженный разными хитрыми финтифлюшками, которые жужжали, звенели, подмигивали всякий раз, когда вызывали посыльного. Вот в этом пространстве, достаточном лишь для узенького столика и двух стульев (один для меня, другой для посетителя), я обливался потом и кричал во все горло, чтоб услышать самого себя — так грохотала за окнами улица. Трижды за несколько месяцев я терял голос. И каждый раз тащился к врачу компании. И каждый раз он с сомнением покачивал головой. — Скажите «а»! — А-а! — Скажите «и»! — И-и-и! Он вставлял мне в горло тоненькую гладкую палочку, что-то вроде мыльного распылителя. — Откройте рот пошире. Я открывал так широко, как только мог. Он что-то там скреб и опрыскивал. — Теперь получше? Я пытался сказать «да», но самое большее, на что я был способен, это просипеть ему в лицо «уууг». — Ничего особенного в вашем горле не вижу, — обычно заключал он. — Зайдите через пару дней, я еще раз посмотрю. Наверное, это из-за погоды. Ему никогда не приходило в голову поинтересоваться, что приходится испытывать моему горлу в течение всего длинного дня. И конечно, как только я уяснил себе, что потеря голоса влечет за собой несколько дней каникул, я понял, что мне лучше оставить его в неведении насчет причин моего недуга. Спивак, однако, заподозрил во мне симулянта. А я наслаждался, беседуя с ним почти неразличимым шепотом, даже когда голос возвращался ко мне. — Что вы сказали? — недовольно переспрашивал он. Выбрав момент, когда заоконный шум делался еще сильнее, я повторял для него все тем же шепотом какую-нибудь совершенно пустяковую информацию. — Ах это! — говорил он раздраженно, бесясь оттого, что я не прилагаю никаких усилий напрячь свои голосовые связки. — Когда, вы думаете, вернется к вам голос? — Не знаю, — сипел я, глядя ему в лицо честным, открытым взором, и до отказа завинчивал заглушку в своей глотке. Потом он у меня за спиной сговаривался с кем-нибудь из клерков проследить за тем, когда вернется мой голос, и доложить ему. Голос ко мне возвращался, как только Спивак уходил. Но если звонил телефон, трубку должен был брать мой помощник: «Мистер Миллер не может пользоваться телефоном. У мистера Миллера пропал голос». Я-то знал, зачем я это делаю. Времени проходило как раз столько, сколько требовалось Спиваку пройти по этажам, добраться до своей будки и набрать мой номер. Черта с два вы нас поймаете, мистер Спивак! Мы не дремлем на посту! И все-таки какое дерьмо! Детские игры. В любой большой корпорации играют в такие игры. Это всего лишь отдушина для человека. Это как с цивилизацией. Как в то самое время, когда вы навели на себя глянец, наманикюрились, оделись в костюм, сшитый у портного, вам суют в руки винтовку и будут ждать, чтобы вы за шесть уроков выучились протыкать штыком мешок с отрубями. Конечно, это обескураживает, мягко говоря. Но ничего — если не будет ни паники на биржах, ни войны, ни революции, вы продолжите движение от одного теплого тухлого места к другому, пока сами не станете каким-нибудь Хуем с Горы и светильник в вашей голове не погаснет окончательно. Я принял еще одну порцию и посмотрел на большие часы на башне Метрополитен. Забавно, что эти часы вдохновили меня на первое и единственное в моей жизни стихотворение. Это было вскоре после того, как они переместили меня в Аптаун из главного здания. Башня заполняла собой все окно, через которое я смотрел на улицу. Напротив меня сидела Валеска. Она тоже была причиной стихов. Я вспомнил восторг, охвативший меня, когда я начал воскресным утром писать стихи. Тут же позвонил Валеске и сообщил ей приятные новости. А Валеске оставалось жить пару месяцев. Как раз тогда, оказывается, Керли сумел насадить ее себе на конец. Я об этом узнал совсем недавно. Кажется, он прихватил ее во время купания. Он сотворил это, Боже ты мой, прямо в воде и стоя. В первый раз. Потом-то он успел попользовать ее и в машине, и на пляже, и даже на прогулочном катере. В самом разгаре этих волнующих воспоминаний высокий человек в униформе посыльного проплыл вдоль окна. Я мигом выскочил на улицу и окликнул его. — Не знаю, могу ли я туда зайти, мистер Миллер. Я ведь как-никак на дежурстве. — Пустяки. Зайдите на минутку и выпейте со мной. Очень рад вас встретить. Это был полковник Шеридан 72 , глава учебной бригады посыльных, организованной Спиваком на военный лад. Он был из Аризоны. Он пришел ко мне в поисках работы, и я смог пристроить его в ночную смену. Шеридан мне нравился. Он был одним из немногих чистых душой, которых я выгребал из тысяч проходящих через посыльную службу. Да и все его любили, даже эта бетонная самодвижущаяся глыба Твиллигер. Шеридан был на редкость простодушным человеком. Он был рожден в добродетельном семействе, получил не больше образования, чем ему было нужно, и претендовал только на то, чтобы быть тем, кем он был. А был он простой, открытой, ординарной натурой, принимавшей жизнь такой, какая она есть. Подобных ему попадается на тысячу один, если я что-нибудь понимаю в человеческой природе. Я спросил, как он себя чувствует в роли школьного инструктора. Он сказал, что обескуражен. Он разочарован — ребята не проявляют ни сообразительности, ни малейшего интереса к военному обучению. — Мистер Миллер, — пожаловался он, — я в жизни не встречал таких мальчишек. Никакого чувства чести… Я рассмеялся. Ишь чего захотел, чести! — Шеридан, — сказал я, — вы еще не поняли, что возитесь с отбросами общества? Кроме того, мальчишки вообще не рождаются с чувством чести. А уж городские мальчишки и подавно. Эти ваши ребята — начинающие гангстеры. Вы ведь бывали в главной конторе? Если вы посадите их за решетку, то не увидите никакой разницы между ними и тюремными рецидивистами. Да и вообще весь этот чертов город состоит из мошенников и бандитов. Город — это рассадник преступлений. Он уставился на меня недоумевающим взглядом. — Но вы-то не похожи на них, — произнес он и попробовал улыбнуться. Улыбка получилась жалкой. Я снова рассмеялся. — Не похож. Я — редкое исключение. Я здесь просто убиваю время. Однажды я подамся отсюда в Аризону или куда-нибудь еще, где покой и тишина. Я вам не рассказывал, что когда-то побывал в Аризоне? Вот с тех пор и думаю, что мне там самое место. А скажите-ка, вы там чем занимались? Овец пасли? Теперь рассмеялся Шеридан. — Нет, мистер Миллер. Вы забыли, я вам уже рассказывал: был парикмахером. — Парикмахером? — Ну да, — сказал он с гордостью, — и очень неплохим, черт побери! — Но ездить верхом вы, наверное, тоже умеете? Не проторчали же вы всю жизнь в парикмахерской? — Нет, что вы, — живо откликнулся он. — Я всем понемногу, думаю, занимался. Лет с семи уже сам зарабатывал. — А почему в Нью-Йорк приехали? — Увидеть большой город хотелось. Я ведь и в Денвере побывал, и в Л. А. 73 , да и в Чикаго тоже. Но мне все говорили — обязательно надо Нью-Йорк посмотреть. Вот я и решил поехать. Нью-Йорк, скажу вам, мистер Миллер, место отличное, вот только народ здешний мне не нравится. Никак не разберусь в их привычках. — Это вы о привычке всех расталкивать? — Ну и это, и то, как они врут и мошенничают. Даже женщины какие-то не такие. Думаю, я никого по себе не найду. — Вы слишком добрый малый, Шеридан. Вы не умеете с ними обращаться. — Да, я понимаю, мистер Миллер. Он опустил голову. Этакий стесняющийся фавн. — Вы знаете, — начал он запинаясь, — сдается мне, что со мной что-то не так. Они все время смеются за моей спиной. Может, из-за моего выговора. — Да просто вам нельзя слишком миндальничать с этими мальчишками, — перебил я. — Разок всыпьте кому-нибудь как следует. Кричите на них. Скрывайте от них свою мягкость, иначе вам мигом на голову сядут. Он как-то вяло посмотрел на меня и вытянул руку. — Видите? Вот сюда меня вчера укусил один паренек. Можете себе представить? — И что же вы с ним сделали? — Я просто отправил его домой. — И все? Просто отправил домой? И не влепили ему по роже? Он не ответил, а через некоторое время заговорил спокойно и с достоинством: — Я не верю в наказание, мистер Миллер. Если человек меня ударяет, я никогда не даю сдачи. Я пробую поговорить с ним, выяснить, что не так. Видите ли, мне здорово доставалось в детстве. Не такая уж счастливая это пора… Он вдруг резко оборвал себя. Постоял, переминаясь с ноги на ногу, а потом словно собрал всю свою смелость, решился. — Я давно хотел вам рассказать одну вещь. Только вам это можно доверить, мистер Миллер. Я знаю, вы меня не подведете. И снова замолчал. Я терпеливо ждал, гадая, с чего это он решил раскрыть мне свою душу. — Когда я явился в телеграфную компанию, у меня в кармане даже дайма не было. Вы помните, мистер Миллер… И вы мне помогли… Я очень ценю все, что вы для меня сделали. Новая пауза. — Я только что сказал, что я приехал в Нью-Йорк, чтоб увидеть большой город. Это не совсем так, правды здесь наполовину. Я убежал. Дело в том, мистер Миллер, что у меня там осталась большая любовь. У меня была женщина, без которой я жизни себе не представлял. Она понимала меня, а я понимал ее. Но она была женой моего брата. Я не мог отнять ее у брата, но и жить без нее не мог. — А ваш брат знал, что вы ее любите? — Сначала нет, — сказал Шеридан. — Но потом, ничего не поделаешь, он стал догадываться. Видите ли, мы жили-то все вместе. Он был владельцем парикмахерской, а я ему помогал. У нас все было на высшем уровне. Снова наступило напряженное молчание. — Беда случилась в воскресенье, когда мы поехали на пикник. Мы любили друг друга уже давно, но ничего не делали. Я говорил вам, что не хотел причинять брату боль. И все-таки это произошло. Мы спали на открытом воздухе, и она лежала между нами. Я взглянул на нее, глаза у нее были огромные. А потом она наклонилась ко мне и поцеловала в губы. И прямо здесь, рядом со спящим братом, я ее взял. — Выпейте еще, — предложил я. — Да, не откажусь, — вздохнул он. — Спасибо. Он говорил медленно, обдумывая каждое слово и очень осторожно. Видно было, как ему трудно рассказывать об этом. Меня тронуло, как он говорил о брате. Словно о самом себе говорил. — Так вот, чтобы покороче, мистер Миллер. В один из дней брат не выдержал. Он словно с ума сошел от ревности, бросился на меня с бритвой. Видите этот рубец? — Он наклонил ко мне голову, продемонстрировав глубокий шрам. — Это я не смог увернуться. Если б я не нырнул головой вниз, он бы мне все лицо исполосовал. Шеридан медленно отхлебнул из рюмки, сосредоточенно глядя перед собой в невидимое зеркало. — В конце концов я его, конечно, смог успокоить, — сказал он. — Он в ужас пришел, когда увидел мою шею и державшееся на живой нитке ухо. А потом, мистер Миллер, еще более страшная вещь случилась. Он стал плакать, прямо как маленький мальчишка. Плакал, кричал, что он негодяй и что я должен это знать. Он кричал, что не должен был жениться на Элле — так ее звали. Кричал, что разведется с ней, уедет куда-нибудь, начнет все сначала, а я на ней женюсь. Он умолял меня сказать ему, что так все и будет. Он даже хотел дать мне денег. Хотел тут же уехать, говорил, что ему нельзя здесь оставаться. Но я и слышать об этом не мог. Я упросил его ничего не говорить Элле. Я сказал, что сам отправлюсь в небольшую поездку, чтобы все улеглось. Он замахал на меня руками, но в конце концов я уговорил его принять мой отъезд… — И вот потому-то вы и приехали в Нью-Йорк? — Да, но это еще не все. Видите, я как будто нашел правильный выход. Вы бы сделали то же самое, будь это ваш брат, верно ведь? Я сделал все, что мог… — Ну хорошо, — сказал я. — Что же теперь вас мучает? Он снова уставился в свое зеркало пустым взглядом. — Элла, — сказал он после долгой паузы. — Она убежала от него. Сперва она не знала, где я. Время от времени я посылал ей открытки из разных мест, но адреса своего не давал. А на днях я получил от брата письмо: она написала ему из Техаса. Умоляет его дать мой адрес. Пишет, что, если не услышит вскоре обо мне, покончит с собой. — И вы ей написали? — Нет, — ответил он. — Еще не написал. Я совершенно не знаю, что делать. — Но, ради Христа, ведь вы ее любите, не так ли? И она любит вас. Брат не возражает. Какого же дьявола вы ждете? — Я не буду красть жену у брата. Кроме того, она его любит, я это знаю. Она нас обоих любит — вот в чем дело. Теперь настала моя очередь удивляться. Я даже присвистнул. — Ах вот как. Ну, тогда другое дело. — Да, — кивнул головой Шеридан. — Она одинаково любит нас обоих. Она убежала от него не потому, что его ненавидит, а я ей нужен. Я ей нужен, да. Но от него ушла, чтобы заставить его что-то предпринять, заставить его найти меня и вернуть домой. — А он-то знает об этом? — спросил я, сильно подозревая, что все это может оказаться игрой воображения Шеридана. — Да, знает и согласен, чтобы так все устроилось, раз она этого хочет. И я думаю, что ему так будет лучше. — Так, — сказал я. — Ну и что же теперь? Что вы думаете делать? — Не знаю. Ничего не думаю. А как бы вы поступили на моем месте, мистер Миллер? Я все ведь вам рассказал. — И он добавил, как бы про себя: — Человек такого долго выдержать не сможет. Я понимаю, что такая жизнь не очень-то подходящая… Но если чего-то сию же минуту не предпринять, то Элла и в самом деле может покончить с собой. А я этого не хочу. Я должен как-то помешать этому. — Послушайте, Шеридан… Ваш брат сначала ревновал. Но теперь он со своей ревностью справился, как я понимаю. Он хочет ее вернуть так же сильно, как и вы. Но теперь… дело за вами. Вы уверены, что в конце концов сами не станете ревновать? Это ведь очень трудно: делить с кем-то любимую женщину. Даже со своим собственным братом. Вы это понимаете или нет? Шеридан ответил без малейшего раздумья: — Я обо всем этом уже подумал, мистер Миллер. Я знаю, что ревновать не стану. И за брата я не беспокоюсь. Мы друг друга понимаем. Но вот Элла… Я иногда спрашиваю себя: а знает ли она сама, чего хочет? Понимаете, мы росли все вместе. Потому-то и смогли спокойно проживать втроем… пока… В общем, это все выглядело естественно, правда ведь? Но теперь, когда я возвращаюсь и мы делим ее в открытую, так сказать, она может начать относиться к нам по-разному. И в результате счастливая семья рухнет. И очень быстро люди заподозрят что-то неладное. Там у нас ведь все на виду, а к подобным вещам народ не привык. Пройдет какое-то время, и обязательно что-нибудь стрясется… Он снова умолк, вертя в пальцах стаканчик. — И еще об одном я подумал, мистер Миллер. Предположим, она родит. Мы же никогда не узнаем, кто из нас отец ребенка. Ох, это же со всех сторон приходится обдумывать. Не так-то легко решить… — Да, — согласился я. — Совсем не легко. Ума не приложу, как вам поступить. Но я подумаю обо всем, обещаю вам. — Спасибо, мистер Миллер. Я так и знал, что вы постараетесь мне помочь. А сейчас, думаю, мне надо идти, не то Спивак может меня хватиться. Всего вам хорошего, мистер Миллер. С тем он и ушел. Я пошел в контору, и мне сообщили, что только что звонил Клэнси. Интересовался сведениями об одном посыльном, которого я недавно принял. Вернее, посыльной, это была женщина. — А в чем дело? — спросил я. — Чего она натворила? Никто не мог толком объяснить. — Ладно, где хоть она работает? Выяснилось, что ее отправили в одно из отделений на задворках Манхэттена. Звали ее Нина Эндрюс. Хайми уже пробовал навести о ней справки, звонил управляющему того отделения, но много не узнал. Управляла этим отделением тоже молодая женщина, и, по ее мнению, девушка соответствовала всем требованиям. Я решил, что лучше позвонить Клэнси и как-то прояснить это дело. В хриплом голосе Клэнси слышалось сильное раздражение. Очевидно, мистер Твиллигер закатил ему хорошую головомойку, и теперь пришла моя очередь. — Так что же она сделала? — спросил я самым невинным тоном. —  Что она сделала? — Голос Клэнси поднялся до убийственной торжественности, яростно зарокотал в трубке: — Мистер Миллер, я неоднократно предупреждал вас, что мы берем в посыльную службу исключительно благопристойных молодых женщин? — Конечно, сэр, — выдавил я из себя, шепотом проклиная этого надутого индюка. — Мистер Миллер, — теперь его голос парил в недосягаемых высях, — женщина, называющая себя Нина Эндрюс, самая настоящая проститутка. Нам сообщил о ней один из наших постоянных и уважаемых клиентов. Он рассказал мистеру Твиллигеру, что подвергся ее домогательствам. Мистер Твиллигер распорядился о расследовании. Он подозревает, что среди наших служащих могут оказаться и другие нежелательные особы женского пола. Мне не нужно объяснять вам, мистер Миллер, что это очень серьезное дело. Весьма серьезное. Надеюсь, вы понимаете, как выйти из положения. Жду от вас докладной записки завтра-послезавтра. Понятно? — И он шваркнул трубку. Я сидел у телефона, пытаясь вспомнить эту девицу. — Где она теперь? — спросил я. — Домой отправилась, — сказал Хайми. — Пошли ей телеграмму, — сказал я. — Пусть позвонит сюда. Мне надо с ней поговорить. Я ждал ее звонка почти до семи часов. Как раз к этому времени ко мне заглянул О'Рурк. И у меня родилась идея. Может быть, попросить О'Рурка? Зазвонил телефон. Нина Эндрюс. У нее был очень приятный голос, и у меня сразу же возникла симпатия к ней. — Прошу прощения, что не позвонила раньше, — сказала она, — но меня весь день не было дома. — Мисс Эндрюс, — сказал я, — не окажете ли мне услугу? Мне бы хотелось заглянуть к вам на несколько минут и побеседовать. — О, но мне уже не нужна эта работа, — проговорила она радостно. — Я нашла другую, лучше. Было очень любезно с вашей стороны… — Мисс Эндрюс, — я не отставал от нее, — и все-таки мне хочется увидеть вас. Буквально на несколько минут. Если вы ничего не имеете против. — О, что вы, что вы. Конечно, приходите. Я только хотела избавить вас от хлопот. — Премного вам благодарен… Я скоро буду. В нескольких словах я изложил О'Рурку дело. — Может быть, вы прокатитесь со мной? — сказал я. — Я не верю в то, что эта девочка шлюха. Я ее начинаю припоминать. Думаю, я ее знал… Мы прыгнули в такси и покатили на Семьдесят вторую улицу. Она жила в старомодном доходном доме. Четвертый этаж. Окна во двор. Немножко встревожилась, увидев О'Рурка, но ничуть не перепугалась. Очко в ее пользу, отметил я про себя. — Я не знала, что вы захватите друга. — Она посмотрела на меня чистыми голубыми глазами. — Извините, что квартира в таком состоянии. — О, не беспокойтесь, мисс Эндрюс, — вступил в разговор О'Рурк. — Вас ведь зовут Нина? — Да, — сказала она. — А что? — Очень красивое имя, — сказал он. — Давно мне не приходилось его слышать. Вы, случайно, не испанка? — Нет, не испанка. — Она говорила быстро и весело, и тон у нее был какой-то обезоруживающий. — Мать у меня была датчанка, а отец англичанин. А что, я похожа на испанку? О'Рурк заулыбался: — Честно говоря, мисс Эндрюс… Мисс Нина… Можно вас так называть? Нет, вы совсем не похожи на испанку. Но ведь Нина — это испанское имя, правда? — Не хотите ли присесть? — сказала она, поправляя диванные подушки. А потом самым непринужденным тоном продолжила: — Вы, конечно, слышали, что меня вышвырнули с работы? Прямо вот так, без всяких объяснений. Но выплатили за две недели вперед. И я тут же нашла работу куда лучше. Так что ничего ужасного не случилось, не так ли? Хорошо, что я привел с собой О'Рурка. Явись я сюда один, мне бы теперь пришлось уходить — вопрос исчерпан. А в том, что девушка ни в чем не виновата, я был уверен абсолютно. Да, девушка… В приемных документах она указала, что ей двадцать пять лет, но, конечно же, ей было не больше девятнадцати. Выглядела она типичной провинциалочкой. Очаровательное созданьице и с очень живым умом. Оценка О'Рурка явно совпадала с моей. Когда он снова заговорил, стало понятно, что думает он только о том, как загладить это пустяковое недоразумение. — Мисс Нина, — сказал он тоном заботливого папаши, — мистер Миллер попросил меня прийти вместе с ним. Вы знаете, я инспектор ночной смены. Случилось маленькое недоразумение, в котором замешан один из наших клиентов, из тех, что обслуживаются вашим отделением. Может быть, вы вспомните, «Страховое агентство Брукса». Вспомнили это имя, мисс Нина? Вы могли бы очень помочь нам. — Конечно, знаю я это имя! — воскликнула она с живостью. — Комната семьсот пятнадцать, мистер Харкурт. Я его очень хорошо знаю. И сына его тоже. О'Рурк тут же весь подобрался. — И сына тоже? — повторил он. — А как же! Он ухаживал за мной. Мы оба из одного города. — Она назвала город на северо-востоке. — Хотя его с трудом можно назвать городом, по-моему. — И она широко улыбнулась. — Ясно, — сказал О'Рурк, придвигаясь к ней поближе. — Теперь мне понятно, почему меня выставили, — продолжала она. — Он считал, что я недостаточно хороша для его сына. Но я никак не думала, что он меня настолько сильно не любит. Под эту болтовню я все более явственно вспоминал обстоятельства ее появления в Бюро по найму. Особенно одну деталь. Заполняя бланк приемного заявления, она очень просила, чтобы ее отправили именно в то из наших отделений, куда она и попала. В такой просьбе ничего странного не было: кандидаты часто просят об этом по тем или иным причинам, у каждого места есть свои преимущества и недостатки. Но теперь я вспомнил, как она улыбнулась мне, благодаря за проявленную отзывчивость. — Мисс Эндрюс, — сказал я, — вы разве не просили меня при приеме на работу направить вас в Хекшер-билдинг? — Конечно, просила, — ответила она. — Хотела быть поближе к Джону. Я же знала, как его отец старался нас разлучить. Я потому и из дому уехала. Мистер Харкурт пробовал меня на смех поднять, — добавила она. — Когда я первый раз принесла им телеграммы. Но мне было наплевать на это. Да и Джону тоже. — Значит, — сказал О'Рурк, — вы не слишком огорчены, что потеряли работу? Потому что, если вы хотите обратно, полагаю, что мистер Миллер смог бы это устроить. — И он посмотрел в мою сторону. — Нет, я и в самом деле не хочу обратно, — живо возразила она. — Я нашла работу намного лучше той и в том же самом здании! И мы все трое рассмеялись. Пришла пора уходить. — Ведь вы музыкант, да? — вдруг спросил О'Рурк. Она залилась краской. — Вообще-то… да. Как вы догадались? Я скрипачка. Вот еще одна причина, по которой я приехала в Нью-Йорк. Я надеюсь когда-нибудь дать сольный концерт в зале мэрии. В этом большом городе можно жить такой захватывающей жизнью! И она, совсем как школьница, хихикнула. Здесь голос О'Рурка зазвучал очень серьезно. — Это просто чудо жить в таком месте, как Нью-Йорк, — произнес он. — Надеюсь, вы добьетесь здесь всего, чего добиваетесь. И… — Он внезапно замолчал. Молчала и она. Когда пауза стала томительной, он взял обе ее руки в свои и, глядя ей в глаза, спросил: — Я могу позволить себе дать вам маленький совет? — Почему же нет? — И она снова покраснела. — Ну что ж. Когда вы будете давать свой первый концерт в мэрии, позвольте предложить вам выступить под своим настоящим именем. Марджори Блэйр звучит так же красиво, как и Нина Эндрюс. Вы так не думаете? Напрасно. — И, не тратя времени на то, чтобы полюбоваться эффектом произнесенных слов, он подхватил меня под руку и лишь в самых дверях сказал: — Я думаю, у вас все получится. Удачи вам, мисс Блэйр! Прощайте. — Черт бы меня подрал, — сказал я уже на улице. — А прелестная девочка, правда? — О'Рурк тащил меня за собой. — Клэнси вызвал меня сегодня… Показывал ее дело… Я покопался кое-где как следует. Она в полном порядке. — А что же с именем? — удивился я. — Имя-то она зачем изменила? — Ну, это ничего, — сказал О'Рурк. — Молодежь любит иногда менять имя… А как нам повезло, что она не знает, что наговорил мистер Харкурт Твиллигеру! Хорошенькое бы дело попало нам на руки, просочись все наружу. — Кстати, — добавил он как бы между прочим, — когда я буду составлять донесение Твиллигеру, я укажу, что ей скоро двадцать два. Вы не возражаете, я думаю? Они подозревают, понимаете ли, что она несовершеннолетняя 74 . Вы, конечно, не можете проверять возраст каждого служащего, но все-таки будьте поосторожней. Вы понимаете, конечно… — Конечно, — сказал я. — Вы просто молодец, что прикрываете меня. Мы продолжали путь молча, подыскивая какой-нибудь подходящий ресторанчик. — А не слишком ли рисковал Харкурт, выдавая Твиллигеру такую историю? О'Рурк ответил не сразу. — Я просто в бешенстве, — продолжал я. — Он же и меня чуть было без работы не оставил. Вы понимаете это? — С Харкуртом дело обстоит посложней, — медленно проговорил О'Рурк. — Запомните, я это рассказываю строго конфиденциально, вы должны понять. Мы не собираемся ничего говорить мистеру Харкурту. В донесении я просто сообщу Твиллигеру, что дело улажено. Я объясню, что мистер Харкурт ошибся в оценке этой девушки, что она немедленно нашла новую работу, и инцидент можно считать исчерпанным. Харкурт, как вы уже, наверное, догадались, близкий друг Твиллигера. Все, что эта девушка рассказывала, чистая правда, будьте уверены. Она вообще славная девушка, она мне нравится. Но есть одна вещь, о которой она умолчала, и это естественно. Мистер Харкурт заставил ее уволить, потому что ревнует к собственному сыну… Вы спросите, как я все это разузнал так быстро? Ну, у нас есть свои источники информации. Я могу рассказать вам чуть побольше о Харкурте, если вам хочется это услышать. Я еще не успел сказать: «Конечно, хочется», — как он вдруг переменил тему: — Вы, я слышал, встречались с парнем по имени Монахан? Это был неожиданный удар. Прямо в солнечное сплетение. — Ну да… Монахан. Это ваш брат вам рассказал? — Вы, конечно, знаете, — продолжал О'Рурк все таким же вкрадчивым тоном, — что за работенка у Монахана? Я имею в виду его специализацию. Я что-то пробурчал в ответ, прикидываясь более осведомленным, чем был на самом деле, и с нетерпением ждал продолжения. — Да, любопытно, — сказал он, — как в этих делишках все между собой связано. Мисс Эндрюс, приехав в Нью-Йорк, не сразу пошла наниматься в посыльные. Как всех молоденьких девиц, ее тянуло на яркий огонь. Она была молодая, умненькая и умела позаботиться о себе. Откровенно говоря, я не думаю, что она так уж невинна, как кажется. Зная Харкурта, я так не думаю. Но это не мое дело… Короче говоря, мистер Миллер, начала она с того, что нанялась танцевать в дансинг. Вы могли ее даже и знать… — Говоря это, он смотрел не на меня, а куда-то вперед перед собой. — Да, в том самом месте, за которым приглядывал Монахан. А командовал там Грек. Тоже малый хоть куда. Вполне на уровне, могу вам сказать. Но там околачивались и другие личности, которые были не прочь приглядеться к кое-кому поближе. Особенно когда появлялась какая-нибудь куколка вроде Нины Эндрюс — с румянцем во всю щеку и с манерами скромной провинциалочки. Я ждал, что сейчас услышу еще что-нибудь о Монахане, но он снова сменил тему: — С этим Харкуртом что-то не чисто. Вам надо быть поосторожней, когда начнете проверку… — Что вы имеете в виду? — спросил я, надеясь, что вот-вот он выложит мне всю правду. — А то, — темп его речи стал еще медленнее, — что у Харкурта целая сеть дансингов и в Нью-Йорке, и в других местах. Страховая компания — для отвода глаз. И вот почему он придерживает своего сына на поводке. Его не страховые дела интересуют. Главная страсть Харкурта — молодые девицы, и чем моложе, тем лучше. Разумеется, мистер Миллер, я не знаю, пробовал ли он приставать к Нине Эндрюс, или к Марджори Блэйр, раз уж пользоваться ее настоящим именем. Если что-то между ними и было, мисс Эндрюс вряд ли захочет поделиться с кем-нибудь этими сведениями, и меньше всего с молодым человеком, в которого влюблена. Ей теперь только девятнадцать, но она, наверное, так же выглядела и в шестнадцать лет. Знаете, эта горячая деревенская кровь — они там рано созревают. Он остановился перед незнакомым рестораном, к которому незаметно привел меня. — Неплохое местечко. Может, попробуем? Да, минутку, пока мы еще не вошли. Значит, насчет Харкурта. Девушка, конечно, и не подозревала, что он имеет отношение к танцевальным заведениям. Ее приход туда был простым совпадением. Я думаю, вы там кое-кого знаете. Кого-то похожего… — Да, знаю, — ответил я, немного расстроенный тем, как ловко он и под меня копает. — У меня там приятельница служит. «И ты прекрасно знаешь, как я к этому отношусь», — подумал я про себя. Мне было интересно, много ли наговорил ему Монахан о моих делах. Да они, понял я вдруг, давным-давно знакомы. Как они оба любят ломать эти маленькие комедии, прикидываясь удивленными, пораженными, неосведомленными! Что делать, они в этом не виноваты. Это как банковские кассиры, которые даже во сне приговаривают: «Благодарю вас, сэр». И тут, в ожидании дальнейшего, еще одно подозрение закралось в мою душу. Вполне возможно, что те две полусотенные бумажки, которые всучил мне Монахан, были из кармана О'Рурка. Если только… — я сразу же попытался отбросить эту мысль, слишком уж она выглядела притянутой за уши. Если только — не мог я отделаться от нее, — они не из кошелька Харкурта. Слишком уж толстой пачкой потряс Монахан перед моими глазами в тот вечер. Детективы обычно не разгуливают с такой кучей денег. Во всяком случае, если Монахан доил Харкурта (или Грека), О'Рурк об этом мог и не знать. Я выкопал этот вывод и из потрясшего меня замечания О'Рурка. Мы были уже в дверях ресторана, когда я отчетливо услышал его слова: — Как раз именно в этом дансинге было почти невозможно для девушки получить работу, если она не переспит с Харкуртом. По крайней мере так мне рассказывал Монахан. Само собой, здесь нет ничего необычного, — добавил он после паузы, отданной наблюдению за произведенным эффектом. Мы выбрали столик в дальнем углу, где вряд ли можно было подслушать нашу беседу. Я заметил, каким острым, всеохватывающим взглядом О'Рурк привычно прошелся по залу. Так опытный декоратор быстро осматривает всю комнату от мебели до верхней кромки обоев. — Однако то, что Марджори Блэйр устроилась на работу не под своим именем, едва не заставило его поступить неосторожно. — Бог ты мой, ну да! — воскликнул я. — Об этом я и не подумал! — Его счастье, что на всякий случай он захотел сначала взглянуть на ее фотографию… Я не удержался и перебил его: — За такое короткое время вы чертовски много узнали! — Чистая случайность, — скромно ответил О'Рурк. — На обратном пути от Клэнси я наткнулся на Монахана. — Понятно, но как быстро вы все сумели вычислить, — не унимался я. — Вы же не знали, когда встретили Монахана, что она работала в дансинге. Никак не пойму, какой дьявол отвалил вам столько информации? — Не дьявол, — сказал О'Рурк. — Я все это из Харкурта выудил. Понимаете, пока мы толковали с Монаханом… А он рассказывал о своих делах и о вас мимоходом упомянул… Да, знаете ли, вы ему очень нравитесь… он очень хотел бы при случае с вами встретиться, он хочет поддерживать знакомство. Да, так вот, пока мы с ним говорили, меня вдруг осенило: пойди и позвони Харкурту. Пошел, позвонил. Я ему задал несколько самых обычных вопросов, и среди них — не знает ли он, где эта девушка работала раньше? Он мне сказал, что она работала в дансинге. Сказал таким тоном, каким говорят: «Да она всего-навсего потаскушка». Когда я вернулся к столу, я просто кинулся наобум, спросил Монахана, не знает ли он девицу Эндрюс из дансинга. Я тогда даже не знал, какой это дансинг. И на тебе — сюрприз: как только я изложил ему суть дела, Монахан начал мне выкладывать все о Харкурте. Все, что вы теперь знаете. Просто ведь, верно? Я же говорил вам, что в этих махинациях все переплетено. Вы прислушиваетесь к своей интуиции, выпускаете щупальца, и однажды все сваливается прямо к вам в лапки. — Будь я проклят! — только и произнес я в ответ. О'Рурк уткнулся в меню. Мне было безразлично, что он выберет. Мысли мои были заняты одним: Харкуртом. Значит, Харкурт всех их перепробовал. Господи Иисусе, с ума можно сойти! Никогда не было во мне такой жажды деятельности, как в эту минуту. Надо же что-то предпринять! Может быть, Монахан мне поможет, может, он уже расставил свои капканы? Я что-то заказал и мрачно уставился на обедающих. — В чем дело, — сказал О'Рурк, — вы расстроились? — Да, но это не имеет значения, — ответил я. — Скоро пройдет. За едой я слушал О'Рурка вполуха. Я думал о Моне. Что она скажет, если я упомяну при ней имя Харкурта? Сукин сын! Перетрахал весь белый свет, а потом, сука, чуть меня не выпер с работы! Кусок хама! Ладно, найдем к нему ключи. Такие дела быстро делаются. Чтобы избавиться от О'Рурка, мне потребовалось несколько часов. Когда ему не хочется вас отпускать, он может рассказывать вам историю за историей, удивительно искусно скользя от одной из них к другой. Вечер, проведенный с ним, выматывал меня полностью. Я уставал просто слушать его, потому что напряженно подкарауливал, как хищная птица, каждую его фразу, чтобы выбрать момент вступления. Кроме того, имели место еще длительные перерывы, а также акробатические трюки. Иногда он заставлял меня ждать по полчаса или больше в телеграфной конторе, пока сам с раздражающей меня обстоятельностью совершал утомительный обход в поисках какой-нибудь самой заурядной подробности. И всегда, прежде чем продолжить рассказ, во время нашего передвижения от одной службы к другой, он делал долгий многословный крюк, перебирая всех клерков, управляющих, телеграфистов. Без этого мы не покидали контору. Память у него была потрясающая. В сотне с лишним наших отделений, разбросанных по всему городу, он знал имена всех, знал перипетии всех взлетов и падений по служебному пространству вверх, вниз, вправо, влево, тысячи подробностей семейной жизни. Он знал не только нынешний штат, ему были прекрасно знакомы и те призраки, что служили здесь задолго до нынешних и со своих постов ушли в неизвестность. Знал он и многих посыльных как в дневной смене, так и в ночной. И особенно нежно относился к старикам, служившим компании так же, как и он сам, с незапамятных времен. Сомневаюсь, чтобы Клэнси знал больше, чем узнал я во время наших ночных инспекций. Совместная с О'Рурком проверка караулов открыла мне, что не так уж мало служащих в течение своей убогой космококковой карьеры попадались на растрате казенных сумм. О'Рурк в таких случаях действовал по своему собственному методу. Полагаясь на здравый смысл и свой опыт, он часто позволял себе поразительные вольности с этими незадачливыми персонажами. Половина дел, я это знаю точно, оставалась ведомой только ему одному. Раз уж он поверил в человека, он допускал, чтобы тот потихоньку возмещал растрату, разумеется, в условиях строжайшей конфиденциальности. У этих благодеяний была двойная цель. Подобный путь улаживания инцидента не только возвращал компании украденные деньги, но в знак признательности жертва О'Рурка могла впредь согласиться служить подсадной уткой. Этого человека всегда можно было заставить заложить кого надо при случае. Много раз в самом начале я с удивлением спрашивал себя, с чего бы О'Рурк проявляет интерес к какому-нибудь гнусному типу, и открывал, что тот принадлежит к касте отверженных, которую О'Рурк превратил в мощное оружие. На деле постиг я одну вещь, объяснявшую все в загадочных поступках О'Рурка: всякий, на кого он обращал внимание, играл важную роль в общей схеме космококковой жизни. Хотя он создавал иллюзию, что ловит собственный хвост, хотя он часто поступал как дурак или невежда, хотя казалось, что он тратит время попусту, на самом деле все, что он говорил и предпринимал, имело важнейшее значение для работы всего механизма. Он поспевал всюду, он играл на арфе с сотней струн. Безнадежных дел для него не существовало. Компания могла зачеркнуть запись — но не О'Рурк. Он обладал безграничным терпением художника, убежденного, что время на его стороне. Хотя, упомянув художника, мне надо признаться, что с этой стороны, со стороны художественной, он был явно слабее. Он мог часами стоять у витрины универмага, любуясь работой какого-нибудь халтурщика-оформителя. Знание им литературы заслуживало нулевой отметки. Но вздумалось бы мне пересказать историю Раскольникова, словно Достоевский написал ее про нас, уверен: с меня не сводили бы острого, пронизывающего, внимательного взгляда. И что на самом деле заставляло меня дорожить его дружбой, так это его человеческое и духовное родство с таким писателем, как Достоевский. Знакомство с «подпольем» помогло ему стать терпимым и широким. Из-за своей чрезвычайной заинтересованности в ближнем он и стал детективом. Никогда не приносил он людям ненужных неприятностей. Своему человеку он всегда верил на слово. И не затаивал злобу ни на кого, что бы ему ни сделали. Он старался проникнуть в мотивы, понять их все, даже самые низменные. И самое главное: на него можно было абсолютно положиться. Слова, данного однажды, он держался, чего бы это ему ни стоило. Никто не мог ему предложить взятку. Трудно представить, каким искушением можно было его сдвинуть с пути следования своему долгу. И еще одно очко в свою пользу он, по моему мнению, заслуживал полным отсутствием амбиций. Ни малейшего желания казаться не тем, кем он был на самом деле. Всей душой и телом отдавался он своей работе, понимая всю ее неблагодарность, понимая, что его эксплуатирует и в хвост и в гриву бездушная, бессердечная организация. Но, как он сам не раз говаривал, какова бы ни была сущность компании, где он служит, ему до этого нет дела. Не питая никаких иллюзий, он выкладывался до последнего. Да, он был уникальным существом, О'Рурк. Временами мне становилось с ним совсем неспокойно. Ни с кем — ни до, ни после — я не чувствовал себя таким прозрачным, как с ним. Да и такого аккуратного умения воздерживаться от всяких советов или критики я ни в ком не могу припомнить. Но именно он дал мне узнать, что значит быть терпимым, что значит относиться с уважением к чужой свободе. Любопытно, что теперь, когда я размышляю об этом, я вижу в нем глубочайший символ Закона. Не того мелочного духа закона, который человек использует в своих собственных целях, а непостижимого космического Закона, не прекращающего действовать ни на мгновение, Закона, который неумолим и справедлив и потому в конечном счете милосерден. После таких вечеров, долго не засыпая в своей постели, я часто спрашивал себя, а как бы он вел себя в моей шкуре? Не раз в попытках такой перемены мест мне приходило в голову, что я ничего не знаю о частной жизни О'Рурка. Абсолютно ничего. Не то чтобы он скрытничал — этого не скажешь. Там просто было пусто. Не было предмета — и все тут. Не знаю почему, но у меня появлялось ощущение, что когда-то в своей жизни он перенес страшное разочарование. Неудавшуюся любовь, может быть. Что бы там ни произошло, эта беда его не ожесточила. Он выкарабкался и пришел в себя. Но жизнь его переменилась окончательно. Сложив все по кусочкам, сопоставив человека, которого я знал, и того, кто временами мелькал передо мной (особенно когда он погружался в воспоминания), нельзя было отрицать, что это два совершенно разных существа. Сила, суровость и надежность О'Рурка были подобны защитному устройству, только защищали они не снаружи, а изнутри. Его ничего или почти ничего не страшило в окружающем мире. Но перед велением судьбы он был беспомощен. «Как странно, — думал я, уже засыпая, — что человек, которому я обязан столь многим, должен оставаться навсегда книгой за семью печатями». Только я учился на его примере. Волна нежности и доброты понесла меня. Теперь я понимал О'Рурка куда основательнее, чем прежде. Теперь я видел все ясно. В первый раз в жизни я понял, что значит быть деликатным. 13 Есть дни, когда возвращение к жизни тягостно и мучительно. Когда покидаешь царство сна против своей воли. Ничего не произошло, кроме того, что понимаешь: самая глубокая и чистая реальность осталась там, в мире подсознательного. Вот так однажды утром я неохотно открыл глаза, и мне сразу же страстно захотелось вновь опрокинуться в состояние блаженства, которым охватил меня сон. Так противно было ощутить себя проснувшимся, что у меня чуть ли не слезы навернулись на глаза. Сомкнув веки, я попытался опять нырнуть туда, откуда меня так безжалостно вырвали. Бесполезно. Я перепробовал все известные мне средства, но это было все равно что остановить пулю на лету и вернуть ее в опустевший барабан револьвера. Однако осталась аура сна, и я пребывал там в сладостной медлительности. Какой-то глубокий смысл наполнял эту медлительность, но прежде чем я успел прочитать ее знаки, по доске прошлись губкой, и я оказался выброшенным в мир, в котором единственное объяснение всех вопросов — смерть. Только несколько лоскутков воспоминаний ощутил я в своей руке, и как бедняки торопятся к крошкам с богатого стола, так и я жадно вцепился в них. Но крохи, упавшие со стола сновидений, оказались подобны скудным уликам, не помогающим раскрытию преступления. Текучие эти образы, которые при пробуждении тайно проносит через порог сознания некий мистический контрабандист, на той стороне претерпевают душераздирающую трансформацию. Тают, как мороженое в жаркий августовский день. И все-таки, хотя их поглощает первоначальная магма — она-то и есть подлинный материал души, — какие-то полустертые точки памяти остаются жить — кажется, что навсегда, — в смутных, бархатистых контурах осязаемой и осязающей массы, и там они движутся, существуют, живут как реальность. Реальность! Та, что сливается с жизнью, одухотворяет ее, движет ею. И в этот поток стремишься вернуться и погрузиться в него безвозвратно. Что же осталось от того неугасимого мира, из которого я вынырнул однажды утром, весь в нежно и умело перевязанных ранах? Лицо той, которую любил и потерял! Уна Гиффорд. Но не та, которую я знал прежде; другая Уна, которой годы страданий и разлуки придали пугающее очарование. Выхваченным из мрака огромным цветком вспыхнуло ее лицо передо мной, и собственное, идущее изнутри свечение четко очертило его в пространстве. Все воспоминания о ней, ревниво сберегаемые мной, к которым я прикасался осторожно, как прикасаются пальцы курильщика к разминаемому в трубке дорогому табаку, послужили причиной этого внезапного преображения. Тлеющие угли моей памяти пробудили мраморное сияние ее бледной кожи. Голова медленно повернулась на едва различимом стебле. Губы разомкнуты жаждой, яркие, болезненно яркие губы. Будто одна только голова, голова грезящего, с закрытыми глазами, тянулась навстречу алчущим губам существа, вызванного из какой-то дальней дали. И как извивающиеся, переплетающиеся в ночи диковинные растения, губы наши приближались друг к другу, смыкались, ложились печатью на рану, до того неостановимо кровоточащую. В этом поцелуе тонула память о всякой боли, рана затягивалась. Длится это бесконечно долго, как между двумя стремительно забывающимися сновидениями. А потом, когда складки ночи мягко легли между нами, мы как загипнотизированные вглядываемся друг в друга. И как перед этим были соединены наши губы, точно так же, словно притягиваемые электричеством, соединялись наши глаза. Ни на одно мгновение не включился здесь рассудок: все было бессознательно и не зависело от воли. И в этом неподвижном, насыщенном растворе осязания и зрения проявится постепенно и новое чувство, звучание нашего давнего голоса. Единственного голоса, который говорил и откликался одновременно: двузубая нота звучала сначала тревожным вопросом, но тут же затихала, как умиротворяющий шелест набегающей волны. И трудно было поначалу понять, что монолог этот на самом деле союз двух разных голосов: это походило на игру двух фонтанов, бьющих из одного бассейна и питающихся из одного источника. Потом все внезапно прервалось: мокрый песок зашипел, стекая с высокой насыпи, выплеснулась густая черная субстанция, оставляя обманчивую тоненькую пленочку мерцающей белизны, и чья-то неосторожная нога топала по ней и стирала ее окончательно. Промежуток времени, наполненный множеством маленьких смертей без всякой боли, словно чья-то невидимая немилосердная рука прикасается к каждому органу чувств и почти бессознательно перекрывает воздух. А теперь она читает вслух — удивительно знакомые места из книги, конечно же, читанной мной когда-то. Она лежит на животе, опираясь на локти, подперев ладонями голову. Я вижу ее в профиль, дразнящая плоть источает матовый аромат. Губы ее — как помятая герань, два лепестка, шевелящиеся на ветру. Слова одеты в певучий наряд. Они доносятся словно из музыкальной шкатулки, сделанной из пуха. И лишь теперь я узнаю мои собственные слова: когда-то я сочинил их, только они не легли на бумагу, остались написанными в моем мозгу. Но она читает их не для меня, а для юноши, лежащего рядом с ней. Он лежит на спине и смотрит в ее лицо — внимательный верный обожатель. Их только двое, остальной мир не существует для них. А между ними и мной — провал, бездна. Нет никакой связи между нами, нет. Они покачиваются в пространстве осенними листьями лотоса. Мы отключены друг от друга. Я отчаянно пытаюсь докричаться до них сквозь вакуум, дать им знать хотя бы, что восхищающие их слова взяты из неродившейся книги моей жизни. Но они там, куда посторонним вход запрещен. Чтение продолжается, и ее восторг растет. Я заброшен и забыт. И тут — как вспышка: она поворачивается лицом ко мне, а глаза… глаза меня не видят. Глаза обращены вовнутрь, как у погрузившегося в медитирование. Лицо теряет свою округлость, проступают контуры черепа. Она пока что красива, но уже нет больше очарования сияющей плоти; призрачная красота гаснущей души, отсветы и блики стеклянного многогранника смерти. Мимолетное облачко, проскользнувшее над опустошенными, заострившимися чертами лица. Она, которая была живой, воплощенной, цветком, страдающим в ущельях памяти, теперь рассеивалась, как дымка из царства сна. Может быть, я и сам умер и обрел ее в потустороннем мире, кто знает. На какое-то бесконечное мгновение вечности наши пути пересеклись, союз свершился, раны прошлого затянулись. Воплощенные или нет, мы неслись теперь каждый по своей орбите, каждый под свою музыку. Время с его бесчисленными болями, печалями, разлуками свернулось как свиток. Мы были снова в не знающей времени синеве, отдаленные друг от друга, но не разлученные больше. Нас кружило, как созвездия, кружило среди послушных звездных лугов. И ничего не было, только беззвучная музыка звездных лучей, только яркие сшибки кружащихся, сияющих крыл, пенящиеся одеяния царства ангелов. Теперь я знал, что обрел блаженство, и блаженство это — мир, где правит созидание. И я знал еще одну вещь: если это был всего лишь сон, то он кончается, а если не сон… Глаза мои были открыты, и я был в той самой комнате, где накануне вечером отправился в постель. Другие сказали бы, что это был сон, и успокоились. Но что есть сон? Кто испытывал такое? Где и когда? Я как накачанный наркотиком от своего вояжа в страну теней. Я не могу ни вернуться туда, ни выбраться оттуда. Я остаюсь в постели и, прикрыв глаза, всматриваюсь в процессию рожденных сном образов, вышагивающих как призрачные часовые вдоль еле различимых границ сна. А за ними теснятся другие воскресшие образы, пачкая черными пятнами ослепительные следы призраков-аборигенов. Там та Уна, которой в один из летних дней я помахал рукой на прощание, та Уна, к которой я повернулся спиной, та Уна, чьи глаза следили за мной, пока я шел по улице, и когда я свернул за угол, я чувствовал, как эти глаза проникают в меня, и я знал, что куда бы ни пошел теперь и как бы ни старался забыть о ее глазах, мне никуда не деться от этого сверлящего меня между лопатками взгляда. Там и другая Уна, та, что показывала мне свою спальню, когда мы случайно встретились на улице возле ее дома. Изменившаяся Уна, расцветающая теперь только в сновидениях. Уна, принадлежавшая другому мужчине, окруженная кучей потомства, наследием законного брака. Повторяющийся сон, приятный, привычный, уютный. Он повторялся в одной и той же форме почти с математической точностью. Приведенный сюда моим двойником Джорджем Маршаллом, я стою перед ее домом и, как Любопытный Том из Ковентри 75 , жду не дождусь ее появления. Она выйдет с закатанными рукавами подышать свежим воздухом. Она никогда не догадывалась о нашем присутствии, хотя мы — вот они, во всей красе, в нескольких шагах от нее. Значит, мне позволено любоваться ею вволю и даже обсуждать ее стати с моим компаньоном и проводником. Она всегда выглядит одинаково — дама в самом соку. Досыта наглядевшись, я тихо ухожу. Там темно, а я никак не могу вспомнить название улицы. На углу вижу табличку с названием, но тут темнота сгущается до густого мрака. Я знаю, что сейчас Джордж Маршалл возьмет меня за руку и скажет, как всегда: «Не бойся, я знаю, где это. Я тебя скоро снова сюда приведу». Потом Джордж Маршалл, мой подлинный двойник, мой друг и предатель, внезапно от меня ускользает, и я торчу среди закопченных трущоб какого-то гнусного, воняющего пороком и преступлением квартала. И я слоняюсь от одного подозрительного бара к другому, постоянно обругиваемый, оплевываемый, часто битый, извалянный по полу, измолоченный, как овсяной сноп. То и дело я оказываюсь на мостовой с разбитыми носом и губами. Вот такой жуткой ценой оплачиваю я привилегию видеть, как она выходит из дому подышать свежим воздухом. Но она того стоит! И когда в моих снах ко мне подходит Джордж Маршалл, когда в первых же его словах я слышу обещание, сердце мое начинает бешено колотиться и я ускоряю шаги, чтобы вовремя очутиться перед ее домом. Странно, что один я никогда не нахожу дороги. Странно, что Джордж Маршалл, который видит в ней всего лишь аппетитный кусок мяса, отводит меня туда. И Джордж Маршалл, связанный со мной невидимой нитью, несмотря на то что его недоверчивый взгляд не замечает драму, все же остается молчаливым ее свидетелем. Но там, во сне, он может испытывать и некоторое удовлетворение: ведь в том месте, где наши дороги разошлись, он открыл возможность нового сближения. Неожиданно я вспомнил теперь нечто совсем забытое. Широко открыв глаза, словно напряженно всматриваясь во все пространство ушедшего времени, стараюсь наполнить пустой взгляд. И он наполняется. Я вижу задний двор и долгую зиму, черные сучья вязов в ледяных кружевах, голую промерзшую землю, небо, залитое цинком и опийной настойкой. Я запрятан в нору недозволенной любви. Я Август Ужасный, отрастивший меланхолическую бородку. Я трутень, чья единственная функция — плевать сперматозоидами в плевательницу скорби. Оргазм сотрясает меня зигоматической яростью. Я кусаю бороду, покрывшую мой рот, словно мох. Я пережевываю жирные куски моей меланхолии и выплевываю их, как тараканов. И так продолжается всю зиму — до того самого дня, когда, придя домой, я увидел ее на кровати в луже крови. Доктор оставил нам завернутое в полотенце тело неотвязной семимесячной боли. Оно выглядело как гомункулус с багровой кожей, с волосами и ногтями. Он лежал в ящике комода, бездыханный, выдернутый из темноты и ввергнутый сразу же в темноту. У него не было имени, его никто не полюбит и никто его не оплачет. Его вырвали с корнем, и если бы он кричал, никто бы не услышал крика. Что за жизнь только что была брошена в сон?.. В сон, из которого он никогда не вернется. И вот я стою у окна, уставясь отсутствующим взглядом на черный двор и окна напротив. Формы изменчивы, они проносятся туда и сюда. И, следуя за моим безжизненным взглядом, слабые воспоминания шевелятся, мерцают, вспыхивают, оплывают. Меня оставили в вязкой болотной тине причуд памяти. Я мрачен и неподвижно прям, как сам Ригор Мортис 76 . Я Подземный Король, и мне принадлежит все, что может окисляться и ржаветь. Карлотта лежит поперек кровати, ноги у нее свешиваются. Придет врач и вернет ее к жизни. Придет хозяйка и переменит простыни. Карлотту уложат надлежащим образом. Потом нас попросят уйти, комнату продезинфицируют, преступление нигде не будет записано. Мы найдем другое пристанище, с кроватью, плиткой, комодом и шкафом. Пойдет та же самая волынка: есть, спать, размножаться, умирать. Август Ужасный уступит место Треси, Разбивающему Сердца. Тот обернется Арабским Шейхом с пенисом из ледяного нефрита. Он будет питаться только перцем и имбирем и беспечно разбрасывать повсюду свое семя. А потом он вымотается, сложит свой пенис, как перочинный ножик, и присоединится к другим выпотрошенным жеребцам. Формы меняются, проносятся туда и сюда — и вот Уна Гиффорд. Через несколько недель, когда мы с Карлоттой сменили квартиру, я встретил Уну на улице возле ее дома. Мы поднялись к ней, и я пробыл там с полчаса, а может быть, и дольше. Из того визита я запомнил только, как она провела меня в комнату и показала кровать, их кровать, на которой они успели уже зачать и родить ребенка. Вскоре после этого мне удалось выпутаться из цепких лап Карлотты. Ближе к концу нашей совместной жизни я уже вовсю обхаживал Мод. А когда пошел четвертый месяц после нашей женитьбы, произошла неожиданная встреча. Как-то вечером я отправился один в кино. Купил билет, вошел в зал. Пришлось постоять немного сзади и поискать свободное место. В полумраке подошла билетерша, мигнула фонариком. Это была Карлотта. Словно крик подстреленной лани прозвучало ее короткое «Гарри!». Она была слишком взволнована, чтобы найти еще какие-то слова. Только смотрела на меня округлившимися влажными глазами. И я тут же сник перед этим молчаливым укором. «Я покажу тебе место, — наконец сказала она и, усадив меня, прошептала: — Я к тебе приду попозже». Я уставился на экран, но мысли мои были подобны блуждающим огонькам. Так просидел я целый час, прокручивая в голове воспоминания. И вдруг почувствовал чье-то рукопожатие: она скользнула на соседнее место. Она сжимала мою руку, а я смотрел на Карлотту: по ее щекам катились слезы. «Господи, как же долго это было», — прошептала она, и рука легла на мою ногу, а потом поднялась выше и замерла там. Я немедленно сделал то же самое, и мы застыли: губы сомкнуты, невидящие глаза устремлены на мелькающие на экране изображения. Волна страсти катилась над нами, и руки жадно ощупывали жаркую плоть другого. Еле оторвались мы друг от друга, когда фильм кончился и в зале вспыхнул свет. — Я отвезу тебя домой, — пробормотал я, пробираясь вместе с ней по проходу. Голос у меня сделался хриплым, в глотке пересохло, губы горели. Она теснее прижалась ко мне. В фойе мы задержались на минутку, Карлотта стала пудрить лицо. Нет, она не слишком изменилась, только глаза стали огромнее и печальнее и блестели какой-то тревогой. Облегающее платье из дымчато-сиреневой материи делало ее фигуру еще притягательнее. Я взглянул на ее ноги — они остались такими же тоненькими, изящными ногами подростка, который никогда не повзрослеет. В такси я принялся было рассказывать ей обо всем, что случилось со мной после моего побега, но она закрыла мне рот рукой. «Нет-нет, дома об этом поговорим, — сказала она низким, хрипловатым голосом. А потом, не отнимая руки, спросила: — Ты ведь женился?» Я кивнул. «Я знаю», — пробормотала она и убрала руку. И тут же крепко обняла меня, стала целовать, перемежая поцелуи словами: «Ох, Гарри, если бы ты так не обращался со мной! Ты был ужасно жестоким. Ты все во мне убил». Я притянул ее поближе, поднял ее ноги и положил себе на колени, а рука тут же побежала вверх, пока не остановилась на лобке. И тут машина резко затормозила, и нам пришлось расплести объятия. Ссутулившись, я шел следом за ней, волнуясь, не зная, чего мне ждать, когда войдем в дом. Как только за нами закрылась дверь, она шепнула, чтобы я вел себя потише. «Нельзя, чтобы Джорджи услышал нас. Он очень болен. Боюсь, что не выкарабкается». В прихожей стояла тьма кромешная. Я не отпускал ее руки, пока по двум длинным лестничным маршам она вела меня в мансарду, где они с сыном доживали свои дни. Она включила слабый свет и, прижав палец к губам, показала на кушетку. Потом подошла к двери в соседнюю комнату, приложила к ней ухо — не проснулся ли Джорджи? И наконец подошла на цыпочках ко мне и неслышно примостилась с краю. «Будь поосторожней, она очень скрипучая». Я был так напуган, что не то что ни единого слова не мог прошептать, но ни одним пальцем не пошевелил бы. О том, что сделает Джорджи, если застанет меня на этой кушетке, я и думать не смел. Как-никак здесь он умиряет. Ужас. И здесь же, на убогом чердаке, и мы сидим, притихшие, как мумии. И все-таки какое счастье, что эта сцена разыгрывается в приглушенных тонах. Бог знает, какие слова бросила бы она мне в лицо, если бы осмелилась заговорить. «Погаси свет», — жестом, как в пантомиме, попросил я. И когда она послушно встала, я ткнул пальцем в пол, объясняя, что на полу и расположусь, рядом с кушеткой. Какие-то мгновения, прежде чем присоединиться ко мне, она стояла в углу, бесшумно снимая с себя платье. В слабом свете, сочившемся через окно, я любовался ею, и как только она потянулась накинуть платок на голые плечи, я расстегнул брюки. Трудно было проделывать все это, не издавая ни звука. Она казалась парализованной страхом, что Джорджи может нас услышать. Я понимал, как он ловко устроился, взвалив на меня своим страданием тяжелый груз. Я понимал, что она молчаливо согласилась с этим, а ее теперешний страх — от врожденного отвращения к предательству. Двигаться не дыша, виться штопором, отдаваться друг другу с никогда не испытанной раньше страстью и при этом не проронить ни единого звука — все это требовало сноровки и терпения, о которых прекрасно можно было бы порассуждать, если бы не еще одно обстоятельство, глубоко задевавшее меня… Она плакала без слез. Я слышал внутри ее непрестанное бульканье и журчание, как бывает в неисправном туалетном бачке. И хотя она испуганным шепотом умоляла меня не кончать в нее — ведь ей нельзя будет бежать подмыться, Джорджи рядом, — хотя я знал, что она из тех женщин, что беременеют от одного лишь взгляда, а если она влипнет, то ей придется туго, — несмотря на это, а может быть, из-за того самого молчаливого плача, а еще больше потому, что хотел прекратить это непрерывное журчание, я лил в нее снова и снова. И ее тоже сотрясал оргазм за оргазмом, она чувствовала, что с каждым разом в ее матку выплескивается целая цистерна спермы, и ничего не могла с этим поделать. Когда в конце концов я приготовился уходить и обнял ее на прощание, она шепнула, что ей нечем платить за квартиру и умоляла принести назавтра денег. Потом, уже на лестнице, притянула меня к себе и прижалась ртом к моему уху: «Он больше недели не протянет». Эти слова донеслись до меня, словно их в мегафон прокричали. Даже сегодня, повторяя их про себя, я слышу легкое посвистывание воздуха, сопровождавшее тогда звучание ее почти неслышного голоса. Словно ухо мое превращается в одуванчик и каждая пушинка — антенна, ловящая сообщения и передающая их моему мозгу, где они взрываются тяжелыми гаубичными снарядами. «Он больше недели не протянет!» Тысячу раз или больше повторял я эти слова у себя дома, и всякий раз передо мной появлялось фотографическое изображение испуга — женская голова, срезанная рамкой кадра точно на уровне скальпа. Я видел всегда одно и то же: лицо вырастает из мрака, а верхняя часть головы словно схвачена пастью капкана. Лицо окружено кальциевым свечением: оно поднято собственной силой над бесформенной кучей тварей, копошащихся в гиблых трясинах, порожденных черными страхами подсознания. А потом я видел рождение Джорджи — так, как она рассказала мне об этом однажды. Упивавшийся до безумия отец — она заперлась от него в деревянном сортире на дворе и там, прямо на полу, рожает. Я вижу ее, скорчившуюся на этом полу, вижу Джорджи, лежащего между ее ног. Они лежат в таинственном платиновом свете луны. Как она любила Джорджи! Как нянчилась с ним! Все самое лучшее — для Джорджи. А потом — на север, в ночном поезде, прижимая к груди своего черного барашка. Голодать, чтобы Джорджи был накормлен, торговать собой, чтобы тащить его через школу. Все для Джорджи! «Ты плакала, — говорил я, — что, опять с ним плохо?» С Джорджи все время было плохо. Он был полон черного гноя. Иногда, когда мы все трое сидели в темноте, он просил мать: «Спой-ка эту песенку», и оба они начинали мурлыкать песенку, а потом он прижимался к ней, обхватывал ее руками и плакал совсем по-детски. «Я никуда не гожусь», — повторял он снова. И начинал кашлять, и кашель все никак не прекращался. У него были ее глаза: большие, черные, две горящие ямы смотрели на нас с его исхудалого лица. А потом он уехал на ранчо, и я думал, что теперь он поправится. Ему прокололи одно легкое, затем — пневмоторакс второго. Еще до того как доктора закончили свои эксперименты, я превратился в сплошной ноющий нарыв, готовый прорваться, все переломать к черту, мать его убить, если понадобится, — только бы не было больше этой душевной боли, не было бы горя, не было бы молчаливого страдания. Так когда же я полюбил ее по-настоящему? Когда? Я не мог на это ответить. Ведь это я сам искал подходящее место, сам пробирался в сортир во дворе, сам задвигал засов, смотрел, как луна проплывает в окошке, сам видел кровь, пузырящуюся между ее ног. Фэбис! Вот это было место! Поблизости от приюта Старого Солдата. А он, отец и соблазнитель, был надежно упрятан за стенами Форт-Монро 77 . Был. А потом он стал телом, лежащим в гробу, в нескольких кварталах оттуда, когда уже никто больше и не вспоминал о нем, и прежде чем я сообразил, что его перевезли на север, она похоронила его — с воинскими почестями! Боже правый! Вот что может случиться за вашей спиной, пока вы прогуливаетесь или выбираете в библиотеке нужную вам книгу. Легкое, оба легких, аборт, мертворожденный ребенок, белые раскинутые ноги, отсутствие работы, квартиранты, перевозка урн с прахом, сидение на коньке крыши среди воркующих голубей — все эти фантасмагорические предметы и события мечутся на экране, а потом проплывают дымком, забываются, исчезают, пока… губы, прижатые к послушливому уху, не взрываются бесшумным одуванчиковым взрывом и вслед затем и Август Ужасный, и Треси, Разбивающий Сердца, и Ригор Мортис уплывают как-то боком из-под моей черепной крышки и повисают, покачиваясь в сияющем ультрафиолетовом небе. На следующий день я не пошел к ней с деньгами. Не был я и через десять дней на похоронах. Но прошло еще несколько недель, и я почувствовал непреодолимое желание облегчить душу перед Мод. Разумеется, я ничего не сказал о случке шепотком на полу, признался лишь в том, что проводил Карлотту домой. Можно было исповедоваться другой женщине, но только не Мод. Попробуй я хотя бы заикнуться, она тут же упрется, как испуганная кобыла. И больше ничего не будет слушать, просто подождет, пока я закончу, и отрубит коротко и решительно — НЕТ! Справедливости ради все-таки признаюсь, что нужно быть не совсем в своем уме, чтобы ждать от Мод согласия на мое предложение. Редкая женщина сказала бы в таком случае «да». А чего же я хотел от нее? Всего-навсего пригласить Карлотту поселиться у нас. Да, в конце концов я рассудил, что самым правильным и благородным выходом было бы предложить Карлотте разделить с нами кров. Вот я и пытался втолковать Мод, что никогда не был любовником Карлотты, что просто очень ее жалею и потому должен что-то сделать для нее. Странная мужская логика. Дикость! Абсолютная дичь! Но я верил в каждое свое слово. Карлотта переедет к нам, займет одну комнату и заживет своей жизнью. А мы будем с ней обходительны, как с королевой в изгнании. Пустыми побрякушками должны были звучать для Мод эти слова. Я же, слушая свои голосовые реверберации, отчетливо слышал сквозь них звуковые волны того самого жуткого туалетного бульканья. И все-таки, несмотря на то что Мод уже приняла решение, что никто, кроме меня самого, меня уже не слушал, что мои слова отскакивали как горох от стенки, я продолжал вещать, становясь все более серьезным, все более убедительным, все более решительно идя своим путем. Волна набегала на волну, ритм боролся с ритмом, удар с лаской, взрыв с ливнем, упрашивание с принуждением, исповедь с угрозами. Сбить, свалить, потопить, загнать под землю и наворотить на этом месте целую гору. Я продолжал и продолжал con amore, con furioso, con abulia, con bessilie, con Brasilia 78 . А она слушала это, как слушала бы скала, огнеупоря свое смирительно-рубашечное сердчишко, свою оловянно-полую башку, свою глотку-мясоглотку, свою продезинфицированную утробу. Ответ был один — НЕТ! Вчера, сегодня, завтра — НЕТ! Только нет. Все ее физическое, психическое, духовное, нравственное развитие осуществилось только ради этого великого момента, когда она сможет торжественно провозгласить: НЕТ! Только нет. Если б она сказала мне: «Послушай, ну как же можно просить меня об этом? Это же полный идиотизм, неужели не ясно? Как это мы втроем сможем жить? Я понимаю, что ты хочешь ей помочь, я и сама бы этого хотела… » Если бы она сказала мне так, я бы подошел к зеркалу, долгим спокойным взглядом окинул бы себя и грохнул смехом, словно сорвавшаяся с петель дверь. И согласился бы, что это полный идиотизм. Больше того… Я бы поверил ей, что она действительно хочет сделать что-то, что до сих пор ее убогое воображение и представить не могло. Я бы дал ей высший балл и закончил бы дело фантастическим перепихоном в духе Гюисманса 79 . Я бы посадил ее на колени, как это проделывал пребывающий на небесах ее папочка, втолковал бы ей, что 986 плюс 2 равняется минус 69, а потом, задрав кисейное платьице, залил бы ее пламя струей из своего божественного шланга. Вместо всего этого, так и не пробив головой стену, я разъярился до того, что выскочил из дому среди ночи и отправился бродить по Бруклину. Ночь стояла теплая, я дошел до Кони-Айленда и уселся на парапете пляжного променада. И тут я рассмеялся. Я вспомнил о Стенли, как после его возвращения из Форт-Оглтропа мы пропивали его деньги. Четыре года службы в кавалерии сделали из Стенли железного парня, и он не хотел возвращаться домой, пока не прикончит свои двести долларов. Как сделал бы каждый поляк. Под утро мы с ним заснули в номере какого-то захудалого отельчика возле мэрии. Я вспоминал, как поступил Стенли, когда ему захотелось опорожнить свой пузырь: он прямо с кровати пустил мощную струю на стену. Вот так, запросто. И назавтра я все еще не мог успокоиться, и послезавтра, и на следующий день. Треклятое НЕТ так и сидело у меня в печенках. Понадобилась бы тысяча «да», чтобы избавиться от него. Ничем важным я в то время не занимался, делал вид, что зарабатываю на жизнь, подсовывая покупателям книжки для составления библиотечки «Шедевры мировой литературы». До еврейской энциклопедии я еще не опустился. Проходимец, подбивший меня на это дело, судя по всему, был неплохим гипнотизером, и я продавал книжки почти в постгипнотическом трансе. Иногда я просыпался с обширными замыслами, то слегка отдававшими преступлением, то вообще фантастическими. Но так или иначе, я все еще на что-то надеялся, а иногда приходил в ярость. Вот так я однажды проснулся с этим самым НЕТ в ушах, и за завтраком мне неожиданно вспомнилась кузина Джулия. Джулия, кузина Мод. К тому времени она с мужем прожила достаточно, чтобы, по моим расчетам, захотеть переменить ритм. Приступим к Джулии. Особенно стараться и не придется: забежать к ней незадолго до ленча, предложить купить несколько книжек, отведать ее отменной кухни, засадить ей и потом — в кино. Она жила в Верхнем Манхэттене, в обычном многоэтажном инкубаторе. В мужьях у нее состоял довольно дубоватый малый, вполне нормальный экземпляр из породы честно зарабатывающих на жизнь и исправно голосующих то за республиканцев, то за демократов, в зависимости от настроения. А Джулия была добродушной клухой, которая за всю жизнь не читала ничего более волнующего, чем «Сатердей ивнинг пост». Просто задница с интеллектом, достаточным для того, чтобы понимать, что после сношения надо принимать душ, а если это не поможет, взяться за штопальную иглу. Фокус с иглой она проделывала так часто, что стала крупным специалистом в этой области. Главное для нее было потешить себя вдоволь, изваляться, как ошалелая кошка, потом очистить свой организм возможно быстрее. Она бы и стамеску, и ключ разводной пустила бы в ход, если бы знала, что это поможет. Я был немного обескуражен, когда она открыла мне дверь. Никак не думал, что всего за год с небольшим с женщиной могут произойти такие перемены, да и не представлял себе, как должна выглядеть дама в одиннадцать часов, когда не ждет никаких визитов. Если быть беспощадно точным, Джулия походила на кусок холодного мяса, спрыснутого кетчупом и засунутого обратно в холодильник. Та Джулия, которую я видел в прошлый раз, по сравнению с этой казалась недоступной мечтой. Надо было срочно приспособиться к новой ситуации… Естественно, что теперь я был скорее склонен поторговать, чем потрахать. А ведь я долго считал, что одно другому не помеха. Джулия никак не могла уразуметь, какого черта я притащился к ней с пачкой книг. Не мог же я объяснить, что все это в целях усовершенствования ее мозгов, которых у нее практически не было, впрочем, она об этом знала и ничуть не тревожилась. Но все равно ей надо было привести себя в порядок, и она оставила меня на несколько минут одного. А я начал просматривать проспект, и он показался мне настолько интересным, что я чуть было не купил эти книги у самого себя. Я наслаждался отрывком из Кольриджа 80 (а ведь он всегда казался мне просто мешком с дерьмом), когда почувствовал, что она подошла ко мне. Но он был так интересен, этот отрывок, что я, пробормотав извинение, так и не поднял головы. Джулия, став на колени на кушетке, тоже начала читать Кольриджа из-за моего плеча. Ее трепещущие сиськи коснулись меня, но я был слишком захвачен путешествием по всем разветвлениям Кольриджевых мыслей, чтобы ее вторичные половые признаки отвлекли меня. И вдруг роскошно переплетенный проспект выскочил у меня из рук. Джулия схватила меня за локти и развернула лицом к себе. — Чего ты читаешь эту чушь? — воскликнула она. — Я ни слова не поняла, да и ты, конечно, тоже. Что с тобой? Тебе что, делать нечего? Что-то вроде злобно-дурацкой улыбки расползлось по ее лицу. Она выглядела как тевтонский ангел, набредший на удачную мысль. Я встал, поднял проспект с полу и спросил ее, как насчет ленча. — Господи, ну и нахал! — проговорила она. — Ты за кого меня, черт бы тебя побрал, принимаешь? Пришлось сказать, что это была просто шутка, но, забравшись к ней за пазуху, поиграв ее правым соском, я осторожно вернул разговор к проблемам питания. — Гляди-ка, совсем другой стал, — сказала она. — Не нравится мне, как ты себя ведешь и как разговариваешь. — И она так решительно убрала свою грудь, будто кучу сырого белья в бельевую корзину кинула. — Не забывай, что я замужняя женщина. Представляешь, что Майкл сделает, если застукает тебя? — И ты изменилась, — сказал я, поднимаясь на ноги и принюхиваясь, не потянет ли с кухни кормежкой. Я не мог сейчас думать ни о чем, кроме еды. Сам не знаю, почему вбил себе в голову, что она меня хорошо накормит — могла бы она хоть это для меня сделать, дура набитая. Ради этого стоило поухаживать за ней. И вот я заставил себя мять половинки ее толстого зада, изображая пылкую страсть. Однако не слишком пылкую, чтобы вместо хорошего ленча не засадить на скорую руку. Могу, конечно, отделать ее по-быстрому, но только пусть сначала накормит как следует, думал я, попусту кружа вокруг Джулии. — Черт с тобой, накормлю тебя как следует. — Словно книжный червь читает подвернувшуюся страницу, так и она прочла мои мысли. — Отлично! — чуть ли не во весь голос крикнул я. — Чего у тебя там наготовлено? — Пойдем, сам увидишь. — Она провела меня на кухню и распахнула передо мной холодильник. И я увидел. Ветчину, картофельный салат, сардины, холодную свеклу, рисовый пудинг, яблочный джем, сосиски, пикули, маринованный сельдерей, плавленые сырки и какое-то особое блюдо, похожее на блевотину под майонезом, — единственное, от которого я бы отказался. — Давай тащи все, — скомандовал я. — А пиво найдется? — Ага, я и горчицу приготовила, — передразнила она меня. — А хлеб? Она взглянула на меня с омерзением. Я проворно вытащил всю снедь из холодильника и поволок на стол. — Хорошо бы еще и кофе, — сказал я. — Думаю, тебе и взбитые сливки не помешают, а? Знаешь, я тебя отравить готова. Если ты сидишь без денег, мог бы попросить, и я бы дала тебе сколько нужно. И не надо было притаскивать сюда всю эту дребедень и пытаться всучить ее мне. Был бы чуть повежливей, я бы тебя и на ленч пригласила. И билеты бы в кино взяла. Мы бы хорошо провели время. Я бы даже купила у тебя эти дурацкие книжки. Майкл — добрый малый. Он купил бы книги, даже если мы и не собирались их читать. Если б он думал, что тебе надо помочь… А ты приходишь ко мне и обращаешься со мной так, словно я потаскуха какая-то. Что я сделала такого, чтобы ты со мной… Не смейся, я серьезно говорю! Чем я заслужила? Ты вообще думаешь, что делаешь? Она шваркнула тарелку прямо перед моим носом, круто повернулась и ушла в кухню. Я остался наедине со всей этой горой съестного. — Ладно, ладно, что ты так волнуешься? — сказал я, работая вилкой. — Знаешь, я ведь не имел в виду ничего интимного (слово «интимное» не лезло тут ни в какие ворота, но я знал, что оно ей нравится). — Интимный, неинтимный, но я тебе не компания! — отрезала она. — Лопай скорее и убирайся. Дам тебе кофе — и все. Видеть тебя не могу. Противно. Я отложил нож и вилку и двинулся на кухню. Все равно еда холодная, так что можно потратить несколько минут на уговоры Джулии. — Прости меня, пожалуйста. — Я попытался ее обнять, но она с раздражением оттолкнула меня. — Понимаешь, Джулия, — мой голос стал голосом самого страдания, — не ладится у нас с Мод. Утром сегодня опять поцапались. Я, наверное, не в себе слегка. — И потому надо так со мной обращаться? — Да нет, не в этом дело. У меня с самого утра так погано на душе. Вот я и пришел к тебе, просто повидаться… Ну а потом, когда стал тебя обрабатывать… старался продать тебе книги, вдруг ты захочешь их купить… — Я-то знаю, в чем дело. Тебе не понравилось, как я выгляжу. Я изменилась — в этом все дело. А ты не любишь разочаровываться, плохо удар держишь. Вот и решил на мне выместить, но виноват ты сам. У тебя жена красивая — вот и держись за нее. У всех случаются ссоры — вы первые, что ли? Что ж мне, бежать к чужому мужу после каждой ссоры? Майкл совсем не ангел, а где их взять, ангелов-то? Негде. А ты как балованный ребенок. Жизнь-то ведь не детская сказка! Смеяться над этой речью было нельзя. Я стал умолять ее сесть со мной за стол и дать мне возможность выговориться. Она не очень охотно согласилась. Очищая одну тарелку за другой, я рассказывал ей жалостную историю. Ее так тронула моя откровенность, что я стал уже подумывать о возобновлении попыток с «Шедеврами мировой литературы». Но надо было действовать осторожно, чтобы на этот раз все выглядело так, словно я делаю ей одолжение. Или же поставить ее в положение помогающей мне. А может быть, подумал я, лучше пойти на дневной сеанс? Постепенно все приходило в норму. Она уже выглядела вполне ко мне расположенной. Кофе был великолепен. Я заканчивал вторую чашку, когда у меня схватило живот, да так, что терпеть не было мочи. Я извинился и кинулся в туалет. Вот где я испытал истинное блаженство полного очищения. И так меня убаюкал этот физиологический процесс, что, дернув цепочку, я еще немного задержался на стульчаке, погруженный в какую-то сладостную дремоту. И вдруг почувствовал, что подо мной как бы сидячая ванна. Я снова дернул цепочку, и тут вода побежала по моим ногам прямо на пол. Я вскочил, наскоро обтер задницу полотенцем, застегнулся и с ужасом посмотрел в унитаз. Что бы я ни делал, ничего не помогало. Вода все прибывала, переливалась через край, а на полу виднелись две здоровенные колбасины и куча загаженной бумаги. В панике я крикнул Джулию. Через запертую дверь я вопрошал: «Скажи скорей, что мне делать?» — Впусти меня, я все сделаю, — ответила она. — Нет уж, лучше ты мне скажи. — Я чуть не плакал. — Я сам все сделаю, нельзя тебе сюда заходить. — Так не объяснишь, — сказала Джулия, — надо, чтобы ты меня впустил. Делать было нечего, пришлось впустить. Никогда в жизни не переживал я большего позора. На полу был полный ужас. Джулия, однако, принялась за дело так проворно, словно занималась этим каждый день. В мгновение ока вода перестала течь, оставалось только навести порядок на полу. — Слушай, теперь ты можешь уйти, — взмолился я, — позволь мне этим заняться. Есть у тебя совок и швабра? — Иди, иди, — сказала она. — Я сама управлюсь. И с этими словами вытолкала меня за дверь и захлопнула ее. В ожидании ее возвращения я сидел как на иголках. Потом неподдельный ужас охватил меня. Я же не найду в себе сил еще раз взглянуть ей в глаза. Оставался единственный выход — исчезнуть как можно скорее. Какое-то время я еще размышлял, потом встал, сделал один шаг, прислушался, измерил глазами расстояние до двери и на цыпочках двинулся к выходу. Дожидаться лифта я не стал — бегом вниз, прыгая через три ступеньки, словно сам дьявол догонял меня. Первое, что я сделал, — отправился в ресторан, чтобы тщательно вымыть руки. Там в углу стоял парфюмерный автомат. Он брызнул на меня духами, и я вышел на яркий солнечный свет, так контрастирующий с мраком, в который погрузилась моя душа. Я шел и шел, без всякой цели, пока не оказался на берегу реки, рядом с маленьким парком, вернее, просто плевком травы с парой скамеек. Я сел на одну из них и погрузился в раздумья. Мысли мои сразу же обратились к Кольриджу. Утешение для души — возврат к вопросам чисто эстетическим. Раскрыв проспект, я снова наткнулся на тот самый отрывок, захвативший меня, — предшественник страшного финала у Джулии. А потом прошелся по всем разделам проспекта, от начала до конца. Там были воспроизведены знаки древних алфавитов с таблиц и монументов из различных частей света. Я вглядывался в таинственные письмена уйгуров, тех самых уйгуров, которые однажды выплеснулись из бурлящего котла Центральной Азии и затопили Европу 81 . Я читал о городах, поднимавшихся к небу на высоту в десять тысяч футов еще тогда, когда горные хребты только начинали образовываться. Я читал о беседах Солона с Платоном 82 и о насчитывающих семьдесят столетий барельефах из Тибета, так отчетливо намекавших на существование тогда еще не открытых материков. Я наткнулся на источники Пифагоровых построений и с болью в сердце читал о гибели Александрийской библиотеки. Таблички майя живо напомнили мне холсты Пауля Клее. Письмена древних, их символы, их сочинения были поразительно похожи на то, что рисуют ребятишки в детских садах. С другой стороны, эта неразбериха, это безумие лежали в основании всех последующих интеллектуальных поисков. Я читал о Лао-цзы и Альберте Великом, о Калиостро и Корнелии Агриппе и о Ямвлихе 83 , каждый — Вселенная, каждый — звено в невидимой цепи взорвавшихся миров. Я наткнулся на схему, представлявшую собой систему координат: по горизонтали располагались столетия «с первых шагов цивилизации», а по вертикали имена тех, кто своим творчеством осветил эти столетия, имена и названия их трудов. Годы средневековья выглядели как черные слепые окна небоскребов. Но то тут то там на огромной глухой стене появлялись пятна света, излучаемого разумом того или иного гиганта духа, чей голос сумел подняться над кваканьем копошащихся в вязкой тине холоднокровных обитателей болота. Когда над Европой царил мрак, свет сиял в других краях; человеческий дух был настоящим коммутатором, проявлявшим себя сигнальными вспышками среди кромешной тьмы. И замечательно, что на щите этого коммутатора вилки все еще были вставлены в ячейки, умы прошлого все еще отвечали на вызовы. Когда голос призвавшего их времени затихал, они выплывали из мрака, как покрытые снегами вершины Гималаев, и мне почему-то кажется, что не случись какая-нибудь катастрофа, эти светочи не погаснут никогда. Я остановил течение своих мыслей, словно плотину построил, и тут же, словно на экране, возник загадочный, как Сфинкс, образ: седобородый лик одного из магов Европы, Леонардо да Винчи. Маска, прятавшая его подлинное лицо, была, наверное, самой непостижимой личиной, под которой являлись посланцы вечности. Я вздрогнул, представив себе, что могли прозревать его острые, устремленные в будущее глаза. Я посмотрел за реку, на Джерсийский берег. Он был для меня необитаем, более необитаем, чем каменистое ложе высохшей реки. Ничего значительного для человеческого рода там не происходило и, может быть, не произойдет никогда. Африканские пигмеи куда интереснее, они более заслуживают изучения, чем граждане Нью-Джерси. Я смотрел на Гудзон. Эта река была мне отвратительна еще с тех времен, когда в первый раз я прочитал о Генри Гудзоне и его кровавой Discovery 84 . Я одинаково ненавидел оба берега этой реки. Меня воротило от легенд, связанных с ней. Вся эта долина была лишь пустым бредом накачавшегося вином голландца. Плевал я и на Поухэтен 85 , и на Манхэттен. И на папашу Никербокера 86 в придачу. Ах, как было бы хорошо, если бы десять тысяч пороховых заводов стояли на этих берегах и все разом взорвались! 14 Решение было внезапным — мы покидаем Тараканий Зал. Почему? Потому, что я познакомился с Ребеккой. Ребекка была второй женой моего давнего приятеля Артура Реймонда. Они жили теперь в огромной квартире на Риверсайд-драйв и намеревались сдавать комнаты. Мне об этом рассказал Кронский, он и сам собирался взять одну. — Почему бы тебе не подъехать туда и не познакомиться с его женой? Она тебе понравится. Вполне может стать для Моны чем-то вроде сестры. — Как ее зовут? — Ребекка. Ребекка Валентина. Имя меня восхитило. Я всегда мечтал познакомиться с женщиной по имени Ребекка. Именно Ребекка, а не Бекки. Ребекка, Руфь, Роксана, Розалинда, Фредерика, Урсула, Шейла, Норма, Джиневра, Леонора, Сабина, Мальвина, Соланж, Дезире. Что за удивительные имена носят женщины! Они звучат как названия цветов, звезд, созвездий… Мона была не в восторге от переезда, но, когда мы явились на место и она увидела и услышала Артура Реймонда, ее настроение переменилось. Дверь нам открыла Рене, младшая сестра Артура. Ей было около девятнадцати, этакий живчик с крупными кудряшками на голове. Голос как у соловья. Не имело значения, что она говорила, вам сразу же хотелось с ней согласиться. Наконец появилась и Ребекка. Она была прямо из Ветхого Завета. Смуглокожая и насквозь просвеченная солнцем. Мона воспылала к ней сразу же, словно обрела потерянную сестру. Они обе были хороши. Ребекка была поосновательнее, посолиднее, более зрелой. Каким-то инстинктом я почувствовал в ней правду. Мне понравилось и то, как она крепко пожала руку и как прямо посмотрела мне в глаза, когда здоровалась. В ней вовсе не было обычных дамских штучек. А вскоре к нам присоединился и Артур Реймонд. Невысокий крепыш с металлом в голосе, часто разражавшийся резким, отрывистым смехом. И над собой, и над другими он смеялся равно охотно. Отменного здоровья, живой, общительный — таким я его знал с самых первых дней нашего знакомства, когда мы с Мод поселились с ним по соседству. Я очень любил его. Врывался к нему в любое время дня и ночи, и начинались многочасовые обсуждения только что прочитанной мной книги. Целый день могли мы говорить о Смердякове и Павле Павловиче или о генерале Иволгине. О добрых гениях, витавших вокруг Идиота, о Настасье Филипповне. Он был тогда женат на Ирме, она потом стала одним из моих помощников в «Космодемоник телегриб компани». В те давние дни с нами происходили потрясающие события — в нашем воображении, должен я добавить. Наши беседы напоминали пассажи из «Волшебной Горы» 87 , только более возвышенные и более яростные, более обстоятельные и более смелые, более жаркие и грозящие большими последствиями. И самое главное, более выматывающие. Я проделал этот стремительный марш в прошлое, пока стоял, наблюдая за разговором Артура. Его сестра Рене пыталась в это время не дать окочуриться угасающей беседе с женой Кронского (эта всегда ухитрялась уморить любой разговор, о чем бы он ни велся). Я поинтересовался, как же мы, такая куча народа, будем жить под одной крышей? Кронский уже выбрал себе большую комнату из двух свободных, а та, где сейчас мы толпились вшестером, была словно перенесена сюда из детского игрушечного домика. — О, устроимся, — сказал Артур Реймонд. — Бог ты мой, чего вам беспокоиться, у вас целый дом будет. Переезжайте. Еще как весело мы здесь заживем, вот посмотрите! — И он опять отрывисто хохотнул. Я-то знал, что у них положение отчаянное. Но он был слишком щепетилен, чтобы признаться, что сидит без денег. Ребекка внимательно смотрела на меня, и все, что было написано на ее лице, было мне абсолютно ясно. Тут неожиданно вступила Мона: — Конечно. Мы берем комнату. Кронский радостно потер руки: — Я так и знал! Мы тут целый устричный питомник разведем! — и принялся было обсуждать цену. Но Артур не захотел говорить о деньгах, сказал только: — Назовите сами ваши условия, — и вышел в соседнюю комнату, где стоял рояль. Я попытался прислушаться к тому, что он стал наигрывать, но передо мной встала Ребекка и, глядя мне в лицо, стала задавать вопрос за вопросом. Мы переехали через несколько дней. Первое, что мы заметили в новом жилище, — желание всех попасть в ванную комнату чуть ли не одновременно. О том, кто пользовался ею последний, мы всегда могли узнать по следам, оставленным им. Раковина была полна длинных женских волос, а Артур, кажется, не имел своей зубной щетки и хватал первую подвернувшуюся под руку. Вдобавок там было полным-полно женщин. Начиная со старшей сестры Джессики, актрисы по профессии; она была частой гостьей в доме и обычно оставалась ночевать. Потом мать Ребекки, погруженная в скорбь старуха, то появлялась, то исчезала, еле волоча ноги по всей квартире. А еще друзья Кронского, подруги Ребекки, подруги Артура, подруги Рене, уж не говоря об ученицах, являвшихся в любое время суток. Сначала меня радовали звуки рояля. Бах, Равель, Дебюсси, Моцарт. Но потом это стало раздражать, особенно когда Артур музицировал в одиночестве. Он повторял одну и ту же фразу с упорством одержимого. Сначала одной рукой, громко и медленно. Потом другой, громко и медленно. Затем двумя руками, очень громко и очень медленно, а потом темп все убыстрялся и убыстрялся, пока не становился нормальным. И так двадцать, тридцать, сто раз подряд! Потом он двигался дальше — но не очень далеко. Так. Закончил. И, крабом пятясь, обратно, к самому началу. Вдруг он все бросал и начинал что-то новое, любимое. Играл вдохновенно, словно на концерте. Но где-то ближе к концу спотыкался. Тишина. И снова он спешил назад, все рушил и все строил заново; медленно, быстрее, еще быстрее; одной рукой, другой рукой, обеими руками, всем вместе: руками, ногами, локтями, кулаками, пер напролом как танк, сметая все на своем пути — деревья, заборы, постройки, ограды, стены. И все это корчилось в предсмертной агонии у него за спиной. Ведь не для своего удовольствия он играет, так он технику совершенствует. Стирает кончики пальцев, утюжит табуретку своим задом. И все время вперед — продвинуться, снять часовых, атаковать, победить, громить до конца, уничтожить, прочесать местность, перегруппировать свои силы, прикрыть тылы, рассортировать раненых, зарыться в землю, собрать пленных, провести рекогносцировку, послать людей в засаду, дать сигналы фонариком и ракетой, взорвать склады амуниции, железнодорожные узлы, изобрести новые торпеды, лучи смерти, огнеметы, зашифровать и расшифровать донесения… Впрочем, Артур — великий учитель. Любимый учитель. Вот он мечется, как пантера, по комнате, в рубашке с вечно незастегнутым воротом. Вот стоит, слушая, в углу — подбородок уперся в ладонь, одна рука подпирает локоть другой. Вот смотрит в окно, мурлычет в унисон отважным ученическим попыткам достичь того совершенства, какое он требует от своих учеников. С совсем юными ученицами он был кроток как ягненок: рассмешит девочку, возьмет за руку, поднимет с табуретки. «Ты понимаешь… » — и не спеша, очень ласково и нежно покажет, как надо было сыграть. Он был бесконечно терпелив с детьми — просто загляденье. Он любовался ими, как любуются цветами. Старался дотянуться до их души, успокоить или, наоборот, распалить, если требовалось. Но еще занятнее было наблюдать его обращение со старшими учениками. С ними он был особенно внимателен, насторожен как дикобраз, вздрагивал, раскачивался на носках, лицо дергалось, словно он старался не отставать от блестяще исполняемого пассажа. Со старшими он разговаривал как с уже готовыми мастерами. Он обсуждал с ними ту или иную манеру игры, ту или другую интерпретацию. Часто, прервав длившееся уже десять или пятнадцать минут исполнение, он принимался объяснять почерк разных виртуозов, сопоставляя одно с другим, оценивал их, сравнивал партитуру с исполнением, автора с автором, палитру с холстом, общую интонацию с персональными особенностями исполнения. Он творил музыку жизни. Она слышалась ему повсюду. И юная барышня, проплывая по холлу после окончания занятий, не сознавая этого, уносила с собой жар гения. Да, он был жизнедателем, богом солнца, посылавшим свои лучи кружить по улицам. И совсем по-другому выглядел он в спорах с Кронским. Эта страсть к совершенству, эта педагогическая ярость становилась смехотворно ненужной, когда его кидало из царства музыки в мир идей. Кронский играл с ним, как кошка с мышкой. Услаждал себя возможностью подставить противнику подножку. Если речь шла о его безопасности, запрещенных приемов для Кронского не существовало. В этих жарких спорах Артур Реймонд чем-то напоминал Джека Демпси 88 на ринге: он работал короткими стремительными джебами, этакая колода мясника на легких танцующих ногах. Время от времени он делал выпад, блестящий выпад, но удар его попадал в пустоту. Кронский владел искусством полностью испариться в опасный момент. Вот-вот его отбросят на канаты — и вдруг он исчезает, а через секунду видишь его свесившимся с люстры. Никакой осмысленной стратегии он не демонстрировал: просто уворачивался, дразнил и вышучивал соперника, а потом — бац! — цирковой трюк с исчезновением человека. Казалось, Артур все время кричит ему: «Да где же твои кулаки? Дерись! Слышишь ты, ублюдок!» Но Кронский никак не хотел превращаться в боксерскую грушу. Я ни разу не застал Артура Реймонда читающим книгу; не думаю, что он прочитал великое множество книг, но знал он чертовски много. И все прочитанное он помнил удивительно ярко, до деталей. Кроме моего друга Роя Гамильтона, я не знаю никого, кто мог бы выжать из любой книги больше; тот буквально потрошил текст. Рой Гамильтон двигался по книге, так сказать, дюйм за дюймом, копаясь в одной фразе целый день, а то и неделю. На какую-нибудь тощую книжицу он мог затратить год или два, но зато, закончив ее, он казался выросшим чуть ли не на голову. Полдюжины хороших книг обеспечили ему достаточно высокий интеллектуальный уровень на всю оставшуюся жизнь. Как и для Луи Ламбера, мысли были живыми существами для Роя Гамильтона. Дотошно прочитав одну книгу, он производил впечатление человека, прочитавшего чуть ли не все. Для него путь по книге, через ее страницы, был выходом к новому ослепительному существованию. Полная противоположность школяру, чья уверенность уменьшается с каждой прочитанной книгой. Для Роя Гамильтона книги были то же, что йога для искателя истины, — они помогали его слиянию с Высшим. Артур Реймонд же читал книги с мускульными усилиями. Он казался мне буквально пожирателем книг. Так, во всяком случае, мне представлялось, судя по результатам. Он прилипал к книге, как пиявка, впитывая мысли автора. У него была одна забота: проглотить, усвоить, переработать. Вандал — вот кто он был. Каждая новая книга — как разграбленная, разоренная новая провинция. Книги помогали ему самоутверждаться. Не то чтобы он рос — он надувался. Надувался чувством собственного достоинства и уверенности. Это были дополнительные мотивы, чтобы совершить вылазку и ввязаться в бой. Никакой перемены он не мог себе разрешить. Платить дань полюбившемуся автору — да, но склонять шею под его ярмо — ни в коем случае. Артур оставался непреклонным и непробиваемым; панцирь все твердел и твердел. Прочитав книгу, он целыми неделями ни о чем другом не мог говорить. Пусть собеседник пытается затронуть совершенно другую тему — Артур упрямо сворачивает к только что проглоченной им книге. Любопытно при этом, что чем больше он говорил о ней, тем яснее вы чувствовали его подсознательное стремление опровергнуть эту книгу, прикончить ее. В глубине души он, как мне казалось, считал для себя позором, чтобы чужой разум подмял его под себя. Он и говорил-то не столько о книге, сколько о том, как тонко и глубоко он, Артур Реймонд, проник в ее суть. Ждать от него изложения содержания прочитанной книги было бесполезно. Он давал о ней ровно столько информации, чтобы вы могли следить за ходом его блестящих рассуждений. Хотя он и повторял все время: «Тебе следует прочитать, это великолепная штука», на самом деле он имел в виду несколько другое: «Можешь мне поверить, это стоящая вещь, иначе я не стал бы тратить время на рассуждения о ней». И более того, он, казалось, внушал, что тебе не следует и вообще-то читать ее, потому что она тебе не по зубам, своим умишком ты не откроешь тех сокровищ, которые открыл в этой книге он, Артур Реймонд. «Когда я закончу свой рассказ, то тебе и не надо будет ее читать. Я смог открыть не только то, что сказал автор, но и то, что он лишь подразумевал, да не высказал». В то время, о котором я говорю, его страстью был Зигмунд Фрейд. Это не значит, что он знал только Фрейда. Нет, по его разговорам было ясно, что он знаком со всей стаей — от Крафта-Эбинга до Штекля 89 . Кстати говоря, во Фрейде Артур Реймонд ценил не только мыслителя, но и поэта. С другой стороны, Кронский, чьи познания в этой области были шире и глубже, да прибавим еще сюда и клиническую практику, и сравнительное изучение психоанализа, и попытки внести свой вклад в это дело, — так вот Кронский возмущал Артура Реймонда скрытым за словами «вашим разъедающим скептицизмом» — так изволил Артур называть шуточки Кронского. Местом для этих столь же острых, сколь и бесконечных споров служила наша комнатенка. Мона к тому времени бросила дансинг и вовсю занималась поисками работы в театре. Мы часто ужинали все вместе на кухне и ближе к полуночи пытались унять и развести в стороны разбушевавшихся диспутантов. Но на время Артур Реймонд совершенно не обращал внимания: когда он заинтересовывался предметом, ему не было дела ни до еды, ни до сна, ни до секса. Он мог отправиться спать в пять утра и встать в восемь, а мог проваляться в постели до вечера, если ему так хотелось. Ребекке предоставлял он право производить перемены в его расписании. Когда все запутывалось окончательно, Артур воздевал руки к небесам и выскакивал из дому; иногда исчезал на несколько дней. И после каждого такого отсутствия к нам просачивались странные слухи, истории, проливавшие совсем другой свет на его характер. По-видимому, ему были необходимы эти экскурсии для совершенствования своего физического развития, жизнь музыканта, очевидно, не удовлетворяла до конца его могучую натуру. Ему надо было время от времени скрываться из дому и смешиваться со сворой своих дружков — самый нелепый набор личностей, добавлю в скобках. Некоторые из его эскапад выглядели невинными забавами, другие были безобразны до омерзения. Неженка по воспитанию, взращенный в неге и ласке, он, казалось, нуждался в развитии животных сторон своего темперамента. Ему доставляло удовольствие затеять драку с какой-нибудь безмозглой горой мышц и совершенно хладнокровно сломать этому человеку руку или ногу. Потому что Артур Реймонд добился того, о чем мечтают многие подростки, — в совершенстве овладел приемами джиу-джитсу. Он научился этому, чтобы справляться с теми, кто придумал мир, где правит грубая сила и где маленький человек трепещет. Он не слишком пускал в ход кулаки: боялся повредить руки; он действовал, я считаю, подловато: сначала имитировал бой, а потом заставал расслабившегося врага врасплох. И чем сильнее были его соперники, тем большее удовольствие он получал. Как-то я сказал ему: «Мне это противно. Попробовал бы ты со мной такие штучки, и я бы хватил тебя бутылкой по башке, и все». Артур взглянул на меня с удивлением: до сих пор он не замечал во мне ни интереса к дракам, ни подобного жаргона. «Было бы простительно, — добавил я, — если б ты выкидывал эти фокусы в крайних случаях, когда припрет, но ты ведь просто хвастаешься ими. Ты маленький бандюга, вот ты кто. А маленький — куда хуже большого. Когда-нибудь ты нарвешься». Он рассмеялся и сказал, что у меня всегда был своеобразный взгляд на вещи. — Вот почему ты мне нравишься. Ты непредсказуем. У тебя нет принципов. — Тут он заржал своим здоровым искренним смехом. — Ты по сути своей ненадежен. Если мы все-таки создадим новое общество, тебе в нем места не найдется. Ты, кажется, понятия не имеешь о компромиссе, то есть не знаешь, что значит «дать, чтобы получить». Ты интеллектуальный босяк. Иногда я тебя совершенно не понимаю. Ты постоянно улыбаешься, со всеми приветлив, можно сказать, компанейский малый, и в то же время… ну… у тебя нет устоев. Я пытался стать твоим другом… мы были друзьями одно время, ты помнишь… но ты так изменился… ты внутренне очень жесток… ты недоступен. Черт побери, ты считаешь меня железным… что ты, я тщеславный забияка, а вот ты… Ты человек железный, а не я. — Он вдруг хихикнул. — Да, Генри, ты гангстер в душе, вот точное определение. Я тебе не могу доверять. Артур с раздражением наблюдал ту легкость отношений, которая установилась у нас с Ребеккой. Не ревновал, да, по правде говоря, для ревности и поводов не было. Он завидовал, как гладко сложилось у нас с ней, как хорошо общаемся мы друг с другом. Он не раз говорил мне о достоинствах ее интеллекта, словно старался пробудить во мне интерес к ней, но во время обычных наших дискуссий, если при этом присутствовала Ребекка, он относился к ее высказываниям как к чему-то, не имеющему большого значения. А вот Мону он слушал с почти комической серьезностью. Правда, и здесь, давая ей, разумеется, договорить, перебивая ее лишь короткими «да-да, конечно», он не обращал никакого внимания на ее слова. Оставаясь вдвоем с Ребеккой, глядя на ее занятия стряпней или глажкой, я разговаривал с ней только так, как должен мужчина разговаривать с женщиной, принадлежащей другому. Вот где присутствовал дух компромисса, то самое «дать, чтобы получить», о котором я, по словам Артура, не имел никакого понятия. Ребекка была натурой практической, ни в малейшей степени не интеллектуалка. Она предпочитала, чтобы с ней обращались как с женщиной, а не как с выдающимся умом. И мы говорили с ней о самых простых, обыденных предметах, которые профессор музыки посчитал бы, конечно, недостойными обсуждения. Обмен словами, разговор — всего-навсего предлог для других, более тонких форм общения. Когда такое общение не устанавливается, разговор умирает. Если двое настойчиво стремятся к общению, то не играет ни малейшей роли, что и как они говорят — можно нести любую чепуху. Те же, кто уповает на ясность и логику, часто остаются в дураках, понимания не добиваются. Они упорно ищут наилучшие возможности передать свои мысли и чувства, ошибочно считая, что мозг — единственный инструмент для обмена мыслями. Когда кто-то начинает говорить по-настоящему, он отдается этому всем существом. Слова разбрасываются щедро, их не отсчитывают как мелкие монетки. И не надо думать ни о грамматике, ни о фактических ошибках, ни о противоречиях — ни о чем. Только говори. И если вы говорите с тем, кто умеет слушать и вслушиваться, он прекрасно вас поймет, даже полную бессмыслицу. Вот именно такой разговор ведет к полному единству, так заключается нерушимый брачный союз, не важно, говорите ли вы с мужчиной или с женщиной. Мужчина, говорящий с другим мужчиной, вступает в такой брак, так же как женщина, говорящая с другой женщиной. А вот настоящие супружеские пары редко наслаждаются такими беседами по само собой разумеющимся причинам. Разговор, подлинный разговор, по-моему, одно из самых ярких проявлений человеческой жажды всеохватного слияния. Натуры восприимчивые, люди, способные чувствовать, стремятся создать какие-то глубокие, тонкие, более прочные связи, чем это установлено обычаями и дозволено договорами. И насколько они превосходят все мечтания творцов социальных и политических утопий. Человеческое братство, если даже оно наступит, — детский сад в драме человеческих отношений. Когда человек откроется по-настоящему, когда он позволит себе самовыражаться без боязни быть осмеянным, осужденным, гонимым, тогда он прежде всего должен проявить себя в любви. В истории человеческой любви все мы застряли еще на первой главе. Даже здесь, в царстве личного, наблюдается скудный, дешевенький ассортимент. Наберется ли хотя бы десяток героев и героинь любви, чтобы следовать их высокому примеру? Учебники переполнены именами великих королей и императоров, государственных мужей, полководцев, всевозможных художников, ученых, изобретателей, открывателей — а где же великие любовники? Покопаешься в памяти и придешь все к тем же Абеляру и Элоизе, Антонию и Клеопатре, к истории Тадж-Махала. И так много здесь насочинено, преувеличено, приукрашено людьми, знавшими только нищую, убогую любовь, которым в ответ на их мольбы были посланы эти сказки и мифы. Тристан и Изольда — какая чарующая сила в этой легенде, все еще живущей в нашем мире и возвышающейся, как снежная вершина Фудзиямы, над равнинами современного романа! Примерно так я размышлял снова и снова, слушая бесконечные словопрения между Артуром Реймондом и Кронским. Эрудиция, оторванная от дела, ведет к бесплодию — вот какой вывод вытекал из этого. Двое полных сил молодых людей, каждый по-своему блестящий, день за днем спорят о новом подходе к проблемам жизни. Суровый аскет, живущий опрятной, скромной, обустроенной жизнью за тридевять земель, в далеком городе Вене, виноват в этих спорах. И повсюду в западном мире происходили такие же жаркие схватки. Этот факт сам по себе имел значение куда большее, чем обсуждаемые теории. Несколько тысяч — если не десятки тысяч! — людей в ближайшие двадцать лет будут вовлечены в процесс, названный психоанализом. Термин «психоанализ» с годами будет постепенно терять свой магический ореол и станет расхожим словечком. Терапевтическая ценность будет убывать в точном соответствии с ростом его популярности. Мудрость, положенная в основу открытий и толкований Фрейда, тоже будет чахнуть и терять свою эффективность, потому что невротик все меньше и меньше будет хотеть приспособиться к этой жизни. Что касается обоих моих друзей, то один из них впоследствии разочаруется во всех предложенных путях усовершенствования мира, кроме тех, что предлагает коммунизм. Второй же, тот, что любил объявлять меня сумасшедшим, вынужден будет сделаться моим пациентом. Профессор музыки бросит музыку, чтобы переделать мир, и не добьется успеха. Он не сможет даже сделать свою жизнь хоть немного интереснее, немного радостнее, немного богаче. Второй откажется от медицинской практики и в конце концов отдаст себя в руки лекаря, вашего покорного слуги. Он сделает это совершенно добровольно, зная, что у меня нет ничего, кроме искренности и энтузиазма. Двадцать лет прошло с того времени, о котором я рассказываю. На днях, прогуливаясь без всякой цели по улицам, я встретил Артура Реймонда. Я мог бы и не заметить его, но он меня окликнул. Он изменился, стал почти таким же в обхвате, как Кронский. Теперь это был немолодой мужчина с черными прокуренными зубами. После нескольких приветственных слов он принялся рассказывать о своем старшем сыне, мальчишке, который учился в колледже и был членом футбольной команды. Все надежды Артура были связаны теперь с ним. Мне стало тошно. Хоть бы слово сказал он о своей собственной жизни! Нет, все о сыне, о сыне, о сыне. Мальчишка собирается стать кем-то (спортсменом, писателем, музыкантом — бог весть!). Мне-то на Артурова сына было наплевать. Из этого безудержного потока слов я извлек только то, что прежний Артур Реймонд отдал Богу душу и живет теперь только его сын. Жалкое зрелище. И мне никак не удавалось побыстрее отделаться от него. — Ты бы зашел ко мне и познакомился с сыном, — все не отпускал он меня. — Поболтаем, как в старые добрые времена. Ты же знаешь, я люблю поговорить. — И он вправду, как в старое доброе время, отрывисто захохотал. А потом, крепко вцепившись в мою руку, спросил: — Где ты теперь живешь? Я записал ему на клочке бумаги липовый адрес и телефон и подумал, что в следующий раз мы встретимся с ним, наверное, в чистилище. Уже потом, когда мы разошлись, я понял вдруг, что он не проявил никакого интереса к тому, как жил все эти годы я. А он ведь знал, что я побывал за границей, написал несколько книг… — Я кое-что читал из твоих вещей, — заметил он и сконфуженно улыбнулся, как бы говоря: «Но я-то тебя знаю, старый мошенник, меня не проведешь». Я бы мог ответить на это: «И я знаю тебя, знаю, сколько тебе пришлось испытать обманов и унижений». Начни мы с ним делиться опытом, у нас вышел бы замечательный разговор. Мы могли бы понять друг друга куда лучше, чем когда-либо прежде. Дай он мне такой шанс, я бы показал ему, что неудачник Артур так же дорог мне, как и тот много обещавший молодой человек, перед которым я когда-то преклонялся. Каждый по-своему, мы оба были бунтарями и оба стремились переделать мир. «Конечно, я верю в это по-прежнему», — сказал он мне на прощание, имея в виду коммунизм. Сказал, как бы извиняясь, как бы признаваясь с сожалением, что слишком узким оказалось это движение, чтобы включить в себя и его со всеми его закидонами. И я представил себе, что вот так же, словно извиняясь, он говорит, что все еще верит в музыку, в свои приключения за дверями дома, в джиу-джитсу. Интересно, понимает ли он, что наделал, сворачивая всю жизнь с одной дороги на другую. Если бы он мог где-то остановиться и пробиться по выбранному пути до конца, как удалась бы ему жизнь! Даже по дороге, ведущей к званию чемпиона по боксу! Я вспомнил вечер, когда он затащил меня на бой между Кэддоком и Льюисом. И другой случай, когда мы были зрителями матча Демпси — Карпантье 90 . Вот тогда он был поэтом! Свидетелем яростной схватки двух богов. Он понимал, что смотрит на нечто гораздо большее, чем на подводящую окончательный итог драку двух громил. Он говорил об этих двух гигантах на ринге, как о великих композиторах, о великих драматургах. Он был все сознающей частицей толпы, присутствующей на этом зрелище. Он был греком, пришедшим на трагедию Еврипида. Настоящее его место было там, на скамье древнего амфитеатра. И еще один случай я вспомнил. В ожидании поезда мы прохаживались с ним по станционной платформе. Вдруг он схватил меня за руку: «Ты знаешь, кто это? Это же Джек Демпси!» И, мигом бросив меня, устремился к своему кумиру. «Привет, Джек! — зазвенел его голос. — Вы отлично смотрелись. Позвольте пожать вам руку. Должен вам сказать, вы самый настоящий чемпион». Демпси что-то ему ответил. Голос у чемпиона оказался тонким, писклявым, и хотя он был намного выше Артура, выглядел сейчас совсем ребенком. Зато Артур был могуч и напорист. Он ничуть не испытывал, как казалось, благоговейного трепета в присутствии великого Демпси. Я все ждал, что вот-вот он с размаху хлопнет чемпиона по чемпионскому плечу. — Он весь как породистый скакун, — проговорил Артур напряженным от волнения голосом. — Очень впечатлительная натура. Возможно, ему представилось, что так станут говорить и о нем, окажись он вдруг чемпионом мира по боксу. — Очень интеллигентный парень. Он и не мог бы так расцветить свой стиль, если бы не был интеллектуалом. Нет, в самом деле замечательный малый. А вообще-то он большой ребенок. Ты заметил, как он краснел? Вот так, без умолку, воспевал Артур Реймонд своего героя. Но еще больше восхищался он Эрлом Кэддоком. Тот, я думаю, больше соответствовал его идеалу, чем Демпси. «Человек тысячи приемов» — так называл он Кэддока и помнил все его бои до деталей. У Артура вообще была удивительная память насчет всего, чем он был страстно увлечен. Я думаю, что истинное наслаждение ему доставляли воспоминания о боксе, он видел бой, так сказать, в ретроспекции. А как чудесно он об этом рассказывал! Однажды после его повествования я даже взял и написал стихотворение в прозе о двух боксерах. Отправляясь на следующий день к дантисту, я захватил с собой свой труд. Дантист тоже был фанатом бокса. Он сказал, что я создал шедевр. В результате я так и остался с незапломбированным зубом. Меня потащили наверх знакомиться со всей семьей — они были родом из Одессы, — и не успел я сообразить, что происходит, как уже сидел за шахматной доской и просидел за ней до двух часов ночи. После этого и началась наша дружба, она тянулась до тех пор, пока все мои зубы не оказались в полном порядке, — год с лишним. Когда мне прислали счет, я постарался исчезнуть. Встретились мы снова лет этак через пять-шесть при обстоятельствах весьма необычных. Но об этом я расскажу позже. Ах, Фрейд, Фрейд… Много чего можно ему приписать. Вот, например, доктор Кронский, лет через десять после нашего совместного житья на Риверсайд-драйв. Огромный, как морская корова. Отдувающийся, как морж, испускающий слова, словно локомотив пар. Ушиб головы что-то разладил в его организме. Он превратился в какую-то железистую опухоль, а разговаривать с ним — все равно что в «испорченный телефон» играть. Мы не видели друг друга несколько лет и встретились теперь в Нью-Йорке. Что-Где-Как — жаркая лихорадочная беседа. Он узнает, что теперь я познакомился с психоанализом не только на словах. Я не зря провел время за границей. Я упомянул несколько имен, знакомых ему по статьям и книгам. Он был потрясен тем, что я не только с ними знаком, но и был принят многими из них как добрый приятель. Пришлось ему признать, что он не совсем верно оценивал своего давнего друга Генри Миллера. И ему хотелось говорить на эту тему, говорить, говорить, говорить. А я не хотел. Это расстроило его. Ведь его слабостью, его пунктиком было именно ведение бесконечных разговоров. После нескольких встреч мне стало ясно, что он вынашивает некую идею. Попросту принять на веру мое знакомство с психоанализом он не мог, требовались доказательства. И вот он приступает. «Чем ты теперь занимаешься… в Нью-Йорке?» — спрашивает он. Я отвечаю, что вообще ничем не занимаюсь. — Но ты пишешь? — Нет. Долгая пауза. Потом наконец идея выплывает наружу. Эксперимент, грандиозный эксперимент. И осуществить его предстоит мне. Сейчас он все объяснит. Суть в том, что он выбрал меня для работы с некоторыми из своих пациентов, точнее, экс-пациентов, ведь врачебную практику он бросил. Он уверен, что у меня это получится не хуже, чем у других. А может, и лучше. — Не надо говорить им, что ты писатель, — сказал он. — Ты был писателем, но, пока жил в Европе, стал психоаналитиком. Я улыбнулся. На первый взгляд не так уж дико это выглядит. По правде говоря, я и сам думал об этом, но всерьез такую идею не воспринимал. А тут вдруг ухватился за нее. Решение принято! Завтра в четыре часа он приведет первого пациента. Так и началось. Вскоре у меня побывали уже семь или восемь человек. И как будто они остались довольны моими усилиями. Так по крайней мере они говорили доктору Кронскому. Он, разумеется, ждал, когда все это закончится. Он и сам подумывал стать психоаналитиком. А что тут такого? Должен признаться, что и я не видел в этом ничего необычного. Каждый человек, наделенный обаянием, интеллектом и чувствами, может заниматься психоанализом. Ведь задолго до того, как мы услышали о Мэри Бейкер-Эдди 91 и Зигмунде Фрейде, существовали подобные целители. — Вообще-то, — сказал я как бы между прочим, — прежде чем стать аналитиком, надо самому пройти через анализ, ты ведь это знаешь. — А как же ты? — спросил он. Я соврал, что со мной так и было. Рассказал, что со мной эту работу проделал Отто Ранк 92 . — Ты никогда мне об этом не говорил. — Кронский снова был потрясен. Отто Ранка он весьма почитал. — Сколько времени это продолжалось? — Около трех месяцев. Ранк не верит в длительные анализы. Тебе, я думаю, это известно. — Да, — сказал он и погрузился в раздумье. Мы оба помолчали, потом он встрепенулся: — А что, если тебе поработать со мной? Нет, я серьезно. Я понимаю, что это рискованно, когда знаешь пациента так близко, как ты меня, но все-таки… — Конечно, — сказал я, чувствуя, что стою на верном пути. — Но мы сможем покончить с этим идиотским предрассудком. А кроме того, Фрейд ведь работал с Отто Ранком, ты слышал, наверное. — И это была ложь: Ранк никому не позволил быть его психоаналитиком, даже папаше Фрейду. — Тогда начнем прямо завтра, в десять часов. — Идет, — сказал я. — Но только будь пунктуален. Я собираюсь брать с тебя за час. Шестьдесят минут, и ни одной больше, каждый сеанс. Опоздаешь — твои проблемы. — Ты собираешься брать с меня деньги? — отозвался он, глядя на меня как на сумасшедшего. — Само собой. Ты же знаешь, как важно, чтобы пациент оплачивал психоанализ. — Да разве я пациент? — завопил он. — Черт побери, я же тебе одолжение делаю! — Как хочешь, — сказал я с видом полнейшего sang froid 93 . — Если найдешь кого-нибудь задаром, слава Богу. А я тебе устанавливаю гонорар точно такой, какой ты брал со своих пациентов. — Ну ты даешь, — не унимался он, — ты что, забыл, ведь это ж я тебе этот бизнес устроил. — Я должен забыть, — сказал я. — Тут не до сантиментов. А тебе нужно прежде всего запомнить, что психоанализ тебе требуется не потому, что ты хочешь стать аналитиком, а потому, что ты невротик. Прежде чем других лечить, тебе самому надо выздороветь. А если ты не невротик, то я тебя для начала сделаю им. Как тебе это понравится? Он принял это за грубую шутку. Но назавтра пришел точно в назначенное время. Выглядел он так, словно не ложился всю ночь, боясь проспать. — Деньги, — сказал я, прежде чем он успел снять пальто. Он попробовал прикинуться непонимающим: живо плюхнулся на кушетку, нетерпеливо заерзал; так младенец тянется к соске, выпрастывая ручки из пеленок. Но я был неумолим: — Ты заплатишь мне сейчас же, или я не буду иметь с тобой дела. Я наслаждался своей твердостью — таких ролей я еще не играл. — А ты представляешь себе, как мы все это проведем? — Кронский пытался увильнуть. — Я тебе так скажу… Понравится мне твоя работа, я сделаю все, что ты попросишь… в разумных пределах, конечно… А сейчас кончай волынку. Давай начинать. — Ничего не выйдет, — отрезал я. — Сегодня за деньги, завтра в кредит. Если останешься недоволен, можешь подать на меня жалобу в суд. Но раз ты просишь меня о помощи — изволь платить, причем вперед. Кстати, ты попусту тратишь время. Деньги за каждую минуту, что ты сидишь и болтаешь, ты мог бы истратить здесь же с гораздо большей пользой. Сейчас уже, — я взглянул на часы, — двадцать минут одиннадцатого. Если бы ты был готов, мы могли бы уже начать. Он скривился, но я загнал его в угол, пришлось раскошеливаться. Когда он вручал мне деньги — а я решил брать с него десять долларов за сеанс, — в его взгляде на этот раз была решимость человека, отдающего себя в руки врача. — Ты хочешь сказать, что, если я когда-нибудь приду без денег, если я вдруг позабуду их или принесу меньше, ты не станешь мной заниматься? — Так точно, — сказал я. — Мы великолепно понимаем друг друга. Ну, можно начинать… да? Он лег на кушетку, как овца ложится под нож мясника. Я сел, постаравшись остаться вне поля его зрения. — Возьми себя в руки. Просто успокойся, расслабься. Сейчас ты начнешь мне рассказывать все о себе… с самого начала. Только не рассчитывай, что все сделаешь за один прием. Нам предстоит много сеансов. А как много — от тебя самого зависит. Помни, что каждый сеанс обходится тебе в десятку. Но слишком на этом не сосредоточивайся, а то забудешь, о чем хотел мне рассказать. Узнав, как входят в роль пациента, ты и в роль аналитика сможешь войти. Главный здесь ты, а не я. Я только инструмент. Я лишь помогаю тебе… Ну вот… теперь устраивайся поудобнее, расслабься… Он вытянулся во всю длину, сложил руки на той горе мяса, что называлась его животом. Лицо побледнело, пастозный, нездоровый цвет кожи, как у человека, который только что выбрался из сортира, где он чуть Богу душу не отдал. И вся его фигура — бесформенная туша бесформенного толстяка, которому сидячее положение принять так же трудно, как трудно перевернутой на спину черепахе вернуться в нормальное положение. Все силы, казалось, оставили его. Мое предложение высказываться парализовало ту легкость речи, которая так его отличала. И прежде всего потому, что отсутствовал оппонент, которого предстояло разбить в пух и прах. Сейчас Кронского просили использовать свой дар против себя самого. Он должен предоставить, предъявить — одним словом, сотворить нечто, а вот как раз этим он никогда в своей жизни не занимался, и было ясно, что сама мысль об этом ужасала его. И оттого он ерзал на кушетке, скребся, ворочался с боку на бок, тер глаза, откашливался, отфыркивался, позевывал и, наконец, как будто решился: открыл рот, набрал воздуху и — ни слова. А потом привстал на локтях, повернулся ко мне с глазами, как у побитой собаки. — Может, задашь мне какие-нибудь вопросы? — сказал он. — Я просто не знаю, с чего начать. — Лучше не задавать никаких вопросов, — ответил я. — Ты время-то не теряй. Как только начнешь, само пойдет-покатится. Он снова шлепнулся на кушетку и тяжело вздохнул. «Вот если бы поменяться нам местами», — подумал я. Во время пауз, когда мне не надо было напрягаться, я с удовольствием представлял себя исповедующимся перед каким-то незримым супераналитиком. И не испытывал ни малейшей робости, неловкости, ощущения непривычности. Наоборот, решившись играть роль, я полностью входил в нее, и тут же мне стало ясно, что достаточно лишь готовности играть роль целителя, чтобы стать им на самом деле. У меня был заготовлен блокнотик на тот случай, если он станет говорить что-нибудь важное. Пока тянулось молчание, я черкнул там несколько строчек совсем не медицинского характера. Записал имена Честертона и Эррио 94 , двух Гаргантюа, которые, как и Кронский, были отмечены выдающимся говорильным талантом. Мне вспомнилось, что я часто сталкивался с этим феноменом у chez gros homes 95 . Они, как медузы в море, плавают в звуках собственного голоса. Внешне бесформенные, расплывающиеся полипы, они обжигают своими пронизывающими щупальцами, своим блестящим и глубоким остроумием. Толстяки очень часто оказываются подвижными, живыми, чарующе привлекательными. Их леность и неряшливость обманчивы. Их мозг — сверкающая жемчужная отмель. В отличие от людей тощих, насытив свой желудок, они так и начинают сыпать перлами. В наилучшем виде они, как правило, предстают именно тогда. Тощие, среди которых обжор не меньше, ленивы и медлительны, когда начинает действовать их пищеварительный аппарат. Свои лучшие качества они проявляют на пустой желудок. — Не важно, с чего ты начнешь, — наконец ободрил я его, испугавшись, как бы он у меня не заснул. — С чего бы ты ни начал, ты непременно подойдешь к болевой точке, к возникновению комплекса. — Я немного помедлил и потом мягким, успокаивающим голосом добавил: — Можешь даже вздремнуть, если захочется. Это скорей всего тебе поможет. Он сразу же очнулся и заговорил. Мысль, что ему придется платить всего-навсего за сон в моем присутствии, пронзила его электрическим током. Он разлился во все стороны. «Неплохая стратегия», — отметил я про себя. Он начал, как я уже сказал, стремительно, подгоняемый страхом бесплодно потерять оплаченное время. Потом вдруг испугался собственных откровений и попробовал обсудить со мной, так ли уж они важны. Решительно, но мягко я дискуссию отклонил. — Попозже, — сказал я, — когда двинемся дальше. Ты ведь только начал, прошелся по самой поверхности. — Ты записываешь? — спросил он, воодушевленный своим успехом. — Ты обо мне не беспокойся, — ответил я. — Думай о себе, о своих проблемах. Ты мне полностью доверился, на этом основано все. Каждая минута, когда ты думаешь об эффекте произнесенных тобой слов, — потерянная минута. Не пытайся произвести на меня впечатление, твоя задача — быть искренним с самим собой. Здесь не аудиенция, я только приемник, одно большое ухо. Ты можешь лить туда всякую грязь и бессмыслицу, а можешь сыпать жемчуга. Твоя беда в том, что ты слишком себя осознаешь. А здесь нам нужно только то, что подлинно и правдиво прочувствовано. Он снова замолчал, поерзал, повертелся какое-то время, потом вроде бы успокоился, отбросил в сторону подушку, явно не желая засыпать. — Вчера ночью я видел сон, — произнес он совершенно спокойным голосом. — Вот я и решил рассказать тебе его, может, он станет ключом… Маленькое вступление означало только одно: его беспокоил результат нашего сотрудничества. Он знал, что от психоанализа ждут истолкования чьих-то снов. Он прекрасно понимал, какие связи устанавливаются между пациентом и аналитиком, но никогда не сталкивался с тем, как эта связь реализуется. Вот и сейчас, какой бы отвратительной ни казалась ему мысль, что деньги тратятся попусту, ему было бы намного легче, если бы вместо того, чтобы заставлять его рассказывать о своем сне, я предложил бы подискутировать о терапевтическом значении этих толкований. Если б он мог сон придумать, пересказать его мне, а потом при моем участии разобрать его по косточкам! А ему приходится самому полностью выворачивать свою душу, выставлять напоказ потаенное! Я чувствовал, как клянет он себя и меня — разумеется, меня тоже — за то, что у него остается только один выход: предать себя страшным, как ему представляется, мучениям. Как бы то ни было, в трудах и муках, он сумел составить более или менее связный отчет о своем сне. Закончив, он некоторое время вопрошающе смотрел на меня, явно ожидая моих комментариев, какого-нибудь знака одобрения или порицания. Ничего не дождавшись, он принялся так и сяк играть в игру истолкования снов. Вдруг в середине этой интеллектуальной экскурсии он замер и растерянно пробормотал: — Впрочем, мне кажется, я не обязан этим заниматься… Ведь это твоя работа, да? — Ты можешь делать все, что тебе угодно, — спокойно ответил я. — Если ты предпочитаешь анализировать себя сам и платить мне за это, я не возражаю. Я думаю, ты понимаешь, что одна из причин, приведших тебя ко мне, — твое желание обрести уверенность в себе и надежду. То, что у тебя этого нет — тоже часть твоего заболевания. Тут он вмиг разбушевался. Он просто обязан защититься от такой напраслины. Неправда, что в нем нет уверенности и надежды. Я сказал это лишь для того, чтобы уязвить его. — И это совершенно бесполезно, — прервал я, — не надо меня втягивать в споры. Если твоя единственная цель — доказать, что ты знаешь больше моего, — тогда ты ничего не добьешься. Охотно признаю, что твои знания превосходят мои, и это тоже часть твоего заболевания, ты вообще много знаешь, но ты никогда не будешь знать всего. Если бы эрудиция могла тебя спасти, ты не лежал бы на этой кушетке. — Ты прав, — словно принимая сказанное мной за заслуженное наказание, смиренно отозвался он. — Теперь давай посмотрим… Где я остановился? Я ведь собирался добраться до самой сути вещей… В этот момент я случайно взглянул на часы: оказывается, прошло уже больше часа. — Время кончилось. — Я встал и направился к нему. — Подожди минутку, что с тобой? — взмолился он. — Как раз теперь до меня дошло, что я должен тебе рассказать. Присядь-ка на минуту. — Нет-нет, — сказал я. — Никак нельзя. У тебя было время — целый час. В следующий раз распорядишься им лучше. Иначе тебя ничему не научишь. — И я помог ему подняться с кушетки. Он виновато улыбнулся: мол, кого винить, кроме самого себя? Протянул мне руку, рукопожатие получилось вполне дружеским. — Ей-богу, ты прав, — сказал он. — Попал в самую точку. И я бы так же поступил на твоем месте. Я подал ему пальто, шляпу и слегка подтолкнул к двери. — Ты что же, гонишь меня? — спросил он. — Может, еще немного поговорим? — Тебе хочется обсудить ситуацию, так, что ли? — Я по-прежнему осторожно выпроваживал его. — На сегодня хватит, доктор Кронский. Увидимся завтра, в это же время. — А ты разве вечером не останешься дома? — НЕТ. На этом все. И вообще, пока продолжаются сеансы, у нас с тобой отношения только как у врача и пациента. Так будет лучше, сам увидишь. Я еще раз пожал его мягкую влажную руку, распахнул дверь и на прощание крепко хлопнул по спине. Почти испуганный, он выкатился за порог. Сначала он приходил ко мне через день. Но спустя неделю попросил сделать расписание не таким плотным — денег, мол, не хватает. Я знал, что так оно и есть с тех пор как он забросил практику, единственным местом, где ему платили, была страховая компания. Вероятно, он отложил крупную сумму раньше, еще до аварии. Да и жена его что-то зарабатывала школьной учительницей. Но надо же было выдернуть его из состояния зависимости, отучить дрожать над каждым своим центом, вернуть желание вновь зарабатывать на жизнь. Тяжко примириться с тем, что человек его энергии, его таланта, его силы, сознательно кастрирует себя для того лишь, чтобы перехитрить страховую компанию. Нет сомнения, авария сильно пошатнула его здоровье. Прежде всего он превратился в сущего монстра. Взглянув глубже, я убедился, что несчастный случай только ускорил роковую метаморфозу. Когда он высунулся с идеей психоанализа, я понял, что в нем еще сохранилась искра надежды. Я принял его предложение за чистую монету, зная, что гордыня никогда не позволит ему признаться, что он теперь — «клинический случай». Умышленно употреблял я постоянно слово «заболевание» — надо было ошарашить его, заставить признать, что ему нужна помощь. И еще я понимал, что, если у него появится хоть полшанса, он в итоге сломается и попадет в мои руки полностью. Однако с моей стороны было слишком самонадеянно предположить, что я смогу преодолеть его гордыню. Он накопил ее целые слои, она залегала в нем, как жир в беконе. Он представлял собой мощную защитную систему и со всей своей энергией устремлялся латать бреши и пробоины, которые возникали то здесь то там. С гордыней легко уживается подозрительность. Вот она и привела к тому, что он неверно оценил мои возможности разобраться в этом «случае». Он всегда тешился тем, что отлично знает слабые места своих друзей. Так оно и было, что, впрочем, ничуть не удивительно. Он холил и лелеял эти слабости, укрепляя тем самым чувство своего превосходства. И если кто-либо из его друзей более или менее успешно преодолевал их, в глазах Кронского это выглядело предательством. Вот где проявлялась завистливая ущербность его натуры. Короче, это была ужасная скукота — копаться в его отношении к другим. Несчастье не изменило его по существу. Оно изменило его внешне, вытащив на поверхность то, что существовало в латентном состоянии. Потенциальное чудовище явилось теперь во плоти и крови. Он мог смотреть на себя каждый день в зеркало и видеть, что он с собой сделал. Он мог смотреть в глаза своей жены и видеть отвращение, которое он внушает другим. Скоро и дети его начнут странно посматривать на папашу, и это станет последней каплей. Все эти изменения многие опрометчиво относили на счет случившегося с Кронским несчастья, и он ловко подбирал крошки утешения и сожалений. К тому же он сделал так, что все обращали внимание на его физический, а не психический облик. Но наедине с собой он понимал, что козыри его на исходе. Вечно прятать свою тушу за дымовой завесой он не сможет. Вот что интересно, когда он лежал на кушетке, пробуждая подсознание в своей душе, не имело никакого значения, откуда он начнет вспоминать прошлое. В любой точке этого прошлого он представлялся самому себе странным и уродливым, чудным и чудовищным. Обреченный — вот самый точный образ, который представал перед ним. Обреченный с самого начала. Не доверять никому — это было предопределено самой судьбой Естественно и неизбежно он переносил это ощущение и на других. Тем или иным путем он умудрялся так управиться со своими друзьями или любовницами, что одни его подводили, а другие изменяли ему. Он выбирал их с тем же предсознанием, с каким Христос выбрал в ученики Иуду. Кронскому был нужен блистательный провал, такой блистательный, перед которым померк бы любой успех. Он словно хотел доказать всем, что может понимать больше, чем кто-либо, и может стать кем угодно, полагая при этом, что быть кем-то или понимать что-то — совершеннейшая бессмыслица. У него была врожденная неспособность принять, что все имеет свой смысл и значение. И он надрывался в тщетных потугах доказать, что нет никаких окончательных доказательств, никогда не уставал он твердить об этом, даже в момент осознания абсурдности победить логику логикой. Глядя на него, мне приходило на память то, что прокричал в бешенстве молодой Селин: «Она может пуститься во все тяжкие, стать еще соблазнительней, в сто тысяч раз привлекательней — ни черта от меня не получит, ни вздоха, ни куска хлеба. Пусть выкидывает всякие штучки, пусть хоть догола разденется, придумает еще что-нибудь, пусть хоть разорвется, пальцы себе отхватит, пусть звезды в своей прическе зажжет — не стану я с ней говорить. Даже шепота от меня не услышит. Только одно я скажу — нет!» 96 Многообразие защитных конструкций в человеческом организме так же поразительно, как и в мире животных и насекомых. Вы обнаруживаете это сразу же, как только попытаетесь проникнуть в запретные зоны «эго». Самые трудные пациенты вовсе не те, что прикрываются панцирем из железа, стали, олова или цинка. И не те — хотя они оказывают мощное сопротивление, — что упакованы в каучуковую оболочку, укрепленную mirabile dictum 97 вулканизированными пористыми стенками. Самые трудные — те, кого я бы назвал «косящими под Рыбу», — под каким знаком они ни родились бы, они стараются быть похожими на рожденных под знаком Рыбы. Этакое текучее, растворяющееся «эго» лежит себе спокойненько, как зародыш в материнской утробе, и кажется ничем не защищенным. Но там ничего не найдешь! Проколешь капсулу — ага! Вот я тебя и поймал наконец! А в руках всего лишь жалкий комочек слизи. Нет, эти натуры, по-моему, непостижимы. Они из сюрреалистической метапсихологии. У них нет хребта, они могут бесконечно распадаться. Все, что ты сумеешь ухватить — какие-то мельчайшие, неразрушившиеся крупицы, зародыши болезни. Глядя на таких индивидуумов, понимаешь, что тело, разум, душа — все в них сплошная болезнь. Они рождены, чтобы служить наглядным пособием для занятий. В царстве духа они — гинекологические чудища, предназначенные в заспиртованном виде украшать лабораторные полки. Но как они умеют прикидываться! И наиболее им удается личина сострадания. Как они заботливы, чутки, внимательны! Как трогательно сочувствуют! Но если б вы могли бросить на них взгляд — флюоресцирующий, все просвечивающий взгляд, — какие самовлюбленные маньяки предстали бы перед вами! Чья бы душа ни кровоточила в мире — они обливаются кровью вместе с ней, но нутро их при этом не дрогнет. Вас будут распинать — они будут держать вас за руки, поднесут испить, будут смотреть на вас коровьими глазами и реветь в три ручья. С незапамятных времен они — профессиональные плакальщицы. Они лили слезы даже в дни Золотого века, когда, казалось, и плакать было не с чего. Горе и скорбь — вот их среда обитания, и все калейдоскопические узоры жизни они затягивают тусклой серой клейковиной. В психоанализе есть что-то, напоминающее операционные. Обычно на него соглашаются, когда уже поздно. Столкнувшись с безнадежно искалеченной душой, психоаналитик вынужден выбирать единственный путь — лепку, пластическую операцию. Долго ли, кратко ли объяснять метод, суть его в том, что хороший аналитик предпочитает изготовить для инвалида протезы, чем протянуть ему костыли. Впрочем, чаще всего у него нет и выбора. Как у военно-полевого хирурга, который ампутирует конечности, лепит из месива костей и сухожилий новое лицо, отхватывает яички, вставляет искусственную прямую кишку, и бог знает, что он еще делает — лишь бы у него хватило времени. Куда гуманнее было бы просто покончить с этим изрубленным шматком мяса, но ирония нашего цивилизованного века в том и состоит, чтобы попытаться заставить жить эти несчастные останки. Время от времени в жутких медицинских анналах вы натыкаетесь на поразительные образчики живучести какого-нибудь обструганного туловища, этакой человеческой груши, которую Бранкузи 98 вполне мог бы посчитать objet d'art 99 . Вы можете прочитать и о случаях, когда такое человеческое нечто даже поддерживает своих дряхлых родителей, зарабатывая на жизнь потрясающим ремеслом, единственный инструмент которого — искусственный рот, прорезанный скальпелем на изуродованном лице. Подобные экземпляры выходят и из кабинета психоаналитика, умело сокращенные до небольшой коллекции изуродованных рефлексов. Они не только себе зарабатывают на жизнь, но еще и содержат своих стариков. Не хотят они занимать почетные ниши в залах ужасов, на которые имеют полное право; они выбирают состязание без гандикапа с душами других человеческих существ. Как старые узловатые дубы, они умирают трудно и сопротивляются топору даже в минуту падения. Не стану утверждать, что Кронский был одним из таких, но не раз он казался мне чем-то вроде этого. Не раз хотелось мне схватить топор и прикончить его. Никто бы и не заметил, никто бы не оплакал его кончину. Он калекой родился, калекой и умрет — вот что поражало меня. Как психоаналитик я не видел, чем он может помочь другим. Ему ведь повсюду мерещились уроды, даже среди богоподобных созданий. Другие психоаналитики, а я знал таких умельцев, справлялись со своим увечьем и помогали другим, обучая их пользоваться своими протезами. Они были отличными демонстраторами. Но одна мысль, как острый буравчик сверлила меня во время сеансов с Кронским. Мне казалось, что каждого, как бы ни был он запущен, можно спасти, хватило бы только времени и терпения. Я подумал даже, что искусство врачевания вовсе не то, чем оно представляется многим, что это очень простая вещь, настолько простая, что рядовому уму ее не ухватить. Коротко то, к чему я пришел, можно сформулировать так: всякий становится целителем с той минуты, как только забывает о себе. Мы видим повсюду мерзость, жизнь вызывает у нас горечь и отвращение, но все это лишь отражение болезни, которую мы носим в себе. Никакая профилактика не спасет нас от болезней мира — мы тащим этот мир внутри себя. Каким бы великолепным ни становилось человеческое существование, главным все равно останется мир внешний, полный болезней и изъянов. И нам никогда не преодолеть его, пока мы живем с оглядкой, робко, застенчиво. Нет необходимости умирать, чтобы лицом к лицу увидеть подлинную реальность. Она здесь и сейчас, она повсюду, она отражена во всем, на что мы бросаем взгляд. Тюрьмы и даже дома умалишенных освобождаются от своих обитателей, когда более грозная опасность нависает над обществом. Когда подступают враги, вместе со всеми на защиту страны призывают встать даже политических эмигрантов. В медных наших лбах, когда нас припрут к стенке, гудит не смолкая, что все мы — неотъемлемая частица рода человеческого. Только общая опасность заставляет нас начать жить по-настоящему. Даже инвалид от психики выбрасывает к черту свои костыли в такие минуты. И как великую радость воспринимает он открытие, что есть нечто куда более важное, чем он сам. Всю жизнь он суетился возле вертела, на котором жарилось его «я». Своими руками он разводил огонь, поливал соусом, сам отщипывал вкусные кусочки для демонов, выпущенных им на свободу. Вот как выглядит жизнь на планете Земля. Каждый на ней невротик — до последнего человечка. Целитель, психоаналитик, если вам так больше нравится, — суперневротик. Он кладет на нас индейскую метку. Чтобы выздороветь, мы должны подняться из наших могил, сбросить погребальные саваны. И так поступить должны все — каждый за себя и все вместе. Нам надо умереть в «я» и родиться в «мы». Не разъединенные и самозагипнотизированные, но каждый сам по себе и все вместе… А как спасение, так и все остальное… Величайшие учителя, истинные целители, хотел я сказать, всегда подчеркивали, что они только указывают путь. Будда пошел еще дальше, когда говорил: «Не верьте ничему, где бы вы ни прочли это, кто бы вам это ни сказал, даже если это говорю я, пока с этим не согласится ваш разум и ваше чувство». Великие не открывают конторы, не выписывают счета, не читают лекции, не пишут книги. Мудрость молчалива, а самая действенная пропаганда — сила личного примера. За ними следуют ученики, собратья меньшие, чья миссия — проповедовать и учить. Эти апостолы, чья задача несоразмерна их силам, проводят свою жизнь в стремлении обратить других. Великие исполнены в глубочайшем смысле безразличия. Они не просят довериться им; они электризуют вас своими поступками. Они пробуждают. Кажется, они говорят вам: «Главное, что ты должен сделать в своей жизни, так это сосредоточиться на себе, познать себя». Словом, их единственное назначение на земле — вдохновлять. Можно ли от человеческого существа требовать большего? Быть больным или, если вас это больше устроит, быть невротиком — значит просить гарантий. Невротик — рыбешка, залегшая на речном дне, зарывшаяся для безопасности в ил в ожидании, когда ее проткнут острогой. Смерть для него — единственная неизбежность, и ужас перед этой неумолимой неизбежностью, которую он может вообразить, ничего в ней не понимая, ввергает его в состояние бесконечного страдания. Путь жизни, где бы и как бы он ни пролегал, направлен к завершению. Вернуть человеческое существо в поток жизни значит не только придать ему уверенности в себе, но и упрочить в нем веру в правильность и справедливость Всеобщего. Укрепленного таким образом человека перестают тревожить вопросы уместности тех или иных вещей, отношений со своим ближним, верного или неверного, справедливости и несправедливости. Теперь он поплывет в потоке жизни, как лотос по воде, и будет цвести и плодоносить. Он будет впитывать живительные силы, черпать их и сверху и снизу; корни его будут распространяться во все стороны, не страшась ни глубин, ни высот. Жизнь станет развитием, а развитие — процесс бесконечный и непрерывный. И ужаса исчезновения в человеке не останется, потому что распад и смерть есть продолжение развития. В семени было его начало, в семя он и вернется. Начала и концы — ступени вечного движения. Все на свете движение… Путь… Дао… Путь жизни! Главное слово. Великое. Подобно произнесенной Истине. Дальше искать нечего. Здесь все. Вот так и психоаналитик говорит: «Приспособьтесь!» Но это вовсе не означает, как склонны думать многие, приспособиться к скверному состоянию дел. Он предлагает другое — приспособиться к жизни! Познать ее! Вот самый верный путь преодоления — сделать кого-то сведущим. На каждой высоте, которую мы достигаем, нам грозят все новые и новые опасности. Трус часто гибнет под обломками той самой стены, за которой в страхе и ужасе пытался укрыться. Самая надежная кольчуга не защитит от ловкого удара. Великие Армады тонут в бушующем океане, линию Мажино обходят с флангов. Троянский конь всегда готов и ждет, когда его выкатят к стенам. Так где же она прячется, эта чертова безопасность? Какую новую, еще не ведомую никому защиту вы можете изобрести? Безнадежно думать о безопасности: ее просто нет. Человек, который жаждет безопасности, даже всего-навсего просто думает о ней, подобен тому, кто отрубает себе конечности, чтобы заменить их протезами: они-то болеть не будут. А вот в мире насекомых мы наблюдаем действие защитных систем во всем их великолепии. Другой вид защиты мы видим в стадной жизни животных. В сравнении с ними человек кажется совершенно беззащитным. В том смысле, что каждый новый шаг его по жизни сопряжен со все новыми и новыми опасностями. Но именно эта его способность рисковать на каждом шагу как раз и есть его сила. Господь Бог вообще не имеет никакой видимой защиты. Но Господь Бог един с жизнью, Он свободно движется во всех измерениях. Страх, гидроголовый страх, буйствующий внутри каждого из нас, — рудимент низших форм жизни. Мы барахтаемся между двумя мирами: миром, из которого вышли, и миром, к которому движемся. Самый глубочайший смысл слова «человеческий» заключается в том, что мы — связь, мост, обещание. Толчок к осуществлению процесса жизни лежит внутри нас. Мы несем огромную ответственность, эта тяжкая ноша и пробуждает наши страхи. Мы осознаем, что если мы не движемся вперед, если не реализуем наше потенциальное существование, то обернемся вспять, зачахнем, потащим весь мир в бездну вместе с собой. И Рай и Ад — все это внутри нас. Мы — космогонические строители. У нас есть выбор, и все сотворенное — наша арена. Кого-то такая перспектива пугает. Было бы лучше, думают они, если бы Рай был над нами, а Ад под нами. Рай вверху, Ад внизу, и все вовне, а не внутри нас. Как бы не так! На этом не успокоишься, успокоение ускользает из-под ног. И идти некуда, ни за награду, ни под страхом наказания. Все всегда Здесь и Теперь, в вашем собственном «я» и в согласии с вашим собственным воображением. Мир всегда таков, каким вы его себе представляете, всегда, в любое мгновение. Невозможно переменить декорации и играть совсем другую пьесу, ту, что вам захочется. Постановка всегда одна и та же, отличия зависят от вашего ума и сердца, а не от желания какого-то невидимого режиссера. Вы — и режиссер, и автор, и актер одновременно; драма, которую вы играете, — это ваша собственная жизнь, а не чья-нибудь. Театральный костюм сшит из вашей собственной кожи. Великолепная, страшная, неотвратимая драма… Вы хотите чего-нибудь другого? Вы можете создать лучшую вещь? Тогда ложитесь на мягкую кушетку психоаналитика и постарайтесь подумать совсем о другом. У психоаналитика куча времени и терпения; каждая минута, проведенная вами у него, прибавляет денег в его карманы. Он как Господь, в том смысле, что он Господь вашего собственного Творения. Вы ноете, воете, просите, плачете, упрашиваете, умоляете или проклинаете, а он слушает. Он всего-навсего Большое Ухо минус симпатическая нервная система. Он глух ко всему, кроме правды. Если вы считаете, что платите за то, чтобы одурачить его, — дурачьте. Кто будет в проигрыше? Если вы считаете, что он должен помочь вам, а не вы сами себе, прилепитесь к нему, не отставайте, пока не сгниете. Ему-то терять нечего. Но если вы поймете, что он не Бог, а всего лишь такое же, как и вы, человеческое существо со своими заботами, бедами, амбициями и слабостями, что он не сосуд всеохватывающей мудрости, а такой же, как и вы, странник, бредущий по дороге, тогда, возможно, вы прекратите извергать из себя потоки подобно сточной трубе, как бы чарующе для вашего слуха ни звучали их звуки, а встанете на обе ноги и запоете своим собственным голосом, голосом, дарованным вам Богом. Признания, жалобы, скулеж, просьбы о сочувствии заканчиваются взиманием платы. Пение же не стоит вам ни гроша. Мало того — вы при этом делаете богачами других. Вознеси хвалу Всевышнему и ты возрадуешься! Изливайся в песне! Пой, Мастер-Всестроитель! Пой, счастливый воитель! Да что вы мне мозги крутите! Как это «пой», когда мир вокруг рушится, когда все вокруг меня тонет в слезах и крови? А разве вам не ведомо, что мученики пели, когда языки пламени лизали их, прикрученных к столбу? Но ничего рушащегося они не видели, до их слуха не доходили крики боли. Они пели потому, что были наполнены верой. Кто может разрушить веру? Кто может погубить радость? Многие пытались сделать это во все времена, но ничего не вышло. Радость и вера имманентны Вселенной. В процессе роста всегда присутствуют боль и борьба; в осуществлении — радость и изобилие, в завершении — мир и спокойствие. Между плоскостями и сферами бытия, между земным и неземным существуют стремянки и решетки. Тот, кто карабкается по ним вверх, поет. Он пьянеет, он приходит в восторг от открывающихся перед ним горизонтов. Он поднимается уверенно, не думая о том, что с ним случится, если он поскользнется и упадет; он думает о том, что впереди. Все — впереди! Дорога бесконечна, и чем дальше двигаешься, тем длиннее она становится. Болота, трясины, топи, воронки, ямы и западни — все впереди. Помни о них, они ждут, они поглотят тебя в тот самый момент, когда ты остановишься. Мир иллюзий — это мир, еще не завоеванный полностью. Это всегда мир прошлого, а не будущего. Идти вперед, опираясь на прошлое, — значит тащить на своей ноге тяжелое ядро каторжника, а тот, кто прикован к прошлому, снова и снова переживает его. Мы все виноваты в преступлении, в величайшем преступлении — мы проживаем жизнь не взахлеб. Но все мы потенциально свободны. И можем перестать думать о том, что у нас не получилось, и тогда у нас получится все, что нам по силам. А в действительности никто не может представить себе, каковы они, эти силы, заключенные в нас. Не может представить, что они безграничны. Воображение — это голос дерзания. Если и есть что-то божественное в Боге, так именно это. Он дерзнул вообразить все. 15 Мону и Ребекку все принимали за сестер. Внешне они и в самом деле были похожи, внутренне же между ними не было никакого сходства. Ребекка, никогда, кстати, не отрекавшаяся от своей еврейской крови, полностью жила насущным; она была обыкновенной, здоровой, неглупой женщиной, с аппетитом ела, искренне смеялась, непринужденно разговаривала, представляю, как отлично она управлялась в постели и как спокойно спала. Она была совершенно приспособлена, совершенно укоренена и из каждого житейского положения умела извлекать лучшее. В ней было все, что может желать мужчина от своей жены. Она была настоящей женщиной. В ее присутствии любая средняя американка выглядела уродиной и дурой. Отличительной ее чертой была практичность, чтобы не сказать приземленность. Родившись на юге России, не изведавшая ужаса гетто, она впитала в себя лучшие качества простых русских людей, среди которых росла. Она была инстинктивной коммунисткой, потому что натура ее была простой, здоровой и цельной. Она была дочерью раввина, но очень рано ушла из семьи. От отца она унаследовала острый ум и ту чистоту, которая спокон веков придавала благочестивому еврею ореол безгрешности и строгости. Набожные евреи никогда не отличались угодливостью и изворотливостью, у них была другая слабость: так же как китайцы, они чрезмерно почитали написанное. Для них Слово приобретало значение, недоступное пониманию язычников. Когда они распалялись, они и сами становились похожими на пламенеющие буквы. Что касается Моны, то установить ее происхождение было невозможно. Долгое время она утверждала, что родом из Нью-Гемпшира и что посещала колледж в Новой Англии. Но она могла выдавать себя за португалку, басконку, румынскую цыганку, венгерку, грузинку — все зависело от того, во что, по ее мнению, вы легче поверите. Ее английский был безукоризнен, без малейшего акцента. Она могла родиться где угодно, потому что ее английский был языком, которым она овладела, чтобы отмести все вопросы о своем происхождении и своих предках. Когда она входила в комнату, комната начинала вибрировать. У Моны была своя длина волны: резкая, мощная, разрушительная, направленная для создания помех для других сигналов, особенно для тех, что посылались в надежде на реальный контакт с ней. Она действовала как молния над штормовым морем. В той атмосфере, что была создана собранными под общей крышей яркими индивидуальностями нашей новой семьи, для Моны было что-то тревожное. Она чувствовала вызов и была совершенно не способна принять его. Паспорт у нее в порядке, а вот багаж может вызвать подозрения. К концу каждой схватки ей приходилось собирать все свои силы, но даже ей самой было ясно, что их остается все меньше. С ней наедине в нашей комнатке-каюте я лечил ее раны, старался вооружить ее перед новыми испытаниями. Разумеется, всем своим видом я показывал, что она держится превосходно. Часто я повторял некоторые из ее выражений, хитро переиначивая их или поворачивая неожиданной стороной, чтобы дать ей в руки столь необходимую путеводную нить. Но я старался не вынуждать ее задавать мне прямые вопросы, старался не унижать ее этим. Я знал, где лед особенно тонок, и проскакивал опасные участки с искусством настоящего профессионала. Это была опасная, непривычная и трудная игра. И я с удивлением почувствовал, что в моем отношении к ней появилось что-то новое: я стал жалеть ее. Я не мог постичь, почему, вынуждаемая открыть свои карты, она не пытается спастись в откровенности. Ведь понимала же она, что я все понимаю, и все-таки по-прежнему таилась и прикидывалась. Зачем? Почему передо мной! Чего она боялась? Что, обнаружив ее слабости, я стану меньше ее любить? Но ведь все наоборот — полюблю еще сильнее. Ее тайны станут моими тайнами, и, защищая ее, я тем самым и себя самого буду защищать. Разве не понимала она, что проснувшаяся во мне жалость только укрепит наш союз? А может быть, она об этом и не задумывалась, может быть, она считала, что время само все сделает? Оказаться неуязвимой — вот в чем была ее главная забота. И, видя это, я еще больше жалел ее. Почти так же, как если бы я вдруг обнаружил в ней какой-нибудь физический изъян, увечье, узнал бы, что она калека. Такое сплошь и рядом случается с любовниками. Но если двух людей соединила подлинная любовь, то открытие такого рода только обостряет чувство, делает любовь еще глубже и напряженнее. И тут следует не только стараться не замечать попыток того, кому не посчастливилось скрыть свою беду, напротив, нужно открыто приложить все усилия, чтобы распознать и признать эту беду. «Позволь нести мне груз твоих изъянов милых» — вот мольбы томящейся любовью души. Только закоренелый эгоист увернется от тягот, налагаемых таким неравенством. Тот же, кто любит, трепещет в предвкушении сурового испытания: он молчаливо умоляет, чтобы ему позволили сунуть руку в пламя. Если же предмет твоего обожания продолжает хитрить и таиться, тогда сердце любящего открыто всем зияющим могилам. Тогда не только «изъяны милые», но и все тело, душа, все существо любимого может оказаться действительно тяжким грузом. Это Ребекка завела Мону в пыточную камеру. Точнее сказать, позволила Моне самой туда войти. Ничто не могло втянуть ее в ту игру, в какую предлагала играть Мона. Не уступая ни дюйма, Ребекка стояла как утес. Она не проявляла ни жалости, ни жестокости, она просто была неприступна перед всеми изысками обольщения, которые Мона пускала в ход с женщинами так же охотно, как и с мужчинами. Решительный контраст между двумя «сестрами» становился все отчетливее и отчетливее. Антагонизм, чаще проявлявшийся в молчании, а не в словах, с драматической наглядностью открывал перед нами два полюса женской души. Мона при поверхностном взгляде представлялась типом «вечной женственности». Богатая же натура Ребекки, внешне не выражаясь определенным образом, обладала гибкой пластичностью подлинной женщины, которая умеет во всяком возрасте и ничуть не отказываясь от своей индивидуальности изменять контуры своей души в полном согласии с тем изменчивым представлением, которое мужчина создает, чтобы настроить на него орудие своей страсти. Творческие способности женщины проявляются незаметно: их епархия — становление человека. Если их не стеснять, качество вида повышается. Уровень эпохи всегда можно определить по общественному статусу женщины. Но сюда надо включать нечто большее, чем свобода и благоприятствование, потому что природа женщины никогда не проявляется в требовании прав. Женщина, как вода, сама находит свой должный уровень. И как вода, она честно отображает все, что проходит через человеческую душу. Вот отчего признаки «истинной женщины» есть всего лишь маскарадные уловки, которые мужчина, лишенный творческого начала, сослепу принимает за подлинную картину. Эта льстящая его самолюбию подмена нужна женщине для самозащиты. Это — гомосексуальное игрище, которое затевает нарциссизм. Наиболее отчетливо оно проявляется там, где в каждом партнере женское и мужское наличествуют в высшей степени. Более или менее удачно оно маскируется в теневом театре общепризнанных гомосексуалов. Незримая кульминация этого достигнута в Дон-Жуане. Ее высший бурлескный уровень демонстрирует Чарли Чаплин. А конец всегда один: Нарцисс тонет в своем собственном отражении. Только тогда мужчина начинает постигать глубину женской натуры, когда решается ясно и недвусмысленно отдать ей свою душу. Лишь после того он может начать ухаживать за этим растением и ждать от него плодов. И поскольку он поставил своим самопожертвованием предел своим собственным силам и своей власти, он может надеяться на безграничные, беспредельные дары. Вот в таком союзе, подлинном браке, заключенном между душами, он лицом к лицу оказывается с самой сутью созидания. Он втягивается в опыт, который — и он ясно осознает это — далеко за пределами его разумения. Он смутно чувствует эту драму и какую роль играет в ней женщина. А женщина, предстающая совсем в новом освещении, превращает все это в нечто поразительное и загадочное, как закон тяготения. В странную четырехстороннюю схватку втянулись мы, в игру, в которой Кронский был и подстрекателем, и судьей. Пока Мона безуспешно пыталась то очернить, то соблазнить Ребекку, Артур Реймонд из кожи лез, чтобы обратить меня в свою веру. Хотя никто из нас не обнародовал въявь своих наблюдений, было очевидно, что он полагает, что я невнимателен к Моне, а я считал, что он не понимает Ребекку. Во всех наших спорах я всегда поддерживал Ребекку, а она меня, и, конечно, он и Мона поступали точно таким же образом. Кронский, как и положено рефери, следил, чтобы мы не теряли боевого духа. А жена его никогда ни в чем не участвовала, ее начинало клонить ко сну, и она покидала сцену при первой же возможности. Но я почти уверен, что она лежала в постели, бодрствуя и прислушиваясь к разговору; как только Кронский возвращался к ней, она вцеплялась в него с упреками, что он так бессовестно пренебрегает ею. Все это кончалось визгом, воплями, стонами с последующими визитами к нашей находящейся в общем пользовании раковине. Часто после того, как мы с Моной уходили к себе, Артур останавливался возле нашей двери и, предварительно осведомившись, не спим ли мы, затевал долгие беседы. Я умышленно держал дверь закрытой, помня об ошибке, допущенной мной в начале нашей жизни здесь, когда я открывал дверь и приглашал его зайти: роковое решение, если тебе хочется прихватить хотя бы остаток ночи. Следом я допускал и другую ошибку: из-за идиотского нежелания показаться слишком невежливым я и сквозь запертую дверь посылал ему односложные «да… нет… да… нет». Пока Артур Реймонд чувствует в слушателе хотя бы проблеск сознания, он беспощадно катит вперед, как Ниагара, пробивающаяся сквозь валуны и скалы, попавшиеся на пути ее стремительного потока. Он попросту сметал всякое препятствие… Есть, однако, способ защиты от этих сокрушительных сил. Ему можно научиться, отправившись как-нибудь на Ниагару и увидев потрясающее зрелище — туристов, стоящих под потоком, которые прижались спинами к скале под стеклянной крышей и наблюдают, как могучая река проносится над ними и с оглушительным ревом валится в тесное ущелье. Грохот воды в их ушах действует на утомленные чувства как отличный стимулятор. Кажется, Артур Реймонд ощутил, что я открыл подобный способ защиты. Ему, следовательно, оставался единственный выход: обрушить верхний бьеф реки и лишить меня моего ненадежного убежища. Было даже что-то смешное в его неистребимой настойчивости, в монументальном, в духе Гаргантюа, напоре; позже такую стратегию покажет в прозе Томас Вулф, который сам определит ее как изъян двигателя перпетуум мобиле в своей гигантской книжище «О Времени и о Реке». Если бы Артур Реймонд был, допустим, книгой, я бы просто отшвырнул его в сторону. Но он представлял собой настоящий могучий поток, а русло, в котором он бился и вздрагивал как динамо-машина, было всего в нескольких шагах от спасительной ниши, выдолбленной для нас в скале. Даже во сне настигал нас рокочущий грохот потока, и мы выныривали из дремоты с растерянными лицами внезапно разбуженных людей. Эта сила, не умеющая сдерживать себя, неспособная претворить свою энергию во что-либо другое, постоянно и отовсюду грозила нам. Вспоминая через много лет Артура, я сравнивал его с рекой. Мечущейся в своих берегах, петляющей, свивающейся в змеиные кольца, которая потом, так и не найдя выхода своей энергии, агонизирует, впадая в море дюжиной бурлящих бестолковых потоков. Но именно из-за того, что эта сила, сводящая на нет Артура Реймонда, являла собой непрестанную угрозу, в ней было и нечто убаюкивающее, гипнотическое. И мы с Моной, подобно мандрагоре под стеклянным сводом, лежали, укоренившись на нашем ложе, на обычной человеческой постели, и лелеяли зародыш гермафродитной любви. Когда поток переставал колотить в стеклянную крышу нашей теплицы безразличия, из-под наших корней журчала жалобная песенка цветка, очеловеченного спермой дергающегося висельника. Маэстро токкат и фуг ужаснулся бы, услышав, во что могут превратиться его гремучие раскаты. Совсем немного времени прошло со дня нашего переезда в Дом Времени и Реки, когда однажды утром под душем я обнаружил вокруг головки моего члена кроваво-красные прыщи. Надо ли объяснять, как я перепугался. Сифон — сразу решил я, и подозревать в этом подарке можно было только Мону. Не в моем характере, однако, сразу же кинуться к врачу. На докторов мы всегда смотрели как на шарлатанов, если не как на прямых злодеев. Мы обычно терпели до хирурга, а они-то всегда в сговоре с похоронщиком. Вот как приходится оплачивать нашу постоянную заботу о могиле, наше memento mori 100 . «Да может быть, само пройдет», — успокаивал я себя, раз по двадцать на дню разглядывая занедуживший орган. Это могло быть отрыжкой того густого навара, в который мы окунаемся иногда во время менструального цикла. Из глупой мужской самонадеянности мы принимаем часто месячные излияния за радостную предкоитальную смазку. Сколько же горделивых концов потонуло в этом Скапа-Флоу 101 … Самое простое — спросить Мону. В тот же вечер я так и сделал. — Послушай, — начал я с самым добродушным видом. — Если ты что-то подцепила, лучше скажи. Я не спрашиваю, как это тебя угораздило… Просто хочу знать правду. Такая прямота вызвала у нее взрыв смеха. Очень искреннего, пожалуй, слишком искреннего, подумал я. — Ты могла это подхватить, сидя в туалете. Тут она расхохоталась чуть ли не до истерики. — Или это старая болячка вылезла. Но мне все равно, как и когда. Я хочу только знать: было это у тебя или нет? Ответом было НЕТ! Самое категорическое НЕТ. Теперь, успокоившись, она могла разыграть небольшую сценку гнева. Да как я мог обвинить ее в этаком? За кого я ее принимаю, за потаскуху? — Да ладно тебе. — Я решил сделать вид, что ничего не происходит. — Чего тут волноваться. Может, просто ветром надуло. Забудем. Но забыть было не так-то просто. Прежде всего постельные радости оказались под запретом. Неделя прошла. А это долгий срок для того, кто привык этим заниматься каждую ночь, да еще и днем урвать, если получится. Каждую ночь у меня между ног как мачта торчала. Дошел до того, что однажды натянул гондон — просто мочи не было терпеть. Был и еще выход: пальцы и язык. Вот им-то мне все-таки удавалось иногда попользоваться, несмотря на все ее протесты. Лучшим заменителем оказалась мастурбация. Она открыла мне новое поле исследований. Исследований психологических. В моих объятиях, с пальцами, запущенными в нее, Мона становилась необычайно откровенной, словно я задевал эрогенные зоны ее сознания. И начинал выделяться сок, «пакость», как она однажды выразилась. Интересно, как женщины преподносят правду. Обычно они начинают с вранья, маленького безобидного вранья, с этакого прощупывания. Просто узнать, куда ветер дует, как вы расположены. Почувствовав, что вас это заденет не слишком, не слишком обидит, они отваживаются на первый кусочек правды, несколько ломтиков, искусно обернутых в ложь. Например, та дикая автомобильная прогулка, в которой она сейчас шепотом исповедуется. Не подумай, что она с радостью выскочила из дансинга вместе с тремя странными мужиками и парочкой ошалелых бабенок. Ей пришлось согласиться просто потому, что никакой другой девушки не было на месте. Ну и потом, она, конечно, надеялась, что кто-то из мужчин окажется гуманистом, выслушает ее историю и даже выручит полсотенной бумажкой (это она, как всегда, для матери старалась: мать — причина и мотор всякого преступления). Ну а дальше, как водится в автомобильных прогулках, им захотелось взбодриться. Но по-разному. Машина еще скорость не набрала, а две другие девицы уже задрали свои юбчонки выше колен и, что хуже всего, пили. Она тоже пила, но понарошку, только чтоб горло смочить, а те нагрузились как следует. Она не слишком возражала, когда кто-нибудь из мужчин целовал ее — в этом нет ничего страшного, но они начали сразу же ее хватать… вытащили грудь наружу, ляжки стали щупать, да еще сразу вдвоем. Они, как будто, были итальянцы. Скоты грязные. Тут она призналась еще в одном — я-то знал, что это чистейшее вранье, но вранье очень интересное. Что-то вроде тех «деформаций» и «перемещений», что бывают во сне. Дело в том, что, как ни странно это звучит, девицам стало стыдно. Им стало стыдно, что из-за них она попала в такую переделку, и они пожалели ее. Они-то ведь знали, что у нее не было привычки заваливаться со всяким Томом, или Диком, или Гарри. И вот они останавливают машину и меняются местами: пересаживают ее вперед к волосатому парню за рулем, который пока что, кажется, ведет себя вполне прилично. Сами перебираются на заднее сиденье и усаживаются на колени к двум другим мужикам; юбки у девиц все еще задраны, они дымят сигаретами, смеются, выпивают — словом, на заднем сиденье все живут в полное свое удовольствие. — Ну а что же все это время делал другой малый? — решил я наконец поинтересоваться. — Да ничего не делал, — ответила Мона, — я позволила ему держать меня за руку и все время говорила с ним, задавала вопрос за вопросом, чтобы его мысли были заняты другим. — Как же, рассказывай! — сказал я. — Что-то он ведь делал кроме этого? — Я же говорю: держал меня за руку. Очень долго. Хочешь — верь, хочешь — не верь. А что ему еще было делать? Не останавливать же машину. — Ты хочешь сказать, что он и не подумал остановить машину? — Нет, напротив. Несколько раз пробовал, но она его заговаривала… Вот такой линии она держалась и лихорадочно соображала, как бы ей вырулить к правде. — Ну а дальше что было? — старался я помочь ей взобраться на крутую горку. — Ну, вдруг он совершенно неожиданно потянул мою руку к себе… — Она остановилась. — Давай дальше! — Положил мою руку к себе между ног, а ширинка у него была расстегнута… А там у него такая штука торчала, что я просто испугалась. А он все не отпускал мою руку. Вот и пришлось его дрочить. И тут он остановил машину и потащил было меня из нее. Я буквально взмолилась: «Ты поезжай потихоньку, я все сделаю, только попозже. Дай мне в себя прийти». Ну вот, он вытерся носовым платком и тронул машину дальше. А потом принялся говорить мне отвратительные гадости… — А какие именно? Можешь точно вспомнить? — Ох, да не хочу я вспоминать об этом. Так противно. — Да ты уже мне много чего рассказала. Не понимаю, что ты вдруг каких-то слов испугалась? Какая разница… — Ладно, раз уж тебе так хочется. Он мне сказал: «С твоего позволения я тебя выебу. У меня на тебя давно уже стоит. Мне и задница твоя нравится, и сиськи. И нечего из себя целку строить. Ты, видать, ебаная-переебаная». Вот такие вещи он говорил. — Так, ты, кажется, меня заводишь, — сказал я. — Давай дальше. Все рассказывай. Теперь-то я видел, как радует ее эта возможность облегчить душу. Да и нам обоим не надо было притворяться больше — мы оба наслаждались в эту минуту. Но мужчины как будто бы надумали устроить обмен дамами. Вот это ее по-настоящему испугало. — Мне только одно оставалось: показать, что я согласна дать сначала ему. Он сразу же приготовился остановить машину и приступить к делу. «Нет, ты езжай медленно дальше, — прошептала я ему на ухо. — Немного погодя я все тебе сделаю. Я только не хочу, чтобы они на меня накинулись». И я сграбастала его палку и начала ее массировать. Она у него еще больше выросла. Клянусь тебе, Вэл, я такого инструмента еще не встречала. Просто как у зверя какого-нибудь. Он и яйца свои мне подсунул, огромные такие и тяжелые. Я его очень быстро качала, хотелось, чтоб он поскорей кончил. — Послушай, — прервал я этот совсем распаливший меня рассказ о жеребячьем члене, — скажи честно, тебе ведь захотелось попробовать такую штуку? — Подожди, — глаза у нее блестели, и внизу все намокло — я ведь тоже занимался массажем все это время, — а то я сейчас кончу и не доскажу тебе эту историю. Господи, вот уж не думала, что тебе захочется все это выслушать. Она сжала ляжками мою руку. — Поцелуй меня. — И тут же ее язык скользнул ко мне в рот. — Черт возьми, если б мы могли сейчас… Это же пытка сущая. Я с ума сойду. — Ладно, не отвлекайся. Дальше что? Что он еще делал? — Он схватил меня за шею и сунул головой к себе… туда. И бормочет: «Ладно, будь по-твоему. Я поеду не спеша, а ты отсоси пока. А потом я тебя отделаю по первому классу». Ты знаешь, я боялась подавиться — такой у него был здоровенный… Честно тебе говорю, Вэл, никогда не видела ничего подобного. А он со мной все решил проделать. «Ты знаешь, чего я хочу? — говорит. — Давай поработай языком. Только сначала подержи во рту». И начал. Туда-сюда, взад-вперед. И все время держит меня за шею, никак не отпускает. Ужас! А потом из него как хлынет! Я думала, он никогда не остановится. Успела отдернуть голову, так он мне все лицо залил. К этому времени мне и самому впору было кончить. С члена у меня уже капало, как воск со свечи. Была не была, а я ей сегодня вдую, подумал я про себя. После небольшого перерыва она продолжала рассказывать. О том, как он затолкал ее в угол, заставил задрать ноги, потыкал вокруг и около, а свободной рукой все еще вел машину, и она выписывала по дороге немыслимые загогулины. О том, как приказал раздвинуть обеими руками щель, и направил туда свет карманного фонарика. А потом вставил туда сигарету, чтобы ее дыра попробовала затянуться дымом и покурила бы. О том, как один с заднего сиденья поднялся и стал заталкивать ей в рот свой член, но спьяну у него ничего не получилось. А девки — уже совсем голышом — все это время горланили похабные песни. И уже не понять было, куда они теперь едут и что случится дальше. — Нет, — говорила она. — Я была слишком напугана, чтобы чувствовать что-нибудь. От них всего можно было ожидать. Просто убийцы. Я была в ужасе. Единственное, о чем я могла думать, так это о том, как бы сбежать от них. А он все говорил: «Подожди, сучка, я тебя еще через туза попробую. Тебе сколько лет-то? Подожди… » А потом схватил свою штуку в кулак и начал ею размахивать как дубиной. «Вот когда я в тебя это засуну, вот тогда ты почувствуешь. Ты у меня через рот кончать будешь. Ну-ка, сколько раз, по-твоему, я тебя вздрючу? А ну говори». Пришлось ему ответить. «Два раза… три», — говорю. А он как взревет: «Вижу, ты еще не пробовала пилиться по-настоящему. Ну-ка подержи!» И сам стал качаться взад-вперед, а я держала в руке его штуку. Было липко и скользко… Он, наверное, все время кончал. «Кстати, а как насчет того, чтобы с другого конца попробовать? Когда я тебя отделаю, ты целый месяц даже подумать о ебле не сможешь». Вот такие вещи он говорил мне… — Ради Христа, не останавливайся! — закричал я. — Дальше что? — А дальше он остановил машину на краю поля. И теперь никаких штучек-дрючек. Девки хотели было одеться, но их вышибли из машины в чем мать родила. Они начали кричать, и тут одна из них так получила по зубам, что рухнула без чувств на обочину. А вторая сцепила руки, словно молиться собралась, но от страха ни словечка не смогла вымолвить. Я подождала, пока он откроет дверцу со своей стороны, — рассказывала Мона, — выскочила и бросилась бежать по полю. Туфли у меня слетели, стерня колола ноги, а я неслась вперед как сумасшедшая, и он за мной… Догнал меня, схватил и сорвал платье, просто разодрал одним рывком. А потом я увидела, как он замахивается, и от удара у меня искры из глаз посыпались. И вот я лежу, прижатая спиной к земле, а он набрасывается на меня как дикий зверь. Боль была жуткая. Я хотела кричать, но понимала, что тогда он ударит меня снова. И я замерла в страхе, позволив ему терзать меня. Он искусал мне все: губы, уши, шею, плечи, грудь и без малейшей передышки начал меня трахать как бешеный. Я думала, у меня внутри все разорвется. Когда он отвалился от меня, я решила, что все кончилось, и тут же заплакала. «Хватит реветь, — прикрикнул он, — а не то я тебе все зубы вышибу». Я чувствовала себя так, будто меня спиной по битому кирпичу катали. А он лег рядом навзничь и потребовал, чтобы я его сосала. Я взяла его штуку, она по-прежнему была большая и липкая, он, думаю, страдал постоянной эрекцией. Что делать — отказаться нельзя. «Языком, языком работай, — пробурчал он. — Слизывай все это». Он лежал, дышал тяжело, рот открыл, глаза бегают. Потом поднял меня, посадил на себя и стал подбрасывать как перышко, гнуть и выгибать меня, словно я из резины сделана. «Так-то лучше, — говорит. — Теперь ты, сучка, поработай». Я скакала и прыгала на нем изо всей мочи, а он держал меня за поясницу. Поверишь, Вэл, я ничего не чувствовала — только внутри все горело, словно меня раскаленным шомполом протыкали. А потом он сказал: «Ну ладно, хватит. А теперь вставай на четвереньки и зад приподними». Он приготовился все повторить, только вынуть из одного места и в другое вставить. А меня ткнул головой в землю, прямо в грязь, и еще велел взять его за яйца. «Потискай их малость, только не слишком, а то я тебя до полусмерти отделаю». Грязь ела мне глаза, кожу саднило ужасно. И тут я ощутила толчок, потом еще один, изо всех сил… горячий, толстый… Я не смогла удержаться на коленях, упала ничком, и последнее, что я услышала, были его проклятия. Наверное, он снова меня избил, потому что дальше я ничего не помню, а когда очнулась, дрожала от холода и вся была в синяках и ссадинах. Земля была мокрая, и вокруг никого не было видно. С этой точки ее рассказ переходит на другое. А потом перескакивает еще и еще раз. В своем рвении уследить за полетом ее фантазии я совсем позабыл об отправной точке этой занимательной истории. А суть была в том, что Мона заболела. Сначала она не могла установить, что это такое: на первых порах болезнь проявлялась вроде обострившегося геморроя. Лежание на сырой земле — вот что послужило причиной, так утверждала она. Да и доктор думал так же. Потом приступ повторился, и она снова пошла к врачу, и он ей помог. Для меня, интересовавшегося лишь тем, как все это происходило, учитывая, что мои прыщи не давали мне покоя, имел, оказывается, гораздо большее значение другой выяснившийся факт. Так или иначе, но я не обратил внимания на детали последующего: как она поднялась с земли, как добиралась до Нью-Йорка, как позаимствовала у Флорри кое-что из одежды и так далее. Я припомнил, как спросил ее, давно ли стряслось это жуткое приключение, и она ответила мне как-то неопределенно. И теперь, складывая все вместе, я вдруг понял, что она вела дело к Карузерсу: как она жила у него, как готовила ему и все такое. Как же это случилось? — Да я же тебе как раз и рассказываю, — сказала она. — Я пошла к нему, потому что не решалась появиться дома в таком виде. Он был ужасно мил. Обходился со мной как с собственной дочерью. Это я к его доктору обратилась. Он меня сам к нему и отвел. Я решил, что она жила с Карузерсом в том самом доме, где назначила мне свидание и куда он явился неожиданно и закатил сцену ревности. Но я ошибся. — Это было гораздо раньше, — объяснила она. — Он жил тогда на Манхэттене. — И она назвала одного известного американского юмориста, с которым Карузерс делил ту квартиру. — Но ты же тогда была совсем ребенком, если не врешь про свой возраст. — Мне было семнадцать. Я сбежала из дому во время войны и устроилась на военный завод в Нью-Джерси. Но проработала там всего несколько месяцев. Карузерс заставил меня бросить работу и вернуться в колледж. — Так ты, значит, и вправду колледж закончила? — Я был немного смущен всеми этими хитросплетениями. — Разумеется, закончила. Может, ты перестанешь копа… — И с Карузерсом ты познакомилась на военном заводе? — Не на заводе. Он работал поблизости, на фабрике красок. И время от времени брал меня с собой в Нью-Йорк. Кажется, он был вице-президентом компании. А вообще он мог делать все, что ему нравилось. Водил меня в театры, в ночные клубы. И очень любил танцевать. — А ты не жила с ним тогда? — Нет, это было гораздо позже. Даже на Манхэттене, после изнасилования, я с ним не жила. Я приходила готовить для него, убирала комнаты, чтобы показать, как я ему благодарна за все, что он для меня сделал. И он никогда не просил меня стать его любовницей. Он на мне жениться хотел… Но ему совесть не позволяла бросить жену… Она у него больная… — В сексуальном смысле? — Слушай, я же тебе все о ней рассказывала. Какое это имеет значение, в конце концов? — Ну, ты меня совсем запутала, — только и мог я сказать. — Но я же тебе всю правду говорю. Ты сам просил мне рассказать все, а теперь не веришь. Страшное подозрение вспыхнуло в эту минуту в моем мозгу. «Изнасилование» (если это и вправду было изнасилование) случилось совсем недавно. Может быть, «итальянец» с ненасытным членом был не кто иной, как влюбленный дровосек из северных лесов? И уж конечно, не один раз во время полуночных автомобильных прогулок пылкие девицы доставляли себе удовольствие быть таким образом «изнасилованными» после хорошей выпивки. Я представил себе, как она стоит голая, одна, в мокром рассветном поле, тело ее все в кровоподтеках, маточные стенки повреждены, прямая кишка разорвана, туфли пропали, черные и синие круги под глазами… Да, это такая вещица, которую романтическая молодая леди вполне может состряпать, чтобы прикрыть легкомысленный шажок, приводящий, как правило, к гонорее или геморрою, хотя, кажется, геморрой можно заполучить намного дешевле. — Думаю, нам лучше пойти завтра вдвоем к врачу и проверить кровь, — как можно спокойнее сказал я. — Ну конечно, я пойду с тобой, — ответила она. Мы нежно поцеловали друг друга и плавно погрузились в долгое основательное совокупление. Но теперь в меня въелась беспокойная мысль. У меня возникло предчувствие, что она найдет предлог, чтобы оттянуть на несколько дней визит к врачу. За это время, если я и в самом деле болен, болезнь вполне может перекинуться на нее и все будет объяснено. Да нет, прогнал я эту мысль от себя, врач точно определит, она ли меня заразила или я ее. Да и от кого другого я мог подцепить эту дрянь, если не от нее? Перед тем как заснуть, я успел узнать, что она лишилась девственности в пятнадцать лет. Само собой, и в этом была виновата ее мать. Мону так извели постоянные разговоры дома — деньги, деньги, деньги, — чуть не до сумасшествия довели, и она устроилась кассиром в кинотеатре и засела в маленькой клетушке перед входом. Прошло немного времени, и хозяин, которому принадлежала целая сеть кинотеатров по всей стране, обратил на нее внимание. Он ездил в «роллс-ройсе», великолепно одевался, носил гамаши, лимонно-желтые перчатки, бутоньерку и другую соответствующую амуницию. Денег у него куры не клевали, он тащил стодолларовые из толстенной пачки. На пальцах кольца с бриллиантами, на ногтях лак, возраст неопределенный, но скорее ближе к пятидесяти, чем к сорока. Весьма сексуальный мужчина на свободной охоте — вот как он выглядел. Подарки от него Мона принимала охотно, но — никаких глупостей. Она понимала, что может из него веревки вить. А дома было все то же: сколько бы она ни приносила денег, их всегда не хватало. Потому-то, когда он предложил ей отправиться с ним в Чикаго на открытие нового кинотеатра, она легко согласилась: в нем она была совершенно уверена, да к тому же хотелось побыть как можно дальше от своих родственничков. А он повел себя как истинный джентльмен: дал ей солидную прибавку к жалованью, накупил платьев и снял для нее отличный номер — все было превосходно, лучшего она и представить себе не могла. И однажды вечером, после обеда в ресторане (у них были билеты в театр на этот вечер), он неожиданно раскрылся: ему хочется знать, девственница ли она. Мона с готовностью ответила утвердительно — девственность казалась ей надежной защитой. Но, к ее удивлению, он тут же в самых откровенных и грубых выражениях признался ей, что его единственная сильная страсть — лишать невинности молоденьких девиц. Он даже признался, что это влетает ему в кругленькую сумму и нередко он рискует влипнуть по-крупному, но ничего поделать со своей страстью не может. Конечно, это болезнь, но с тех пор, как у него появились средства удовлетворять свои желания, он о докторах не думает. Ничего страшного, объяснял он, в этой процедуре нет. Он всегда обходится со своими жертвами осторожно и бережно. Ну а после того они, как правило, почитают его за благодетеля. Ведь раньше или позже каждая девушка теряет невинность, так лучше, чтобы эту операцию осуществил знаток, профессионал, так сказать. Многие молодые мужья действуют так неумело и неосторожно, что жены остаются навсегда фригидными. Он ласково и убедительно втолковывал ей, что различные осложнения супружеской жизни начинаются именно в первую брачную ночь. Короче говоря, это был, судя по ее словам, замечательный оратор, сведущий не только в искусстве дефлорации, но и в искусстве убеждения. — И я подумала, — рассказывала Мона, — что могу ему это позволить. К тому же он сказал, что заплатит мне тысячу долларов, а я представляла себе, что такое тысяча долларов для моих родителей. — Так вы в этот вечер в театр не пошли? — Почему же, пошли, но я пообещала ему то, что он хотел. Он сказал, что никакой спешки нет, чтобы я об этом не беспокоилась. И успокоил меня, что очень больно не будет. Он сказал, что ему хочется мне поверить: он долго наблюдал за мной и знает, что я умная девочка. Чтобы доказать свою искренность, он предложил мне деньги вперед, но я отказалась. Вел он себя со мной очень порядочно, и я считала, что сначала надо дело сделать, а потом деньги брать. А по правде сказать, Вэл, я уже начала в него влюбляться. Так предусмотрительно с его стороны было не давить на меня. Иначе потом он мог мне и опротиветь. Вот за эту сдержанность я ему и благодарна, хотя все прошло куда хуже, чем я могла себе представить. Я еще не мог понять, что означают эти последние слова, а она уже удивила меня следующими: — Видишь ли, у меня оказалась очень крепкая девственная плева. Иногда ведь, ты знаешь, даже операцию приходится делать. Я тогда никакого понятия о таких вещах не имела, думала, что будет немножко больно… немножко крови… несколько минут… а потом… А все совсем не так вышло. Целая неделя прошла, пока он наконец не прорвал пленку. И должна тебе сказать, ему это доставляло удовольствие. Он был таким ласковым! Может быть, он вообще придумал, что у меня была такая крепость. Может, он меня обманывал, чтобы растянуть удовольствие. Правда, он был не такого уж могучего телосложения. А этот у него был короткий и толстый. Мне показалось, что ему что-то мешает, но я так нервничала, что ничего не могла понять. Он оставался во мне долго, почти не двигаясь, но твердый как камень. А время от времени он вытаскивал и играл этим около моей киски. Ощущение было чудесное. Он ужасно долго мог так играть и не кончал. И говорил мне, как я хорошо сложена, как мне будет хорошо в постели, когда он наконец сломает преграду. И совсем не употреблял непристойностей, не то что другие скоты. Он был лакомка. Он любовался мной, подсказывал, как я должна двигаться, демонстрировал всякие фокусы. Это вообще могло тянуться бог знает сколько, если б в одну из ночей я не рассвирепела. Он меня чуть с ума не свел, особенно когда начал щекотать своей штукой мои губы. — Тебе и в самом деле это нравилось? — Нравилось? Да я вне себя была. Знала, что шокирую его до смерти, но все равно обхватила его и изо всех сил притянула к себе, просто положила его на себя. И заорала: «Да трахни же меня!» — и впилась в него, чуть губу не прокусила. Тут он все свое самообладание потерял и с лихвой отплатил мне. И даже когда он проломил ворота и было больно, я его не отпускала. У меня, должно быть, четыре или пять оргазмов случилось. Мне хотелось, чтоб меня до самого дна достали. И ничуть не было стыдно, никакого смущения. Я желала лишь одного, чтоб меня трахнули, и пусть будет больно — перетерплю. Мне было интересно, если только она не соврет, как долго продолжалась эта связь после завершения технического этапа. Ответ я получил незамедлительно. Она рассказывала с удивительной откровенностью, мне показалось даже, какая-то теплота чувствовалась в ее голосе. Вот как могут быть женщины благодарны тем, кто с ними обходится с пониманием. — Я была его любовницей довольно долго, — продолжала она. — Я все ждала, что надоем ему, он ведь так решительно утверждал, что его интересуют только девственницы. Конечно, в некотором смысле я еще была девственницей. Совсем девчонка, хотя многие давали мне восемнадцать, а то и девятнадцать лет. Он меня многому научил. Возил повсюду, по всей стране. И всегда был очень заботлив и нежен. А однажды я заметила, что он меня и ревнует. Меня это удивило: я же знала, что у него полно женщин, я и подумать не могла, что он меня любит. «Ну да, я тебя люблю», — сказал он мне, когда я стала поддразнивать его насчет этого. Мне это показалось странным. Захотелось узнать, как долго, по его мнению, будет длиться наша любовь. Ведь я все время невольно ждала того момента, когда ему понадобится лишить невинности какую-нибудь девицу. Поэтому я опасалась встречаться с другими девушками в его присутствии. — Да я не думаю ни о какой другой девушке, — сказал он мне как-то. — Мне нужна ты, и я собираюсь за тебя держаться. — Но ты же говорил мне… — начала я, увидела его широкую улыбку и сразу же поняла, какой была идиоткой. — Так, значит, ты меня на это ловил, — только и могла сказать я. И потом почувствовала желание отомстить ему. Глупо, конечно, он же мне ничего плохого не сделал. Но мне очень захотелось его унизить. Знаешь, я сама себя презираю за то, что вытворяла, — продолжала Мона. — Он не заслуживал такого обращения. Но мне даже доставляло злобную радость мучить его. Я отчаянно флиртовала с каждым знакомым мужчиной, а кое с кем и спала, а потом рассказывала ему и наслаждалась, видя, как ему больно. «Ты молодая, — говорил он. — Ты сама не ведаешь, что творишь». Так оно и было, но я понимала только одно: я лучше его, и, хотя он мне и платит, он — мой раб. «Пойди и купи себе другую девицу, — говорила я. — Ты вполне можешь устроить это куда дешевле тысячи долларов. Я бы тебе и за пятьсот дала. Ты вообще мог бы получить меня и за так, если бы был половчее. Водись у меня такие деньги, я бы на каждую ночь подыскивала себе что-нибудь новенькое». Вот таким образом я изводила его, пока наконец он не выдержал. Однажды ночью он заговорил о браке. Он клялся, что немедленно разведется с женой, и говорил, что не может жить без меня. «Но я-то могу жить без тебя», — ответила я, и он вздрогнул. «Ты жестокая, — сказал он. — И ты несправедлива». А я не хотела за него замуж, каким бы искренним он ни был. И деньги его меня не интересовали. Не знаю, зачем я была с ним так безжалостна. Потом, когда мы разошлись, я самой себя стыдилась. Однажды я даже пришла к нему и попросила прощения. Он жил тогда уже с другой девушкой — это первое, что он мне сообщил. А потом он сказал: «Я тебе никогда не изменял. Я любил тебя. На все для тебя был готов. Конечно, я не надеялся, что ты останешься со мной навсегда. Но ты была слишком своевольной, слишком гордячкой». Он говорил со мной почти так, как мой отец. Я чуть не разревелась. И тогда я сделала то, что мне и присниться не могло: я стала умолять его отправиться со мной в постель. Он весь затрепетал от волнения. Но он был порядочен до чертиков, чтобы воспользоваться моей слабостью. «Да ведь тебе не хочется спать со мной, — сказал он. — Ты просто хочешь доказать мне, что раскаиваешься». А я все говорила, что хочу его, что он мне нравится как любовник, что он прекрасный мужчина. Такому натиску трудно было сопротивляться, но он боялся. Он не хотел снова привязаться ко мне, вот в чем дело. А я думала только о том, как бы затащить его на себя, и не знала, что еще нужно для этого сделать. Ведь он любил меня, и тело мое любил, и все-все ему во мне нравилось. И я хотела дать ему счастье. Хотя бы и против его воли. Это было нелегко, но в конце концов мы оказались в постели. А у него — никакой эрекции. Не знаю, что с ним случилось, я с этим никогда не сталкивалась. Все я испробовала. И мне было приятно так себя унизить. Когда я его сосала, я даже улыбалась про себя: вот уж не думала, что буду так потеть для человека, которого ни во что не ставила… Но ничего не получилось. Я сказала, что завтра приду снова и мы еще раз попробуем. Он взглянул на меня с ужасом. «Чего ж здесь такого? — сказала я. — Ты помнишь, как ты был терпелив со мной вначале? Почему ж мне не быть с тобой терпеливой теперь?» А он говорит: «Безумие. Ты же меня не любишь. Просто подставляешься, как шлюха». — «Так я теперь и есть шлюха», — ответила я. Он меня буквально вытолкал. Испугался, жутко испугался. Я надеялся, что услышу все-таки конец этой истории. Я спросил: — Так ты пришла к нему опять? — Нет, не пришла. Вообще больше его никогда не видела. «А он все ждет не дождется», — сказал я про себя. Утром я напомнил, что мы собирались отправиться к врачу. Сказал, что встречусь с Кронским, посоветуюсь и потом днем позвоню ей, и встретимся мы уже у доктора. Она послушно кивнула. Больше ничего и не требовалось. Ну вот, так мы и явились к выбранному Кронским доктору. Сдали кровь на анализ и потом даже пообедали вместе с врачом. Он был молод и, по-видимому, не слишком-то в себе уверен. Что делать с моим членом, он толком не знал. Спросил, не было ли у меня раньше триппера или сифилиса. Я сказал, что триппером болел дважды. А рецидивов не было? Нет, насколько я понимаю… Он полагал, что лучше подождать несколько дней, прежде чем предпринимать что-либо, а пока он исследует нашу кровь. Выглядим мы оба вполне здоровыми, хотя внешность часто бывает обманчивой. Словом, он крутил вокруг да около, как это часто бывает с молодыми врачами. И со старыми тоже. Так мы и ушли ни с чем. Между двумя визитами к доктору состоялся визит к Мод. Я все ей рассказал. Конечно, она обвинила в этом Мону. Она, мол, давно такого ожидала. Просто смешно, с каким интересом она отнеслась к моему бедному члену. Словно он все еще оставался ее собственностью. Мать честная, пришлось извлечь его из штанов и показать. Она коснулась его сначала с робостью, но потом профессиональный интерес пробудился в ней, и, по мере того как вещь тяжелела в ее руках, осмотрительность исчезала. Мне пришлось быть предельно внимательным, чтобы не слишком возбудиться, а то все предосторожности полетели бы к черту. Во всяком случае, прежде чем с миром отпустить его, она попросила позволения слегка промыть его каким-то раствором, уверяя, что вреда от этого не будет. Так я и стоял в ванной: член прямой, как шомпол, она его нежит и холит, а я всем этим любуюсь. Навестив доктора во второй раз, мы узнали, что пробы у нас обоих отрицательные. Но все равно, объяснил он, даже после этих исследований окончательный вывод сделать нельзя. — Знаете ли, — сказал он, очевидно, заранее обдумав свои слова, — я подумал, что было бы лучше, если бы вам сделали обрезание. Крайнюю плоть удаляют, эта штука исчезает тоже. А у вас необычайно длинная крайняя плоть, вас это не беспокоило? Я признался, что у меня по этому поводу не возникало никаких мыслей. Как появился на свет с крайней плотью, так и в могилу вместе с ней сходишь. Ведь никто не вспоминает об аппендиксе, пока не наступает время его вырезать. — Ну да, — продолжал он, — однако вам было бы куда лучше без такой крайней плоти. Разумеется, придется лечь в больницу, но всего на недельку, а то и меньше. — И во сколько это обойдется? — насторожился я. В точности он сказать не мог — что-то около сотни долларов. Я пообещал подумать. Не слишком-то я жаждал избавиться от кусочка моей драгоценной плоти, какие бы гигиенические блага это ни обещало. Да еще мне в голову пришла сумасбродная мысль: а что, если от этого моя головка станет менее чувствительной? А вот это обстоятельство мне уж совсем не нравилось. И все-таки прежде, чем мы покинули доктора, он уговорил меня встретиться через неделю с его знакомым хирургом. — Если за неделю все пройдет, вам и операция не понадобится, раз уж она вам так не по душе. Но, — поспешил он добавить, — я бы на вашем месте согласился. Так гораздо спокойнее за будущее. А ночные исповеди между тем вскоре возобновились. Мона уже несколько дней не работала в дансинге, и вечера мы проводили вместе. Она не знала, чем будет заниматься дальше, — как всегда, ее мучили денежные вопросы. Но одно она знала точно: к танцулькам она никогда не вернется. Она словно ожила с тех пор, как я убедился, что с ее пробой все в порядке. — Но ты же была уверена, что у тебя все нормально? Разве нет? — Никогда не бываешь уверена на все сто, — ответила она. — Это такое поганое место. Девки грязные. —  Девки? — Да и мужчины тоже… Давай не будем говорить об этом. Мы оба замолчали, но ненадолго. Она вдруг засмеялась и сказала: — А как тебе понравится, если я появлюсь на сцене? — Было бы отлично, — отозвался я. — А ты думаешь, что сможешь играть? — Уверена, что смогу. Подожди, Вэл, ты меня еще увидишь. В тот вечер мы пришли домой поздно и быстро юркнули в постель. Держа меня за член, она приступила к новой серии признаний. Она хотела бы мне рассказать… Только если я не стану злиться… не буду ее прерывать. Я пообещал. И вот я лежу и внимательно слушаю. Опять о деньгах. Словно незаживающую болячку теребит. «Но ты же не хочешь, чтобы я вернулась к танцулькам? Или хочешь?» Разумеется, не хочу. Что дальше? Мне интересно знать. Ей надо было найти какой-то способ зарабатывать. Давай, подумал я. Валяй. Дуй дальше! Я под анестезией, я слушаю, пасть не разеваю. А она рассказывает о старцах, о прекрасных старых джентльменах, с которыми она познакомилась в танцевальном заведении. Чего они хотели? Быть в компании молодых женщин, с некоторыми они ужинали и потом приглашали их в театр. Они не думали о танцах и тем более не думали о том, чтобы положить их к себе в постель. Им хотелось только, чтобы их видели в обществе молоденьких женщин — это их самих делало моложе, беспечнее, возвращало давно потерянные надежды. Все они были преуспевающие старые гады с вставными челюстями, варикозными венами и прочими украшениями. А куда еще девать свои деньги, они не знали. Один из них, тот, о котором она рассказывала, был владельцем большой паровой прачечной. Ему было под восемьдесят: негнущиеся ноги, синие вены, стеклянный взгляд. Он почти впал в детство. Конечно, я не мог ревновать к этому! Все, что он просил у нее — чтобы она брала у него деньги. Она не могла сказать точно, на сколько он раскошелился, но предполагала, что сумма была приличная… А вот теперь вспомнила о другом — этот жил в «Ритц-Карлтоне». Обувной фабрикант. Она иногда обедала с ним в его номере, чтобы доставить ему удовольствие. Он был мультимиллионер и немного с приветом, если верить ее словам. Самое большое, на что он осмеливался, — поцеловать ее руку… Да, она собиралась рассказывать мне о них хоть всю неделю, но испугалась, что я это плохо приму. — Ты что? Что с тобой? — наклонилась она ко мне. Я не спешил с ответом. Я думал, размышлял, ломал голову над всем этим. — Почему ты ничего не скажешь? — теребила она меня. — Ты же обещал не злиться. Обещал? — Я и не злюсь, — сказал я и снова впал в молчание. — Нет, злишься! Тебе же противно… Ох, Вэл, какой же ты глупый! Неужели ты думаешь, что я стала бы тебе рассказывать такие вещи, если бы знала, что тебе будет неприятно? — Ничего я не думаю, — сказал я. — Все нормально, честное слово. Ты все правильно решила. Мне только жалко, что тебе приходилось так зарабатывать. — Ну не всегда же я так зарабатывала! Это было очень короткое время… Вот потому-то я и хочу в театр. Я все это ненавижу не меньше, чем ты. — Порядок, — сказал я. — Давай забудем об этом. В то утро, когда мне надо было идти в клинику, я проснулся рано. Стоя под душем, взглянул вниз: вот так да — все чисто! Я едва поверил своим глазам. Тут же разбудил Мону и показал ей. Она расцеловала его, и оба мы кинулись в постель — надо же было испытать бывшего больного. А потом я побежал звонить доктору. «Дела пошли на поправку, — сказал я. — Почти не на что жаловаться. Могу и дальше ходить необрезанным!» И поскорее повесил трубку, чтоб он опять не стал меня уговаривать. Не успел я выйти из телефонной будки, как мне пришло в голову позвонить Мод. — Да не может быть, — сказала она. — И тем не менее, — ответил я. — А если ты мне не веришь, я докажу тебе это на следующей неделе. Приду к вам, как всегда, и покажу. Она как будто не могла отцепиться от телефона. Мы поговорили о куче всяких ненужных вещей, пока я наконец не сказал: — Ну, мне пора идти. — Подожди минуточку, — взмолилась она. — Я как раз собиралась тебя спросить, не мог бы ты прийти пораньше, скажем, в воскресенье и вывезти нас за город. Мы бы там все трое устроили хороший завтрак на траве. Я возьму еду… Голос ее был мягок и нежен. — Ладно, — сказал я. — Я приду рано… часов в восемь. — Ты уверен, что у тебя все в порядке? — Абсолютно уверен. Сама увидишь в воскресенье. Она как-то похотливо захихикала. И прежде чем успела еще что-то сказать, я повесил трубку. 16 Процедура развода шла своим ходом, а события накатывались, словно в конце эпох. Только войны недоставало. Прежде всего Его Сатанинское Величество Космодемоньякал телеграф компании сочло за благо снова переместить мою штаб-квартиру, на этот раз под крышу старого складского помещения в кварталах дешевых двухэтажных картонных коробок. Мой стол встал посередине огромного пустынного помоста, который после работы служил для прыжков и кувырканий бригады посыльных. В соседнем помещении, таком же пустом и обширном, было устроено нечто соединявшее в себе черты клиники, аптеки и гимнастического зала. Для полноты картины недоставало лишь нескольких бильярдных столов. Некоторые придурки притаскивали сюда свои ролики и таким образом коротали время в «часы отдыха». Грохот весь день стоял адский, но теперь мне было совершенно наплевать на все телеграфно-компанейские планы и прожекты, я не так уж на него и реагировал, вовсе даже не злился, а, наоборот, весьма потешался. Отныне я был прочно отделен от всех остальных служб, подсматривания и подслушивания прекратились, я оказался, так сказать, в карантине. Наем и увольнения продолжались как во сне, штат мой урезали до двух человек: меня самого и некоего экс-боксера, служившего когда-то у нас гардеробщиком. Все дела я забросил, справок не выдавал, корреспонденции не вел. На половину телефонных звонков я вообще не отвечал: если что-то срочное, для этого имеется телеграф. На новом месте я чувствовал себя как в приюте для умственно неполноценных. Меня послали ко всем чертям, и я этим пользовался. Едва покончив с дневными посетителями, я отправлялся в соседний зал понаблюдать за всеми тамошними выкрутасами. Иногда и сам брал пару дощечек и выписывал круги с этими идиотами. Мой помощник смотрел на меня с подозрением, не понимая, что это со мной делается. Вопреки своей строгости, своим «принципам» и другим мешающим жить чертам он нет-нет да и разражался хохотом, доходившим, случалось, чуть ли не до истерики. А однажды он спросил, нет ли у меня семейных проблем. Боялся, что на следующей ступени я ударюсь в пьянство. По правде говоря, я и в самом деле тогда начал выпивать. Но это был безопасный вид пьянства, которому предаются только за обеденным столом. Совершенно случайно я набрел на франко-итальянский ресторанчик, расположенный позади бакалейной лавки. Обстановка там была самая располагающая. Каждый выглядел своим в доску, даже полицейский сержант и детективы, угощавшиеся, само собой, за счет хозяина заведения. Теперь, когда Мона сумела все-таки проскользнуть в театр с заднего входа, мне надо было найти место, где я мог скоротать вечерок. Монахан устроил Мону в театр или же, как она меня уверяла, все вышло благодаря ее стараниям. Как получилось на самом деле, я так никогда и не узнал. Во всяком случае, теперь она присвоила себе новое имя, и вместе с именем изменилась и вся история жизни как ее самой, так и ее предков. Она вмиг превратилась в англичанку из семьи, которая была связана с театром с незапамятных времен. Забавная штука. Свое вступление в мир лицедейства, столь для нее подходящего, она осуществила в одном из процветавших в те времена маленьких театриков. Поначалу Артур и Ребекка не очень-то поверили в эту новость. Очередная выдумка, посчитали они. Не умеющая притворяться Ребекка просто рассмеялась Моне в лицо. Но когда та однажды вечером принесла с собой рукопись пьесы Шницлера 102 и всерьез стала репетировать роль, их скептицизм уступил место испуганному оцепенению. А уж когда она с непостижимой ловкостью ухитрилась быть принятой в Гильдию актеров 103 , атмосфера нашего дома стала насыщаться завистью, недоброжелательством, злобой. Игра сделалась слишком реальной, и реальной стала опасность превращения Моны из старающейся прикидываться актрисой в актрису подлинную. Репетиции казались мне бесконечными. Я никогда не знал, когда Мона появится дома. А если нам и выпадал совместный вечер, это было все равно что слушать пьяного. Она была опоена волшебным зельем новой жизни. Оставаясь дома один, я иногда пробовал писать, но куда там! Артур Реймонд был тут как тут, выныривая из засады, как осьминог на охоте. — Чего это тебя вдруг писать потянуло? — восклицал он. — Разве мало писателей в нашем мире? И он принимался рассуждать о писателях, о тех, кого обожал, а я сидел за машинкой так, словно мне оставалось только дождаться его ухода и я тотчас же смогу закончить свою работу. А работа эта часто состояла в том, что я сочинял письмо. Письмо какому-нибудь знаменитому писателю; рассказывал ему, как высоко ставлю его работы, давая понять, что если он обо мне пока ничего не слышал, то услышит в самом скором времени. Так и случилось: однажды утром я получил письмо от того, кого называли Достоевским Севера — от Кнута Гамсуна. Написанное его секретаршей на ломаном английском, оно было для человека, недавно получившего Нобелевскую премию, мягко говоря, примером неудачного диктанта. Изъяснив, как он был рад, даже растроган моими добрыми словами, он перешел к жалобам (через своего косноязычного толкователя) на то, что его американский издатель не может порадовать его успешной продажей книг. Боится, что, пока в публике не возникнет новый интерес к Гамсуну, с изданиями придется подождать. Все это было изложено тоном измученного исполина. Он желал бы знать, что можно предпринять для изменения ситуации не ради него самого, а ради его замечательного издателя, который так из-за него пострадал. И дальше он спешит поделиться со мной удачной мыслью, которая пришла ему в голову. Его надоумило письмо мистера Бойла, который тоже живет в Нью-Йорке и с которым я — несомненно! — знаком. Он подумал, что мы с мистером Бойлом могли бы встретиться, поломать голову над ситуацией и, весьма возможно, найти какой-нибудь блестящий выход. Может быть, мы рассказали бы другим американцам, что среди лесов и пустошей Норвегии живет писатель по имени Кнут Гамсун, чьи произведения, превосходно переведенные на английский язык, томятся сейчас на складских полках его издателей. Он был уверен, что, если я смогу помочь в продаже хотя бы нескольких сотен экземпляров, его издатель воспрянет духом и снова поверит в него. Он бывал в Америке, сообщал он далее, и, хотя не настолько владеет английским языком, чтобы написать мне собственноручно, он уверен, что его секретарша смогла ясно изложить его мысли и его намерения. Я должен отыскать мистера Бойла, чей адрес он, к сожалению, не помнит. Сделайте все, что можете, настаивал он, может быть, в Нью-Йорке найдутся и другие люди, слышавшие о его произведениях, с кем мы могли бы действовать сообща. Заканчивал он на скорбной, но величественной ноте. Я тщательно исследовал все письмо — не остались ли где-нибудь на бумаге следы слез. Если бы не норвежская марка на конверте и не его подпись — а в ее подлинности я позже убедился, — я подумал бы, что меня разыгрывают. Обсуждение было жарким и перемежалось оглушительным смехом. Было решено, что за дурацкое преклонение мой герой рассчитался со мной по-королевски. Кумира низвергли, а мои критические способности получили нулевую отметку. Никто и представить не мог, что я когда-нибудь снова возьмусь за Гамсуна. Если говорить честно, я был готов расплакаться. Случилась какая-то ужасная ошибка — вопреки очевидному я никак не мог поверить, что автор «Голода», «Пана», «Виктории», «Соков земли» продиктовал такое письмо. Вполне возможно, что это работа секретарши, что он полностью ей доверился и поставил свое имя, не поинтересовавшись содержанием письма. Разумеется, такая знаменитость получает дюжины писем в день от своих почитателей со всего света, и в моем телячьем восторге для человека его положения не было ничего интересного. А возможно, он вообще презирал американцев: слишком натерпелся от них во время своих странствий по Америке. Скорее всего он не раз говорил своей безмозглой секретарше, что книги его плохо расходятся в Америке. Возможно, и издатели надоедали ему — а издатели оценивают писателя только по тому, как он продается. Возможно, он как-то проворчал в ее присутствии, что у американцев на все есть деньги, кроме самых ценных вещей на свете, и эта тупица, наверняка преклоняющаяся перед своим хозяином, решила воспользоваться случаем и сунуться с идиотским предложением, чтобы поправить дела. Да уж, она менее всего походила на Дагмару или Эдварду. Не было в ней даже простоты Марты Гуде, отчаянно пытавшейся не пускать господина Нагеля в его романтические бунтарские полеты 104 . Она была, вероятно, образованной норвежской хрюшкой, эмансипированной и с воображением, умела мыслить по-научному и в то же время могла поддерживать порядок в доме, не приносила никому вреда и видела себя в мечтах во главе какого-нибудь учебного заведения или яслей для незаконнорожденных детишек. Да, мои иллюзии рушились. Я специально взялся перечитать некоторые книги моего бога и, наивная душа, снова плакал над иными его пассажами. Это так потрясло меня, что я начал подумывать, а не приснилось ли мне это письмо. Результат этой «ошибки» был совершенно необычным. Я сделался резким, ожесточенным, язвительным. Я превратился в странника, играющего под сурдинку на железных струнах. Я воображал себя то одним, то другим персонажем моего идола. Я нес полнейшую чепуху и бессмыслицу; я поливал жаркой мочой все на свете. Я раздвоился: это был я сам и одновременно кто-нибудь из моих многочисленных воплощений. Бракоразводный процесс приближался, и я стал еще угрюмее и злее. Мне был омерзителен фарс, разыгрываемый во имя справедливости. Мне был омерзителен адвокат, нанятый Мод для защиты ее интересов. Этакая ромен-роллановская деревенщина, chauwe-souris 105 , только без капельки юмора и воображения. Казалось, ему было поручено вызывать отвращение: совершеннейший, самодовольный мерзавец, проныра, ловкач, трус. Меня от него сразу в дрожь бросало. Но в день пикника мы выбросили его из головы. Лежим в траве где-то неподалеку от Минеолы. Дочка убежала собирать цветы. Тепло, очень тепло, дует сухой горячий нервный ветер. Он возбуждает. Я вынул свой член и дал Мод в руки. Она осторожно исследовала его, стараясь при этом скрыть свой медицинский интерес и все же желая убедиться, что с ним все в порядке. Немного погодя выпустила его из рук, перекатилась на спину, поджав колени; теплый ветер задувал ей под задницу. Я оценил ее удобную позицию, заставил стянуть трусики. Но оказывается, у Мод как раз сегодня неуступчивое настроение. Нельзя же этим заниматься в чистом поле! Да ведь вокруг ни души. Я продолжал настаивать и заставил ее раздвинуть ноги пошире, а рука моя подобралась к ее норе. Там было мокро. Я подтянул ее к себе и приготовился вставить, но она заартачилась: а как же дочка? Я посмотрел по сторонам. — За нее не волнуйся. Она в полном порядке, про нас и думать забыла. — Но представь себе, она прибежит и увидит… — Ну так решит, что мы спим. Она ж еще не понимает, чем мы занимаемся… И тут Мод с силой оттолкнула меня. Это уж было чересчур. — Ты собираешься брать меня на глазах у нашей дочери? Это ужасно. — Да ничего нет здесь ужасного. Только для тебя это выглядит ужасно. Говорю тебе, это совершенно невинная вещь. Даже если и вспомнит, когда вырастет, — к тому времени она уже будет женщиной и все поймет. И грязного здесь ничего нет. Ты грязно думаешь об этом, вот и все. А она между тем и трусики успела натянуть. Я свой член убирать обратно не спешил. Правда, он уже обмяк и вяло ткнулся в траву. — Ладно, давай тогда пожуем чего-нибудь, — сказал я. — Раз уж нам перепихнуться нельзя, есть-то можно. — Вот-вот, все твои заботы только об этом — поесть да поспать. — Перепихнуться, — сказал я. — А не поспать. — Я бы хотела, чтобы ты прекратил так со мной разговаривать. — Она начала распаковывать еду. — Ты все умудряешься испортить. Я думала, что мы хотя бы раз спокойно проведем целый день. Ты всегда говорил, что хочешь устроить для нас пикник, и всегда обманывал. Ты о себе только думаешь, о своих приятелях и женщинах. А я, дура такая, надеялась, что ты можешь перемениться. Тебе и на дочку нашу плевать. Ты едва ее замечаешь. Ты даже при ней не смог удержаться, полез ко мне чуть ли не у нее на глазах и уверяешь, что ничего страшного в этом нет. Ты ужасен… Но, слава Богу, все кончается. В это время на будущей неделе я уже буду свободна. Избавлюсь от тебя. Ведь ты мне жизнь отравил. Сделал из меня раздражительную, злобную бабу. Заставил саму себя презирать. С тех пор как я с тобой, я себя узнать не могу. Превратил меня в то, во что хотел. И никогда ты не любил меня, никогда. Только похоть свою тешил. Как с животным со мной обходился. Получишь что хотел, и бежать. Бежать от меня к следующей женщине, все равно какой, лишь бы ноги раздвинула. Ни капли верности, заботы, понимания… На, подавись! — И она сунула мне в руку сандвич. Я поднес сандвич ко рту и почувствовал на пальцах ее запах. Глядя на нее с улыбкой, я принюхался к пальцам. — Ты отвратителен, — сказала она. — Успокойтесь, миледи. Все равно запах прекрасный, несмотря на то что вы такая зануда. Люблю это. Единственная вещь, которую в вас люблю. Она чуть не задохнулась от гнева. Слезы брызнули из ее глаз. — Я сказал, что люблю твой запах, а ты из-за этого плачешь. Ну и ну! Бог ты мой, что же ты за женщина! Она разревелась еще пуще, и как раз в эту минутку появилась дочка. В чем дело? Почему мама плачет? — Ничего. — Мод вытерла слезы. — Просто ногу подвернула. Но она не смогла удержаться от нескольких судорожных всхлипываний и поспешно наклонилась к корзинке за сандвичем для девочки. — А ты почему ничего не сделаешь, Генри? — спросила дочка. Она сидела на траве и переводила настороженный взгляд с одного на другого. Я встал на колени и потер Мод лодыжку. — Не трогай меня! — взвизгнула она. — Но он тебе помочь хочет, — сказала дочка. — Да, папочка хочет помочь мамочке. — Я ласково потирал лодыжку и поглаживал икры Мод. — Поцелуй ее, — сказала дочка. — Поцелуй, и пусть она перестанет плакать. Я потянулся и поцеловал Мод в щеку. Удивительно, но она вдруг обняла меня и крепко прижалась к моим губам. Девочка обвила нас ручонками и тоже стала целовать. И вдруг у Мод начался новый приступ рыданий. На этот раз на нее и в самом деле было больно смотреть. Мне стало так жаль ее. Успокаивая, я ласково обнял ее. — Боже мой! — всхлипнула она. — Фарс какой-то! — Да нет же, — сказал я, — это искренне. Прости меня, пожалуйста, прости за все. — Ты больше не плачь, — сказала дочка. — Мне есть хочется. И пусть Генри меня потом туда возьмет. — И ее пальчик ткнул в сторону рощицы, у которой кончалось поле. — И ты пойдешь с нами. — Подумать только, что это единственный раз… а могло бы… И она опять всхлипнула. — Не надо так говорить, Мод. День еще не кончился. Забудем обо всем этом, хватит, давай поедим. Нехотя, словно через силу, она поднесла сандвич ко рту. — Да не могу я есть! — И сандвич выпал из ее руки. — Нет, сможешь, перестань. — Я снова обнял ее. — Вот ты сейчас такой… А потом возьмешь и все испортишь. — Нет, не испорчу. Обещаю тебе. — Поцелуй ее, — опять попросила дочка. Нежным долгим поцелуем я прижался к губам Мод. Кажется, теперь она в самом деле успокоилась, взгляд ее смягчился. После короткой паузы она проговорила: — Почему ты не можешь быть таким всегда? — Я такой, — ответил я, — когда мне позволяют. Не могу же я радоваться оттого, что мне приходится сражаться с тобой. Да к тому же теперь мы не муж с женой. — Что ж ты тогда так со мной обращаешься? Почему всегда норовишь любовью со мной заняться? Почему не оставишь меня в покое? — Я не любовью с тобой занимаюсь, — ответил я. — Это не любовь, а страсть. Но разве это преступление? Ради Бога, только давай не будем по новой, договорились? Так и быть, я буду с тобой обращаться, как тебе хочется, — сегодня. Я к тебе не притронусь… — Я не об этом прошу. Разве я говорила, чтобы ты ко мне не притрагивался? Мне не нравится то, как ты это делаешь! Словно ни во что меня не ставишь. Никакого уважения ко мне… к моей личности. Вот что мне неприятно. Я знаю, что ты меня больше не любишь, но ты же можешь вести себя порядочно со мной, даже если тебе уже все равно. Да и я не такая уж ханжа, как ты воображаешь. Мои чувства, может быть, еще поглубже и посильнее твоих. И я могу найти желающих на твое место, вот посмотришь. Нужно только немного времени… Она все-таки откусила от сандвича и замолчала, чтобы прожевать кусок. Но взгляд ее просветлел, и в нем помимо ее воли сквозило едва уловимое лукавство. — Я хоть завтра могу замуж выйти, если захочу, — продолжала она. — Ты не думал, что так будет, а? У меня уже есть три предложения. Последнее сделал… — И она назвала имя того самого адвоката. —  Он? — Я не удержался от презрительной ухмылки. —  Да, он! — сказала она. — И он совсем не такой, каким тебе кажется. К тому же мне он очень нравится. — Вот оно что! То-то он с таким пылом взялся за наше дело! Я-то понимал, что сам по себе этот Рокамболишка волнует ее не больше, чем тот доктор, с резиновым пальцем в ее вагине. Ее, по сути, не интересовал никто: ей хотелось только покоя и чтобы не было никаких страданий. Ей нужны были колени, на которых можно сидеть в полумраке, мужской член, таинственно проникающий в нее, невнятные слова, бормотания, в которых спрятаны ее запретные, невыразимые желания. Адвокат Как-Бишь-Его — мог ли он ей все это обеспечить? А почему бы и нет? Он будет надежным, как перьевая ручка, неприхотливым, как развалюха-крысятник, осмотрительным, как страховой полис. Самодвижущийся портфель, доверху набитый бумагами, саламандра с сердцем из пастрами 106 . Возмущен ли он был, узнав, что я приводил в свой дом другую женщину? Шокировало ли его, что я бросил использованный презерватив в раковину? Был ли он потрясен, узнав, что я оставил у себя завтракать свою любовницу? Улитка в шоке, когда дождевая капля проникает в ее раковину. Генерал потрясен, когда узнает, что в его отсутствие вырезали весь его гарнизон. Сам Господь Бог наверняка потрясен, когда видит, насколько тупо и бесчувственно человечье стадо. Но я сомневаюсь, чтобы когда-либо возмущались ангелы — даже тогда, когда к ним врывается буйнопомешанный. Я пробовал ей внушить понятие о диалектичности и динамике морали. И так и сяк, даже язык заболел, старался растолковать ей тесную связь между животным и божеством. Мод разбиралась во всем этом так же хорошо, как разбирается первоклассник в четвертом измерении. Об уважении и приличиях она говорила как о кусочках рождественского пирога. Секс для нее оставался зверем, живущим в зоопарке; иногда, объясняя эволюцию, водят посмотреть и на него. Мы возвращались в город к вечеру, последний этап — надземка, ребенок уснул у меня на руках. Мамочка и папочка после отдыха на лоне природы. Город расстилался внизу в неумолимой геометрической неестественности — дьявольский сон, воплощенный в архитектуре. Сон, из которого не выбраться. Мистер и миссис Мегаполитен со своим отпрыском. Спутаны и скованы. Вздернуты к небу, как провяливаемая оленина. Пары всех сортов висят на крюках. На одном конце — медленная смерть от голода, на другом — банкротство, крах. Между станциями — ростовщик, закладчик с тремя золотыми шариками, символизирующими триединого Бога рождения, распутства, разрушения. Счастливые денечки. Туман, ползущий от Рокавэй 107 , день, сворачивающийся, как опавший лист в Минеоле. А двери то открываются, то закрываются: свежатину отправляют на скотобойню. Обрывки разговора похожи на щебетание синиц. Кто мог бы подумать, что пухлый мальчуган рядом с вами через десять — пятнадцать лет обделается с перепугу на заморских полях сражений? Весь долгий день вы придумываете какую-то хреновину, а вечером сидите в зале и на серебряном экране перед вами проплывают тени. Может быть, подлинную реальность вы постигаете лишь тогда, когда сидите один-одинешенек в туалете и делаете ка-ка. Это ничего вам не стоит и совершается одним-единственным способом. Не то что есть, или совокупляться, или создавать произведения искусства. И вот вы выходите из туалета и оказываетесь в огромном сплошном сортире. К чему бы вы ни прикоснулись — все дерьмо. Даже завернутое в целлофан — все равно воняет. Кака! Философский камень индустриального века. Смерть и преображение — в дерьме! Живешь в универсальном магазине: в одном углу — прозрачные шелка, в другом — бомбы. Как бы ты это ни называл, каждая мысль, каждый поступок учтены в кассовом аппарате: ты охвачен с первого своего вздоха. Одна огромная интернациональная деловая машина. Материально-техническое обеспечение, как они говорят. Мамочка и папочка стали тихими, как кровяная колбаса. Ни капли боевого духа в них не осталось. Как славно провести денек на воздухе среди червяков и прочих божьих тварей. Какой изумительный привал! Жизнь плывет словно во сне. Если бы в разгар этого тихого теплого вечера можно было обнажить их тела, обнажить до самой сути, вы бы не обнаружили там ничего идиллического. Лучше бы вы распотрошили их и набили камнями, они бы пошли на дно морское, как дохлые утки. Начинается дождь. Полил как из ведра. Город выглядит словно муравьиная куча, сдобренная сальварсаном. Канализационные люки извергают блевотину. В небе угрюмое свечение, как на донце индикаторной трубки. А я вдруг начинаю радоваться. Радость убийцы. Я уповаю на Господа Бога, что дождь будет лить сорок дней и сорок ночей; и я бы любовался, как этот город тонет в собственном дерьме, любовался бы плывущими по реке манекенами, на кассовые аппараты, хрустящие под колесами грузовиков; я бы любовался на безумцев, выскакивающих из сумасшедших домов с резаками в руках, косящих всех налево и направо. Водные процедуры! Вроде тех, что прописали на Филиппинах в девяносто восьмом! Но где же наш Агинальдо? 108 И где же та отважная крыса, что поплывет против течения, сжимая в зубах мачете? Я повез их домой в такси и правильно сделал: как раз в тот момент молния ударила в шпиль этого вонючего костела на углу улицы. Колокола раскололись вдребезги о мостовую, а внутри алебастровая Дева Мария рухнула на пол и разбилась на мелкие кусочки. Попа застигло врасплох, и он выскочил на улицу, не успев даже штаны застегнуть. Яйца у него были как пара булыжников. Мелани кружит вокруг нас, как ошалевший альбатрос. Вопит: «Переоденьтесь в сухое!» Великое переодевание со вздохами, причитаниями, упреками. Я влезаю в широкий сак, сшитый Мод из шелка марабу. Смотрюсь я в этом наряде как педик, исполняющий роль Лулу Харлабурлу. Все сикось-накось. А у меня стой, «очень характерный» для меня стой, если вы понимаете, что я имею в виду. Мод наверху укладывает девочку спать. Я разгуливаю босиком, весь нараспашку. Очень приятное состояние. Заглядывает Мелани, ей просто хочется узнать, все ли со мной в порядке. Она в исподнем, и попугай торчит у нее на плече. Молний она боится. Я разговариваю с ней, рука стыдливо опущена вниз. Можно принять за сцену из «Волшебника из страны Оз» Мемлинга, размер три четверти. Молнии вспыхивают то и дело. Во рту привкус жженой резины. Мод застает меня за тем, что стою перед большим зеркалом и любуюсь моим распахнувшим крылья петушком. Мод игрива, как котенок, и наряжена в тюль и муслин. И ее как будто ничуть не пугает отражение в зеркале. Подходит, становится рядом. «Распахнись», — прошу я. «Проголодался?» — спрашивает она, нарочито медленно распуская пояс. Я прижимаю ее к себе. Она отставляет в сторону ногу, чтобы впустить меня. Мы оба видим себя в зеркале. Мод в восторге. Я задираю ее накидку — пусть она еще лучше выглядит. Потом отрываю ее от земли, и она обвивает меня ногами. «Да, давай! — шепчет она. — Возьми меня, возьми». И вдруг отталкивает меня, подбегает к креслу, разворачивает его, опирается руками о спинку и гостеприимно оттопыривает попку. И не ждет, пока я начну, — сама хватает его и тут же находит для него место. И все это не отрывая глаз от зеркала. Я медленно двигаю его вперед-назад, придерживая полы своего одеяния, как ступающая по лужам дама. А ей нравится видеть, как он выныривает наружу и снова погружается в глубину; она протягивает руку и забавляется с моими яйцами. Вконец распоясалась. Я почти вытаскиваю его, но не настолько, чтобы он совсем выскользнул, а она вовсю вращает задом, стараясь удержать его и затащить поглубже. Наконец ей это надоедает. Теперь захотелось улечься на пол и закинуть ноги мне на плечи. «Иди глубже, — умоляет она. — Не бойся, мне не больно… Я хочу так. Я все для тебя сделаю!» Я двигаю его еще глубже, он словно меж створок раковины попадает. Потом я наклонился, стал сосать ее груди, соски мгновенно отвердели. И вдруг она обхватила мою голову и начала исступленно кусать меня: губы, мочки ушей, шею, плечи. «Ты этого хочешь… ты этого хочешь… хочешь… хочешь… — приговаривала она. — Ты этого хочешь… хочешь… хочешь… » — плясали ее губы. В исступлении она чуть ли не взлетала над полом. Потом стон, судорога, дикий, искаженный взгляд, словно по зеркалу, в котором отражалось ее лицо, двинули тяжелым молотком. «Пока не уходи», — пробормотала она, лежа неподвижно. Ноги ее все еще у меня на плечах, а флажок внутри начинает трепыхаться и биться. «Господи, — шепчет она, — опять начинается». Он у меня по-прежнему тверд. Припадаю к ее мокрым нижним губам, словно у распутного ангела причащаюсь. Она снова кончила, будто пакет с молоком гармошкой сморщился. А я заводился все больше. Взял ее за ноги, вытянул на полу и устроился между ними. «Теперь, черт побери, не шевелись! — прикрикнул я. — Теперь я тебя по-настоящему отделаю». Я двигался в ней медленно и яростно. «А-а-ах… О-о-ох… » — клокотало в ней, словно насос втягивал воздух. Я двигался как колесница Джаггернаута 109 , Молох, пропарывающий кусок бумазеи. Органца-Фриганца. Страсти-Мордасти. Удары, четкие джебы 110 в ритме болеро. Глаза ее обезумели. Она выглядела как слон, ступающий по мячам. Не хватало только хобота, чтоб затрубить. Это была сцена в замедленном темпе. Я изжевал ее губы до лохмотьев. И тут я внезапно вспомнил, как она всегда торопилась под душ. — Вставай! Вставай! — сказал я, рванув ее за руку. — Да мне не надо, — тихо ответила она, взглянув на меня с понимающей улыбкой. — Что это значит? — удивился я. — Мне это незачем… А ты-то в порядке? Не хочешь пойти вымыться? В ванной она сообщила, что была у доктора — не у того, у другого. И беспокоиться ей теперь не о чем. — Ну дела, — присвистнул я. Она попудрила мне член, разглаживая его, словно перчатку для примерки, а потом наклонилась и поцеловала. — Боже мой, — вздохнула она, — если бы… — Что «если бы»? — Если бы ты знал, о чем я сейчас думаю. Я отошел на шаг, внимательно посмотрел на нее. — Да я знаю. Наверное, ты меня больше не ненавидишь? — Я никого не ненавижу, — ответила она. — Мне только жалко, что все так случилось. А ведь я могла бы делить тебя… с ней. Ты наверняка голодный, — поспешила она добавить. — Давай я тебе приготовлю что-нибудь перед уходом. Но сначала она попудрила лицо, подкрасила губы и взбила волосы небрежно, но чертовски элегантно. Она выглядела такой привлекательной, какой никогда не бывала раньше. Сильное хищное животное. Я ходил по кухне со своим висячим хером и помогал ей готовить холодную закуску. К моему удивлению, она раздобыла бутылку домашнего вина — соседка подарила ей самбуковую настойку. Мы закрыли дверь и включили газ, чтобы было теплее. Господи Иисусе, просто чудо какое-то, словно мы с ней снова познакомились только что. Я то и дело подходил к ней, обнимал, целовал ее, а рука трепала в это время хохолок внизу. Никакого неудовольствия. Совсем наоборот: вот я отрываюсь от нее, а она хватает меня за руку, ныряет вниз, припадает ртом к моему члену и сосет его. — Ты ведь не уйдешь сразу же? — спросила она, когда я, присев к столу, приканчивал еду. — Нет, если ты меня не выгонишь, — самым благодушным тоном ответил я. — Неужели это я виновата, что так никогда раньше не бывало? Неужели я и вправду такая зануда? — Она смотрела на меня открыто, без жеманства; я не мог поверить, что именно с этой женщиной прожил долгие годы. — Мы оба, наверное, виноваты, — сказал я, осушая второй стакан самбуковой. Мод снова присела перед холодильником поискать еще какой-нибудь деликатес. Вернулась к столу с полными руками. — Знаешь, что бы я сейчас с удовольствием сделала? Я бы принесла граммофон, поставила тихую музыку и потанцевала… Хочешь? — Еще бы! — ответил я. — Просто здорово придумано. — И еще капельку выпьем. Согласен? Мне так хорошо сегодня. Я хочу это отпраздновать. — А как с вином? — спросил я. — У тебя еще осталось? — А я поднимусь к соседке и возьму у нее. Может быть, и коньяку принесу, если ты не возражаешь. — Я все что хочешь выпью, лишь бы тебе понравилось. Она тут же направилась к выходу. Я подскочил к ней, задрал подол и расцеловал ее попку. — Пусти меня, — шепнула она. — Я вернусь сию же минуту. Прошло и правда совсем немного времени, когда я услышал, как она шепчется с кем-то за дверью. Потом поскреблась в стеклянную филенку. — Накинь что-нибудь, я Элси привела. Я скакнул в ванную, препоясал чресла полотенцем и был готов к встрече гостьи. Элси мой вид рассмешил. Мы не встречались с тех пор, как Мод привела ее свидетельницей нашего с Моной совместного пребывания в кровати. Новое развитие событий Элси нимало не смущало, она была в отличном настроении. Они принесли вторую бутылку настойки и малость коньяку. И граммофон, и пластинки. Элси пришла вполне готовая разделить наш маленький праздник. Я ждал, что Мод предложит ей выпить с нами, а потом более или менее вежливым образом выпроводит. Нет, ничего похожего. Мод присутствие Элси ничуть не стесняло. Конечно, она извинилась за то, что полуодета, но с такой улыбкой, будто это совершенно естественная вещь. Заиграла пластинка, и мы с Мод пошли танцевать. Полотенце соскользнуло, но никто из нас не пытался его подхватить. Музыка кончилась, мы разомкнули объятия, член мой высился как флагшток, я тихонько потянулся к столу за стаканом. Мод сунула мне полотенце, просто повесила его на мой штырь. — Ты не возражаешь, Элси? — спросила Мод. Элси притихла настолько, что можно было услышать, как стучит у нее в висках. Вместо ответа она подошла к граммофону и перевернула пластинку. А потом, не поворачивая головы в нашу сторону, взяла стакан и осушила его единым духом. — А почему бы тебе с ней не потанцевать? — спросила Мод. — Я тебя не держу. Элси, вперед! Потанцуй с ним! С полотенцем, свисающим с члена, я подошел к Элси. Как только она оказалась спиной к Мод, она сорвала полотенце и жадно сграбастала мою палку. И задрожала словно в ознобе. — Будем танцевать при свечах, а то здесь слишком светло. Сейчас принесу свечи, — сказала Мод и скрылась в соседней комнате. Элси немедленно прекратила танцевать, припала к моим губам и достала языком чуть ли не до самой глотки. Я опустил руку, пощекотал там. Петушок мой по-прежнему трепетал в ее руке. Пластинка закончилась, но никто из нас даже не двинулся. Я услышал шаги Мод, все еще оставаясь в цепких объятиях Элси. «Ох, что сейчас начнется!» — подумал я, но Мод не обратила на нас никакого внимания. Она зажгла свечи и выключила электричество. Я начал было осторожно выбираться из рук Элси, когда Мод подошла к нам вплотную. — Все в порядке, — сказала она. — Лучшего и не придумаешь. Можно к вам? — И с этими словами она обняла нас обоих, и вот уже мы стоим и целуемся. Все трое. — Уф! Здесь жарковато! — Элси тяжело вздохнула. — А ты сними платье, если хочешь, — посоветовала Мод. — Я свое снимаю. Слово не разошлось у нее с делом: она выскользнула из своего тюлево-муслинового одеяния и оказалась перед нами в чем мать родила. В следующее мгновение мы все были голышом. Я сидел, держа Мод у себя на коленях. Она снова намокла внизу. Элси стояла рядом, положив руки на плечи Мод. Она была чуть повыше Мод и прекрасно сложена. Я погладил низ ее живота, а потом мои пальцы побрели по ее зарослям — они как раз были на уровне моего рта. На губах Мод светилась счастливая улыбка. Я вытянул губы и поцеловал Элси в самую щель. — Как чудесно перестать быть ревнивой, — совсем просто проговорила Мод. Лицо Элси залила пунцовая краска. Она все никак не могла уразуметь, что за роль отводится ей и как далеко можно зайти. Потому она так внимательно, как бы спрашивая, всматривалась в Мод. Тем временем я жадно целовал Мод, а пальцы мои уже гуляли в дыре Элси. Я чувствовал, как сжимались там ее мышцы, чувствовал, как она дрожит. Сок уже побежал по моим пальцам. В эту минуту Мод привстала, оторвав от меня зад, и тут же вернулась почти в прежнее положение, ухитрившись точно приземлиться на мой член. Сидя лицом ко мне и прижавшись к грудям Элси, она взяла ее сосок в рот. Элси всю передернуло, и по моим пальцам волной пошли судорожные спазмы. Рука Мод, лежавшая на пояснице Элси, скользнула вниз и принялась разглаживать и без того гладкие ягодицы. Через минуту она двинулась дальше, и тут наши руки встретились. Я инстинктивно отдернул руку. Элси чуть-чуть переменила положение, и Мод, подавшись еще больше вперед, впилась ртом в ее щель. Элси в ту же минуту перегнулась через Мод и губы ее встретились с моими. И все трое мы задрожали как в лихорадке. Я почувствовал, что Мод кончает, но себя я решил попридержать для Элси. Осторожно снял Мод со своего по-прежнему стоячего члена и принялся за Элси. Она оседлала меня, обхватила крепко руками и понеслась во весь опор. Мод из скромности удалилась в ванную. Когда она вернулась, Элси все еще сидела у меня на коленях, с пылающим лицом, обвив руки вокруг моей шеи. Потом побежала в ванную, а я пошел обмываться к раковине. — Никогда не была такой счастливой. — Мод подошла к граммофону, поставила новую пластинку. — Дай-ка мне твой стакан, — сказала она, потом наполнила его и, понизив голос, спросила: — А что ты скажешь дома? Я промолчал, и она совсем тихо добавила: — Ты можешь сказать, что кто-нибудь из нас заболел. — Да ладно, еще успею подумать, — бросил я. — А ты на меня не сердишься? — Сержусь? За что? — Что я тебя так надолго задержала. — Ерунда, — сказал я. Она обняла меня и нежно поцеловала. Держась за руки, мы молча подняли наши стаканы. Тут и вернулась Элси, а мы, голые как жерди, продолжали стоять и пить за здоровье друг друга. Снова начались танцы. Свечи оплывали. Я знал, что они через какое-то время догорят и никто из нас не двинется, чтобы принести новые. Танцующие менялись: мы старались, чтобы надолго никто из нас не оставался в стороне. Оказавшись в паре, Мод и Элси похотливо трутся лобками друг о друга, потом со смехом расцепляются, и одна из них хватает меня. Раскованность и свобода правили нами, и никакие жесты, никакие поступки не были под запретом. А когда в конце концов свечи погасли и единственным освещением осталась бледная луна в окне, последние предлоги для сдержанности испарились. Потом Мод пришло в голову очистить стол. Ничего не понимавшая Элси помогала ей, словно загипнотизированная. Всю посуду молниеносно смахнули в раковину. Затем стремительный рывок Мод в соседнюю комнату, оттуда — с тонким одеялом, тут же разостланным на столе. И туда же подоспела подушка. Элси наконец начала соображать, куда дело клонится, и прямо-таки растаращилась на это сооружение. Однако, прежде чем заняться делом всерьез, Мод затеяла новую штуку — сварить гоголь-моголь. Пришлось включить свет. Обе они работали споро, прямо с неистовством. В варево щедро влили коньяку, и когда я отхлебнул первым, то ощутил, как побежал огонь по пищеводу прямо к моему молодцу и к яйцам. Пил я закинув голову и не видел, а только почувствовал, как Элси, словно в чашу, приняла в ладони мои яйца. — Ой! — хихикнула она. — Одно гораздо больше другого! — Потом, после недолгого колебания, взглянула на Мод. — Может, мы чего-нибудь сотворим все вместе? Мод улыбнулась, как бы говоря: а почему бы и нет? — Давайте погасим верхний свет, — предложила Элси. — Он нам теперь не нужен, правда ведь? Она уселась возле стола на стуле. — Хочу посмотреть на вас. — Она похлопала рукой по одеялу, а потом подхватила Мод на руки и опрокинула ее на стол. — Ничего подобного раньше не видела, — добавила она. — Но подождешь минутку? Элси притянула меня к себе, взглянула на Мод: — Мне можно? — И, не дожидаясь ответа, нагнулась, дотянулась до моего молодчика и — в рот. Но ненадолго, почти сразу же выпустила его. — А теперь… покажите мне. — И легкий толчок, словно в бой меня посылает. Мод по-кошачьи вытянулась на столе, голова на подушке, а зад на самом краю стола. Обхватила мою поясницу ногами, а потом, резко разомкнув объятия, вскинула ноги мне на плечи. Элси стояла у меня за спиной, опустив голову, и смотрела, едва дыша. — Вытащи его чуть-чуть, — хриплым шепотом попросила она. — Я хочу увидеть, как он снова будет входить. Потом вдруг подскочила к окну и раздвинула шторы: — Давай! Давай, дери ее! Вдвинув его туда, куда просили, я ощутил за своей спиной жаркое дыхание Элси, и в следующую минуту ее горячий язык начал полировать мои яйца. К моему изумлению, я услышал слова Мод: — Потерпи, не кончай сейчас… Оставь для Элси. Я рванул его назад и угодил задом прямо в физиономию Элси, да так, что она опрокинулась на пол. Но, издав вопль восторга, она тут же вскочила на ноги. Встревоженная Мод спрыгнула со стола, однако Элси живо нашла правильное продолжение. — Я сейчас тебе еще лучше сделаю, — обратилась она к Мод, которая застыла словно изваяние. — У меня появилась идея. Скакнула к столу, сдернула на пол одеяло, сбросила подушку, и я глазом не успел моргнуть, как она составила прелестную композицию. Мод вытянулась на спине, Элси на корточках над ней головой к ногам, рот прижат к лобку Мод. Стоя на коленях за спиной Элси, я обрабатывал ее сзади. Мод играла моими яйцами, ласково перебирая их мягкими подушечками пальцев. Я чувствовал, как корчится и извивается Мод, вылизываемая жарким языком подруги. И еще было бледное лунное сияние, плывшее по комнате, и вкус вагины у меня во рту. И была эрекция, одна из тех грозных финальных эрекций, которые кажутся бесконечными. Время от времени я вынимал его и, чуть отстранив Элси, поручал заботам ловкого языка Мод. А потом возвращал на прежнее место. Элси выла как безумная и зарывалась в Мод — точь-в-точь терьер, зарывающий мордочку в колени своей хозяйки. Наконец с Элси я распрощался и яростно вонзился в Мод. — Ну, ну, давай, давай, — молила она, словно ждала решающего удара топора. И снова я чувствовал язык Элси на яйцах. А потом Мод кончила — как звезда взорвалась, разбрасывая во все стороны обрывки слов, сорвавшихся с ее губ. Я оторвался от нее, и мой несгибаемый снова отыскал Элси. Она жуть как намокла, липкой была всюду, даже рот не отличишь. — Ты этого хотела? — пробормотал я, врубаясь в нее как разбушевавшийся дьявол. — Да, да, разорви меня! — закричала она, поддавая задом мне навстречу и задрав ноги к моим плечам. — Все отдай, все отдай мне, скотина. — Она уже на визг перешла. — Ладно, я тебя сейчас так отделаю, век будешь помнить! И она корчилась подо мной, крутилась, извивалась, кусалась, царапала меня. — Ой, не надо! Пожалуйста, больше не надо. Мне больно! — вдруг завизжала она. — Заткнись, дура! — прикрикнул я. — Больно? Ты же этого хотела! Я и в самом деле обхватил ее изо всех сил, приподнялся, чтобы по самую рукоять воткнуть в нее, и долбил так, что у нее потроха могли вывалиться. А потом кончал. Кончал в ее улиточный, широко разинутый рот, и она билась в конвульсиях от наслаждения и боли. Ноги бессильно упали на пол. Она лежала как мертвая, перепаханная вдоль и поперек. — Господи Иисусе. — Я стоял над ней, широко расставив ноги, и сперма моя все еще капала ей на лицо, на грудь, на волосы. — Господи Иисусе, сил моих больше нет. Заездили меня, понимаешь, Господи, — воззвал я к стенам комнаты. Мод зажигала свечи. — Уже поздно, — сказала она. — Не пойду я домой, — сказал я, — здесь останусь спать. — В самом деле? — В голосе Мод послышалось волнение. — Как я появлюсь в таком виде? Черт, я же весь измочален, окосел и охренел. — Я плюхнулся на стул. — Дай-ка мне коньяку. Меня спасать надо. Она налила хорошую порцию и поднесла к моим губам, как подносят лекарство. Элси встала, подошла к нам, ее качнуло в сторону. — Дайте и мне выпить, — попросила она. — Ну и вечерок! Надо бы как-нибудь повторить его. — Ага, завтра и повторим, — сказал я. — Здорово было! — Она потрепала меня по волосам. — Вот уж не думала, что ты такой… Ты меня чуть не прикончил, понимаешь? — Пошла бы лучше подмылась, — сказала Мод. — Да надо, наверное, — вздохнула Элси. — А вообще-то наплевать. Попалась так попалась. — Сходи, сходи под душ, Элси, — сказал я. — Не будь дурой. — Я очень устала, — призналась Элси. — Нет, надо идти, — сказал я. — Только подожди минутку, я хочу сначала взглянуть на тебя. Я снова положил ее на стол и раздвинул ей ноги. Со стаканом в одной руке, большим и указательным пальцами другой руки я раздвинул ее щель. Сперма еще капала оттуда. — Роскошная дырка у тебя. Мод тоже прельстилась зрелищем. — Поцелуй ее, — сказал я и ткнул ее носом в заросли Элси. И вот я сижу, любуясь, как лакомится Мод этой роскошной штукой. — Хорошо как, — бормочет Элси. — Чертовски хорошо. Попка Мод аппетитно оттопырена, и мой петушок оживает всем смертям назло. Разбухает, как пудинг в духовке. Я пристраиваюсь за спиной у Мод и запускаю его в нее. Она вертит попкой и так, и этак, а у Элси лицо искажено судорогой наслаждения, она сунула палец в рот и кусает фалангу. Так продолжается до тех пор, пока Элси не сотрясает оргазм. И тогда мы наконец расцепляемся и, потрясенные, смотрим друг на друга, словно в первый раз увидели. «С меня хватит», — думаю и громко объявляю: — Я спать пошел. В соседней комнате есть кушетка, вот на ней я и рассчитываю поспать. — Ты можешь со мной остаться. — Мод берет меня за руку. — А что тут такого? — говорит она, увидев удивление в моих глазах. — Ну да, — подхватывает Элси, — может, и я с вами вместе посплю. Ты позволишь? — Она смотрит прямо в глаза Мод. — А что ты своим скажешь? — спрашивает Мод. — А разве им обязательно знать, что Генри остался? — Ни в коем случае. — Мод испугалась даже мысли об этом. — А Мелани? — говорю я на всякий случай. — О, она теперь рано уходит. Она на работу устроилась. Хорошо, а что же я наплету Моне? Мне стало страшно. — Думаю, мне надо позвонить домой. — Только не сейчас. — Элси словно уговаривала меня. — Очень уж поздно. Потерпи. Мы попрятали бутылки, сбросили посуду в раковину, а граммофон на цыпочках понесли наверх. Кажется, все сделали, чтобы Мелани ни о чем не догадалась. Я лег между ними, положив руки на оба лобка. Тишина, ни звука, и я подумал, что они уже спят. А я настолько устал, что сон никак не шел ко мне. Я лежал и широко открытыми глазами всматривался в темноту. Наконец повернулся в свою сторону. В сторону Мод. И она сразу же повернулась ко мне, обняла и прижалась губами к моим губам. А потом оторвала их и коснулась ими уха. — Я люблю тебя, — прошептала она почти беззвучно. Я молчал. — Ты слышишь? — прошептала она снова. — Я тебя люблю. Я по-прежнему молча привлек ее к себе, положил руку ей между ног. И тут я почувствовал, что Элси тоже не спит: она прижалась ко мне словно половинка сандвича. Я ощутил ее руку на своих яйцах, она мягко целовала меня своими влажными жаждущими губами в шею, в затылок, в плечи… Немного погодя я перевернулся на живот, уткнулся лицом в подушку. И Элси лежала ничком. Я закрыл глаза, стараясь заснуть. Невозможно. Слишком близко от меня были эти податливые тела, слишком мягкой была постель, и шедший от нее сладкий и пряный запах волос и секса щекотал мои ноздри. Через открытое окно тянуло из сада тяжелым ароматом мокрой от дождя почвы. Странно, как-то умиротворяюще странно было снова оказаться в этой широкой постели, в супружеской постели, к тому же втроем, и все мы охвачены откровенным радостным вожделением. А вдруг сейчас распахнется дверь и чей-то гневный голос крикнет: «Убирайтесь вон, грязные твари!» Но только молчание ночи, темнота, тяжелый чувственный запах земли и женской плоти. Когда я снова повернулся на бок, лицо мое было обращено к Элси. Она ждала меня, ей не терпелось прижаться ко мне передком, проскользнуть в мою глотку своим упругим сильным языком. — Заснула она? — прошептала Элси. — Давай еще раз. Я не шевельнулся, член совсем размяк, руки бессильно лежали у нее на талии. — Не сейчас, — таким же шепотом ответил я. — Утром, может быть. — Нет, сейчас, сейчас, — горячо задышала мне в ухо Элси. Мой молодчик съежился в ее руке, как дохлая улитка. — Прошу тебя, — шептала она. — Мне так хочется, всего один разочек, Генри. — Дай ему поспать, — произнесла вдруг Мод полусонным голосом. — Хорошо, хорошо. — Элси перекинула через меня руку и погладила Мод по плечу. Несколько минут прошло в тишине, и снова ее рот прижался к моему уху, и она зашептала, разделяя слова долгими паузами: — Когда… она… заснет… да? Я кивнул и вдруг почувствовал, что выхожу из игры. «Слава тебе, Господи», — подумал я. А потом провал, долгий провал, во время которого я, казалось, отключился полностью. Пробуждался я постепенно, все яснее осознавая, что член мой во рту у Элси. Протянул руку и стал поглаживать ее по спине. Она прижала к моим губам пальцы, как бы из страха, что я сейчас запротестую. Ненужная предосторожность: я уже проснулся и соображал, что происходит. А мой отросток уже откликнулся на призыв ее губ. Он обновился, ей-богу, это был совсем новый орган: тонкий, длинный, заостренный, ну просто как собачий. И он жил своей жизнью, он возродился самостоятельно, без моего участия, будто прикорнул немного и отлично выспался. Тихо, медленно, украдкой — с чего это мы стали таиться, спрашиваю я беззвучно, втаскивая Элси на себя. У нее там совсем не так, как у Мод: длиннее, теснее, словно палец перчатки надели на мой член. Подобное сравнение пришло мне в голову, пока я осторожно подбрасывал Элси движениями бедер и живота. Ни единого звука с ее губ. Зубы впились в мое плечо. Умело, медленно, мучительно двигалась она на мне. Ныряла, выныривала, выгибала спину, как большая кошка. Наконец она издала первый звук — шепот: — Господи, люблю это… Я бы с тобой каждую ночь трахалась… Мы перевернулись на бок и лежали, сцепившись друг с другом, не двигаясь, не произнося ни единого звука. Только вздрагивали и сокращались ее мышцы внутри, словно ее щель играла с моим членом в свои, только им знакомые игры. — А ты где живешь? — зашептала она снова. — Как мне тебя одного увидеть? Позвони завтра… скажи, где мы можем встретиться. Я каждый день хочу трахаться. Слышишь, ты? Не кончай, пожалуйста… Пусть это вечно тянется. И опять тишина. Только биение пульса между ее ног. Никогда я не был так крепко схвачен, никогда прежде не бывал так плотно обтянут. Такая тесная, длинная, узкая, свежая, благоухающая перчатка. Ее, должно быть, не больше дюжины раз и натягивали за всю жизнь. А корни ее волос — крепкие, сладко пахнущие. И ее груди — твердые, налитые, как два яблока. А пальцы! Ее ищущие, хваткие, ласковые, нежные пальцы! Как она любила схватить мои яйца, пощекотать их, подержать, словно взвешивая на ладони, а потом оттянуть мошонку двумя пальцами, будто доить меня собралась. И язык, ее жадный язык! И зубы, острые, кусачие, щипачие. А сейчас она совсем затихла, ни один мускул не дрогнет. И снова шепот: — Я все хорошо делаю? Ты меня еще научишь, ладно? Я прожорливая. Могу все время трахаться… Ты не устал… Нет? Не двигайся, пусть он так и останется. Я буду кончать, не вынимай его, ни за что не вынимай. Господи, какое блаженство… И снова затихла. А я чувствую, что мог бы лежать так сколько угодно. Лежать и слушать. Пусть еще что-нибудь скажет. — Я нашла дружка, — шепчет она. — Да мы и здесь сможем встречаться. Она ничего не скажет… Боже мой, Генри, никогда не думала, что такое бывает. А ты можешь так трахаться каждую ночь? Я усмехнулся. Темнота полная, но она увидела. — Что ты? — прошептала Элси. — Ну, не каждую, — ответил я тем же шепотом и чуть не хмыкнул опять. — Генри, давай! Давай побыстрее… Я кончаю! Мы кончали одновременно и так долго, что я удивлялся, откуда они набираются, эти соки! — Ты готов! — шепнула она. — Полный порядок. — И добавила: — Потрясающе… Мод тяжело поворачивается во сне. — Спокойной ночи, — шепчу я. — Я буду спать. Я полумертвый. — Позвони мне завтра. — Элси целует меня в щеку. — Или напиши… Обещаешь? Я что-то бормочу. Она обвивает меня руками. Мы проваливаемся в Ничто. 17 Состоялся этот пикник в воскресенье, а Мону мне не удалось увидеть до вторника. Не оттого, что застрял у Мод, нет: с утра в понедельник я сразу же отправился в контору. Ближе к середине дня позвонил Моне, но услышал, что она еще спит. Разговаривала со мной Ребекка, от нее я и узнал, что Мона не ночевала дома — провела ночь на репетиции. — А вы где были ночью? Ребекка задала вопрос требовательным, чуть ли не хозяйским тоном. — Дочка заболела неожиданно, — объяснил я, — вот и пришлось пробыть возле нее до утра. — Придумайте что-нибудь получше, прежде чем будете объясняться с Моной, — рассмеялась Ребекка. — Она всю ночь названивала. Совсем с ума сошла от беспокойства. — Наверное, потому и не пришла домой? — Вы же не ждете, что каждый поверит в ваши сказки? — сказала Ребекка, и опять послышался ее низкий гортанный смех. — Так вы домой-то придете? — спросила она. — Нам вас не хватает. Знаете, Генри, вам не следовало бы вообще жениться… Я не дал ей порассуждать на эту тему. — Да, к ужину буду. Вы ей так и скажите, как она проснется. Только не смейтесь, когда будете передавать то, что я вам сказал, ну о ребенке и все прочее. По телефону опять донесся смех. — Ребекка, послушайте, я на вас полагаюсь. Так что не усложняйте мне жизнь. Вы знаете, как я вас ценю. Если когда-нибудь захочу еще раз жениться, то этой женщиной будете вы, и вы это знаете. Снова смех, а потом: — Бога ради, Генри, перестаньте! Жду вас вечером… Все мне расскажете. Артура дома не будет, и мы поговорим. Я за вас, хотя вы этого и не заслуживаете. Итак, вздремнув немного на скетинг-ринге, я отправился домой. Но в последнюю минуту перед уходом из конторы у меня произошла встреча, которая изменила мое настроение. Человек, который пришел устраиваться к нам ночным посыльным, был египтологом и как бы между прочим произнес несколько фраз о возрасте египетских пирамид. Вот эти фразы и подействовали на меня настолько, что мне стало совершенно безразлично, как отнесется Мона к моим объяснениям. Он сказал, что есть все основания предполагать — я уверен, что понял его правильно, — что пирамидам этим около шестидесяти тысяч лет — никак не меньше. Если это так, то все дурацкие теории об этапах цивилизации Древнего Египта можно выбрасывать в мусорную корзину — как, впрочем, и другие исторические исследования. Вот почему в подземке я почувствовал, что безмерно постарел. Я попробовал мысленно вернуться на двадцать или тридцать тысяч лет назад, куда-то посередине между возведением этих загадочных монолитов и предполагаемым зарождением древней цивилизации на берегах Нила. Повис во времени и пространстве. Слово «возраст» приобрело другую значимость. И в голову пришла совершенно фантастическая мысль: если бы я жил сто пятьдесят лет или сто пятьдесят пять? Как станет выглядеть это небольшое происшествие, этот эпизод в духе «Декамерона», который я пытаюсь замять, в свете опыта полуторавековой жизни? Какая разница спустя три поколения, как я вел себя в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое, так или этак? Какая разница, покинет меня Мона или нет? Допустим, что в девяносто пять я все еще буду мужчиной, что переживу шесть своих жен, а то и целый десяток? Допустим, в двадцать первом веке мы окажемся мормонами-многоженцами? Или начнем понимать, и не только понимать, но и на практике следовать сексуальной логике эскимосов? Предположим, что понятие собственности упразднено, а институт брака вырван с корнем. За семьдесят или восемьдесят лет могут произойти ужасающие революции. Семьдесят лет спустя мне будет всего-навсего сто — я еще буду молод. Наверное, забуду имена многих своих жен, а о подружках на одну ночь и говорить не приходится. Вот в таком приподнятом настроении явился я домой. Ребекка вошла в мою комнату тотчас же. В доме никого больше не было. Мона, оказывается, звонила сказать, что у нее еще одна репетиция и когда она вернется — неизвестно. — Прекрасно, — сказал я. — А ужин вы уже приготовили? — Господи, Генри, вы просто прелесть. — Она по-дружески дала мне тычка в бок. — Если бы Артур был таким же! Тогда ему многое можно было бы простить. — А в доме ни души? В самом деле? — спросил я. Для этого дома это было действительно необычно. — Да, все ушли, — сказала Ребекка, проверяя мясо, тушившееся в духовке. — Теперь можете мне рассказать о той великой любви, о которой начали говорить по телефону. Она снова рассмеялась, и ее низкий грудной смех сразу же насторожил меня. — Вы же знаете, что я это в шутку сказал, — начал я осторожно. — Иногда я мелю, что в голову взбредет, хотя в некотором смысле подразумеваю именно то. Понимаете, о чем я? —  Абсолютно. Потому вы мне и нравитесь. Вы жуткий трепач и в то же время очень правдивый человек. Сочетание совершенно неотразимое. — Ну меня-то вам бояться нечего, так ведь? — сказал я, шагнув к ней с распростертыми объятиями. Она со смехом увернулась. — Ни о чем таком я и не думаю, и вам это прекрасно известно, — вырвалось у нее. — Я к вам только из подхалимства подкатываюсь. — Я улыбнулся как можно простодушнее. — Мы ведь сейчас с вами устроим миленький ужин. Господи, какой запах! Это цыпленок? — Свинина! — возразила она. — Скажет тоже, цыпленок! Вы что подумали, я специально для вас готовила? Ладно, рассказывайте дальше, хоть немного отвлекитесь от еды. Скажите, если можете, что-нибудь приятное. Только близко ко мне не подходите, а то я вас вилкой проткну. Скажите мне всю правду, только правду, без утайки. Меня бояться нечего. — Это нетрудно, моя драгоценная Ребекка. Тем более что мы с вами одни. Но это длинная история — вы уверены, что вам не надоест слушать? Она снова рассмеялась. — Господи, опять этот гнусный смешок! — воскликнул я. — Ну ладно, слушайте… На чем мы остановились?.. Ах да, правда, чистая правда. Чистая правда в том, что я переспал со своей женой. — Ну, так я и думала, — отреагировала Ребекка. — Это еще не все. У меня там была и другая женщина. — И с кем же вы переспали сначала? С ней или с женой? — Одновременно, — мило улыбнулся я. — Нет-нет, этого только не хватало. — Она отбросила кухонный нож, уперла руки в бока и пристально вгляделась в меня. — Хотя… не знаю… с вами все возможно. Подождите минутку, сейчас накрою на стол и потом выслушаю внимательно все до конца. — А шнапс у вас найдется? — Я купила бутылку красного вина. Вам ее хватит? Это все, что есть. — Конечно, хватит. Вполне. Тащите ее сюда. Пока я открывал бутылку, она подошла ко мне и крепко схватила за руку. — Только говорите правду, иначе я вас не выпущу. — Но я и рассказываю правду! — Хорошо. Тогда давайте сядем за стол, и вы приступите. Вы любите цветную капусту? У меня других овощей нет. — Я всякую еду люблю, мне все нравится! Вы мне нравитесь, Мона нравится, жена моя нравится. Мне нравятся лошади, коровы, цыплята, игра в карты, тапиока, Бах, бензин, тропические рубашки… — Вам нравится… Вот вы весь в этом. Прекрасно звучит. Из-за вас мне тоже есть захотелось. Все вам нравится, да… Но вы не любите… — Нет, почему же, и люблю тоже. Я люблю еду, женщин, вино. Конечно же, люблю. Почему вы решили, что я лишен этого чувства? Если вам что-либо нравится, значит, вы это и любите. Любить — это наивысшая степень от «нравиться». Я люблю, как Господь Бог: без различия времени, места, расы, цвета, пола… И вас я люблю. Вот в чем дело. Разве этого мало? — Вы-то думаете, что этого много, очень много. И пальцем в небо попадаете. Ладно, помолчите, нарежьте мясо, а я займусь соусом. — Соусом? О, как я люблю соус! — Так же, как любите меня, жену и Мону? — Гораздо сильнее. Для меня соус — это все! Я могу его есть ложками. Потрясающий, густой, жирный, темный, приперченный соус! Пальчики оближешь! Кстати, сегодня разговаривал с одним египтологом, он к нам нанимался посыльным… — Ну вот и соус… Не уходите от темы. Вы хотели рассказать… — Конечно, конечно. Я и об этом вам расскажу. Я все расскажу, но в первую очередь хочу рассказать, как вы прекрасно выглядите с этим соусом. — Если не прекратите дурака валять, я вас ножом проткну. Что это на вас нашло, в самом деле? Это что, свидание с женой так на вас действует всегда? Наверное, вы отлично провели у нее время. Она села рядом со мной. — Да, действительно, отлично провел время, — сказал я. — Потом еще с египтологом поговорил. — Да к черту этого вашего египтолога! Я хочу услышать о вашей жене… и о второй женщине. Ей-богу, я вас убью, если не расскажете! Но я на некоторое время отвлекся на еду, меня всецело заняли цветная капуста и свинина. Сделал несколько глотков вина, чтобы горло промочить. Превосходная кормежка. Верх блаженства! Надо бы повторить… — Значит, дело было так, — начал я, управившись еще с одним куском свинины. Она хихикнула. — Что такое? Я что-нибудь не то сказал? — Дело не в том, что вы сказали, а в том, как вы это сказали. Вы выглядите таким спокойным, ни к чему не причастным, невинным совершенно. Господи, вот именно невинным. Да если бы вы даже убийство совершили, а не распутничали всего-навсего с собственной женой, вы бы выглядели точно таким же. Вы довольны, так ведь? — Конечно, а как же иначе? С чего мне быть недовольным? А вам это кажется странным? — Не-е-ет, — протянула она. — Не кажется. Во всяком случае, не должно казаться. Но у вас это звучит иногда как-то диковато. У вас всегда получается немного чересчур, вы все время чуточку перебарщиваете. Вам бы в России следовало родиться. — Ага, в России. Это точно. Я люблю Россию! — А еще любите свинину с цветной капустой… и соус, и меня. А скажите-ка, что вы не любите? Только подумайте как следует. Мне это и в самом деле очень интересно. Я проглотил еще один сочный кусок свинины, обильно сдобренный соусом, посмотрел на нее, постаравшись выглядеть серьезным. — Хорошо… я не люблю работу. — Помолчал немного, сохраняя серьезный вид, и добавил: — Да, и не люблю мух. Она расхохоталась: — Работу и мух — вот так! Я запомню. Бог ты мой, и это все, что вы не любите? — На данный момент ничего другого придумать не могу. — А как насчет преступлений, несправедливости, тирании и прочих подобных вещей? — Так вот вы о чем, — сказал я. — А что вы с ними можете поделать? Вы с таким же успехом можете спросить меня: а как насчет погоды? — Вы так считаете? — Само собой. — Вы невозможный человек! Или, может быть, вы плохо соображаете за едой. — Так и есть, — сказал я, — мне за едой как-то не очень соображается. А вам?.. По правде говоря, я и не хочу думать. Я не любитель раздумий. Раздумья ни к чему никогда не приводят. Это иллюзии. Они делают вас болезненно нерешительными… Кстати, а на десерт что-нибудь имеется? Может быть, этот самый лейдеркранц? Чудесный сыр, как вы думаете? Я не ждал ее ответа и продолжал: — Наверное, это смешно звучит, когда человек по всякому поводу восклицает: «Я люблю то, я люблю это. Это прекрасно, это чудесно, это восхитительно!» Конечно, со мной такого не происходит каждый день, но хочется, чтобы происходило. Да так оно и бывает, когда я в нормальном состоянии, когда я — это я. Каждый так поступал бы, если бы получалось. Это естественное состояние души. А мешает то, что мы почти всегда чем-то напуганы. Когда я говорю «напуганы», я имею в виду, что пугаем себя мы сами и сами себя держим в страхе. Вот, например, прошлая ночь. Вы и представить себе не можете, как это было удивительно! И никаких внешних причин, разве что гроза за окнами. Но вдруг все изменилось — в том же самом доме, в той же самой обстановке, с женой той же самой, в той же самой супружеской постели. Но было так славно: раз — и напряжение снято! Я психическое напряжение имею в виду, тот намордник, который на нас напяливают с первого дня нашей жизни… Вот вы говорили о тирании, о несправедливости и так далее. Понимаю, конечно, о чем вы думаете. Меня и самого занимали эти вопросы, только я тогда был моложе, мне лет шестнадцать было. И тогда я все понимал… все было ясно, насколько вообще такие вещи можно понять разумом. Я был тогда чище, бескорыстнее, незаинтересованнее, что ли. Мне нечего было защищать или поддерживать, вступаться за что-нибудь, и меньше всего за систему, которой я не верил никогда, даже в детстве. Я создавал идеальную Вселенную, где все принадлежало мне. И все там было очень просто: ни денег, ни собственности, ни законов, ни полиции, ни правительства, ни солдат, ни палачей, ни тюрем, ни школ. Я не замечал ничего, что могло бы мешать или запрещать. Полнейшая свобода. Это был вакуум, и в этом вакууме я и расцветал. Вы поняли, чего я на самом деле хотел: чтобы каждый поступал по-моему и думал по-моему. Мне нужен был мир, созданный по моему образу и подобию. Я сделался бы Богом, лишь бы никто мне не мешал… Я остановился перевести дух. Все это время Ребекка слушала меня внимательно, с самым серьезным видом. — Может быть, хватит? Вы наверняка что-то в таком роде уже тысячу раз слушали. — Нет, продолжайте. — Она мягко дотронулась до моего плеча. — Я начинаю совсем по-другому на вас смотреть, и такой вы мне нравитесь больше. — А вы про сыр не забыли? Кстати, и вино совсем неплохое. Немного, может быть, терпкое, но неплохое. — Слушайте, Генри, ешьте, пейте, курите, делайте все, что хотите, весь дом в вашем распоряжении, только не замолкайте… прошу вас. Она сидела на том же месте, что и вначале; со слезами на глазах я подскочил к ней и обнял ее. — Вот теперь могу сказать прямо и откровенно, — произнес я, — я вас люблю. Я даже не пытался поцеловать ее — просто обнял и прижал к себе, а потом по собственной воле разжал объятия, подсел к столу и осушил бокал. — Вы актер, — сказала Ребекка, — актер в самом подлинном и широком смысле слова. Неудивительно, что люди иногда пугаются вас. — Знаю. Я и сам себя иногда пугаюсь, особенно в отношениях с другими людьми. Я не знаю, где предел, дальше которого нельзя… А может, такого предела и нет. Ведь если мы даем волю чувствам, то для нас нет ничего дурного, безобразного, зазорного. Ни в чем. Только объяснить это другим трудно. Что ни говори, а между миром воображаемым и реальным большая разница. Правда, какая там реальность — сплошное блядство и дурость! Если вы остановитесь и вглядитесь во все окружающее, именно вглядитесь, а не станете вдумываться или рассуждать, мир покажется вам безумным. А он и есть безумный, ей-богу! В нормальные, мирные годы он так же безумен, как во времена войн или революций. И зло безумно, и лекарство от зла безумно. Потому-то мы и несемся куда-то все время. Мы улепетываем. От чего? От миллиона неведомых вещей. Это бегство после разгрома, паника, спасайся кто может. А спасаться негде, нет такого места, если только, как я уже сказал, вы не сможете остановиться. Если сможете и не потеряете при этом равновесия, если вас не сметет поток бегущих, значит, вам удастся опереться на самого себя и начать действовать, если вы понимаете, что я имею в виду… Понимаете, куда я клоню? С той самой минуты, когда вы просыпаетесь утром, и до того момента, когда вечером отправляетесь спать, вы живете среди вранья, позора и надувательства. Все это знают и все участвуют в том, чтобы это продолжалось вечно. Вот почему мы так косимся один на другого. Вот откуда так легко берутся войны, погромы, крестовые походы против пороков и прочие милые штучки. Всегда легче врезать кому-нибудь по морде, чем посторониться и уступить, потому что все мы просим, чтобы нам дали и чтоб дано это было как полагается, а не так, чтобы потом вернуть. Если бы мы еще верили в Бога, мы бы сделали из него Бога Мщения. И со всей душой уступили бы ему честь приводить все в порядок. А нам уж слишком поздно претендовать на участие в уборке. Мы в дерьме по самые уши. И не надо нам нового мира, мы и в старом как-нибудь дотянем. Это в шестнадцать лет вы можете верить в новый мир… в шестнадцать лет во все на свете можно верить, это уж точно. Но к двадцати вы уже обреченный человек и понимаете это. В двадцать лет вы уже в упряжке и надеетесь только на то, что хоть руки-ноги целы останутся. И дело не в том, что пылкие надежды увяли. Надежда — это вообще знак тревожный, он означает бессилие. И смелость, мужество здесь ни при чем. Всякий человек может набраться смелости и совершить что-нибудь непотребное. Когда я хочу в чем-нибудь разобраться, я начинаю рассматривать это со всех сторон. Это не означает, что я прозреваю какую-то картину будущего или что мир, созданный моим воображением, становится для меня реальным. Я подразумеваю нечто более прочное, более постоянное — вечное сверхзрение… что-то вроде третьего глаза. Когда-то он у нас был. И это было то ясновидение, которое было совершенно естественно и свойственно всем людям. Потом стал развиваться мозг, рассудок, и этот глаз, позволявший нам прозревать все вокруг, деградировал, был поглощен мозговым веществом, и мы стали познавать мир и друг друга совсем по-новому. И наши прелестные маленькие «я» расцвели полным цветом: мы стали обладателями интеллекта и вместе с ним появились тщеславие, самонадеянность, слепота, слепота такая, какая и слепого не поражает. — Где вы набрались этих идей? — внезапно прервала меня Ребекка. — Или это все импровизация?.. Подождите минутку. Я хочу узнать вот что: вы когда-нибудь пробовали изложить на бумаге свои мысли? Что вы вообще пишете? Вы никогда мне ничего не показывали. Я никакого представления не имею о том, что вы делаете. — Да что там… — сказал я. — Это как раз хорошо, что вы ничего моего не читали. Мне еще и сказать-то нечего. Мне кажется, я так никогда и не смогу даже начать. Сам не знаю, что на меня нашло. Это я в первый раз так разболтался. — Но когда вы беретесь писать, вы пишете так же, как рассуждаете? Вот что мне хотелось бы знать. — Как-то не думал об этом. — Я и в самом деле был немного смущен. — Ничего пока еще не смыслю в писательском ремесле. По-моему, я слишком рефлексирующий человек для этого. — Вот уж нет! Говорите вы совсем не как рефлексирующий, значит, и писать так же должны. — Ребекка, — начал я, стараясь говорить неторопливо, словно взвешивая каждое слово. — Если б я знал, на что способен, я не сидел бы здесь, разговаривая с вами. Вы знаете, у меня иногда возникает такое ощущение, будто я вот-вот лопну. На страдания мира, на все мировые проблемы мне, по совести говоря, совершенно наплевать. Это само собой разумеется. Я вот чего хочу — я хочу раскрыться. Хочу знать, что у меня там, внутри. И чтобы другие люди оказались раскрыты. Я как дурачок с консервным ножом в руке: ищу, с чего бы начать, чтобы вскрыть эту банку — нашу Землю. Я знаю, что там, под крышкой, — чудеса. Уверен в этом, потому что все время во мне предощущение чудесного. Там все прекрасно: и галька, и обрывки картона, и… даже от мертвого осла уши, если уж на то пошло! Вот о чем я хочу писать! А вдруг это слишком личное? Может быть, это все покажется полнейшей чепухой? Понимаете, Ребекка, иногда я воспринимаю это так, будто все искусство, вся наука, вся философия занимались пока что шлифовкой линз. Это грандиозное приготовление к чему-то, чего никогда еще не бывало. Но придет день — подготовка закончится, линзы будут отшлифованы, и вот тут-то мы и увидим, как ошеломляюще прекрасен мир. А пока мы ползаем без очков, на ощупь, щуримся близоруко и не видим, что у нас под носом. Потому что все стараемся смотреть на звезды или еще дальше, хотим узнать, что там за ними. Но взглянуть на них мы пытаемся глазами разума, а разум видит только то, что ему указано видеть, разум не может открыть глаза и смотреть просто так, от радости видеть. Разве вы не замечали, что, когда вы перестаете смотреть, когда не пытаетесь увидеть, вы вдруг видите! Что вы видите? Кто вам показывает это? Почему вдруг такая разница — замечательная разница — проявляется в эти минуты? И что дает более реальное восприятие: этот способ или тот? Вы понимаете, что я имею в виду… Когда вас осеняет, разум уходит в отпуск. Вы отданы чему-то еще, какой-то незримой, непознаваемой силе, которая овладевает вами, как мы удачно выражаемся. Что это означает, если вообще может что-то означать? Что происходит, когда механизм разума расстраивается или вообще останавливается? Как бы то ни было, что бы то ни было, вы захотели смотреть иначе, а этот modus operandi 111 есть уже другой. Машина может отлично работать, но ее цель и эффективность просто не имеют для вас смысла. И возникает другое сознание — исполненное высокого смысла, если вы приняли его безоговорочно, или же бессмысленное, а то и безумное, если вы пытаетесь проверить его другим механизмом… Черт, я совсем ушел от нашей темы. Мало-помалу она вернула меня к истории, которую так хотела услышать. Особенно ее интересовали детали. То и дело она принималась смеяться низким грудным смехом, звучащим и вызывающе, и одобрительно одновременно. — Необыкновенных женщин вы себе отыскиваете, — сказала она. — Вы словно с закрытыми глазами их выбираете. Вы никогда заранее не прикидывали, каково вам будет жить с ними? Она еще порассуждала на эту тему, пока я не понял, что она сворачивает беседу на Мону. Мона — вот кто занимал ее. Ей хотелось понять, что общего между нами, что нас связывает. Как я могу переносить ее ложь, ее притворство — или меня такие вещи совершенно не трогают? Где-то я непременно должен иметь прочную почву, ведь на зыбучих песках ничего не выстроишь. Она часто думала о нас еще до того, как познакомилась с Моной. Из разных источников доходили до нее толки о Моне, и ей было любопытно узнать, понять, в чем же заключается ее притягательность. Да, Мона была хороша собой — даже очень хороша, — да и ума у нее хватало. Но Бог мой, сколько театральщины! И никак к ней не подступишься — ускользает словно призрак. — Что вы знаете о ней наверняка? — допытывалась Ребекка. — С ее родственниками знакомы? Как она жила до встречи с вами — это вам известно? Я признался, что почти ничего не знаю о ней. И это даже лучше, чем все знать; что-то привлекательное есть в таинственности, которой она себя окружила. — А, чепуха! — фыркнула Ребекка. — Никакими страшными тайнами там и не пахнет. Папаша у нее, наверное, раввин. — Что вы! Как можно говорить такое? Откуда вам известно, что она еврейка? Я и сам этого не знаю. — Просто не интересовались. Конечно, я тоже не знаю, но уж больно подозрительно она с такой горячностью это отрицает. Поневоле задумаешься. Да вы сами посудите: есть в ней хоть что-нибудь похожее на среднюю американку? Ладно-ладно, не рассказывайте мне, что вам это в голову не приходило. Не такой уж вы дурак, в конце концов. Больше всего в этих ее наблюдениях и выводах меня удивило то, что в спорах с Моной она касалась и этой темы. Ведь ни одного намека не доносилось до моих ушей. А я бы все отдал, чтобы спрятаться за ширмой при их разговоре наедине. — Хотите знать правду? — спросил я. — Предпочитаю, чтобы она оказалась еврейкой, а не кем-нибудь еще. Разумеется, я никогда ее обо всем этом не расспрашивал. Очевидно, для нее это больной вопрос. Но увидите, она когда-нибудь сама все расскажет. — Вот чертов романтик, — сказала Ребекка. — Вы неизлечимы. А чем отличается еврейская девушка от язычницы? Я живу в обоих этих мирах и ни там ни тут не нахожу ничего особенно странного или особенно замечательного. —  Естественно. Вы себе верны, к среде не приспосабливаетесь. Натура честная и открытая. Можете ужиться с любой группой, расой, классом. Но большинство людей совсем не такие. Большинство очень чувствуют расу, цвет кожи, религию, национальность и все такое прочее. А для меня, когда я ближе присматриваюсь к людям, все они кажутся загадочными. Мне куда виднее их отличия, чем родство. И то, что отличает людей друг от друга, ценю не меньше того, что в них общего. По мне, очень глупо прикидываться, что мы все одинаковы. Только великие, воистину своеобразные личности похожи друг на друга. Братство начинается на вершинах, а не внизу. Чем ближе к Богу, тем больше мы походим один на другого. А на дне — словно куча мусора… То есть с расстояния все это кажется кучей мусора, но когда ты приблизишься, вглядишься, то увидишь, что эта так называемая куча состоит из миллиона миллионов частичек, и все же, как бы ни отличалась одна эта миллионная частица от другой, настоящие различия проявляются лишь при взгляде на то, что мусором не является. Даже если элементы, составляющие Вселенную, и можно определить как единую жизненную субстанцию… как бы это выразиться поточней, не знаю… вот так, может быть: в жизни всегда все дифференцируется, везде устанавливается своя шкала ценностей, своя иерархия. В каждой области своя пирамидальная структура. Если вы находитесь внизу, вас угнетает однообразие, а когда вы на вершине или приблизились к ней, вы начинаете понимать различие между вещами. И если для вас что-то — а особенно кто-то — остается неясным, вас это притягивает со страшной силой. Конечно, это может оказаться охотой ни за чем, пустышкой, обнаружится, что там ничего нет, кроме большого вопросительного знака, и все равно… Здесь я бы мог и остановиться, но счел необходимым добавить еще. — А бывает совсем наоборот, — продолжал я. — Как с моей экс-супругой, например. Я терпеть не мог ее пуританскую благопристойность. Но конечно, иногда мне приходило в голову, что у нее есть и оборотная сторона. Психоаналитики утверждают: за сверхскромностью может скрываться самая настоящая разнузданность. Утверждать хорошо, а вот стать свидетелем, увидеть, как одно переходит в другое, — на это у вас шансов мало. А вчера это случилось на моих глазах. Можно сколько угодно думать, что знаешь тайные мысли той или иной личности, знаешь о ее подсознательных влечениях, и все-таки когда такое преображение, когда все эти мысли и влечения трансформируются прямо у тебя на глазах, тут уж засомневаешься: а знал ли ты на самом деле человека, с кем прожита вся твоя жизнь? Одно дело говорить о своем приятеле: «У него наклонности убийцы», но совсем другое — увидеть, как он подступает к тебе с ножом. Каким бы умником вы себя ни считали, к такому повороту событий вы никак не готовы. В лучшем случае могли бы приписать ему убийство кого-нибудь другого, но только не вас… Нет-нет, как можно! Ну а в теперешнем моем положении я готов все что хочешь ожидать от человека, которого подозреваешь меньше всего. Не то чтобы это меня слишком тревожило, нет, я просто не удивлюсь. Удивлюсь лишь тому, что вы по-прежнему готовы удивляться! Вот так вот. Немного по-иезуитски, а? Вы тут вспомнили слово «раввин». А вы когда-нибудь предполагали, что из меня может получиться отличный раввин? А почему бы и нет? Почему я не могу стать раввином? Или папой, или китайским мандарином, или далай-ламой? Если ты можешь быть червем, то можешь стать и Богом. Так мы разговаривали, пока не пришел Артур Реймонд. Я посидел еще немного с ними, чтобы у него не возникло никаких подозрений, и потом отправился восвояси. Мона появилась ближе к утру: возбужденная, сна ни в одном глазу, сияющая, красивая, как никогда. Мои объяснения насчет прошлой ночи она пропустила мимо ушей: она была слишком возбуждена, слишком увлечена собой. Столько событий произошло за это время — она даже не знала, с чего начать. Прежде всего, ей обещали, что она будет дублершей исполнительницы главной роли в ближайшей постановке. Так ей сказал режиссер, больше никто об этом еще не знает. Он влюблен в нее, режиссер этот. В конверт с жалованьем он уже несколько недель кладет любовные записки. И ведущий актер тоже в нее влюблен, просто с ума по ней сходит. Это с ним она все время репетирует: он учит ее правильно двигаться, дышать, стоять, ходить, пользоваться голосом. Это было великолепно! Она стала новым человеком, человеком неведомых еще возможностей. Она поверила в себя и поверила безгранично. Скоро весь мир будет у ее ног. Сначала она покорит Нью-Йорк, потом начнется турне по всей стране, а там, может быть, и заграничные гастроли… Кто может точно предсказать, что будет? И все-таки она немного пугается всего предстоящего. Ей надо, чтобы я помог ей: послушал бы, как она читает новую роль. И потом, она не знает еще очень многого, а ей так не хочется обнаруживать перед обожателями свое невежество. И, наверное, придется заглянуть к этому ископаемому из «Ритц-Карлтона», пусть обеспечит ее новым гардеробом. Ей необходимы шляпки, блузки, перчатки, платья, чулки… ужас сколько вещей! Да и волосы надо причесать по-новому. Она потащила меня в холл, чтобы продемонстрировать свою новую походку, осанку, которую теперь вырабатывает. А я не заметил, как изменился ее голос? Ну ладно, скоро замечу. Она изменится полностью, и я буду ее любить еще больше. Она станет для меня сотней разных женщин!.. Вдруг Мона вспомнила об одном давнем поклоннике, о котором она совсем забыла — о клерке из отеля «Империал». Да, надо ему позвонить утром, и тогда я смогу ее встретить за обедом в новом одеянии. Ты что, ревнуешь, что ли? Напрасно. Правда, этот парень молод, но очень глуп, совсем дурачок, зануда к тому же. Он и деньги-то экономит только затем, чтобы ей давать. А иначе он не знает, как с ними управиться — ума не хватает. А за это подержать ее руку украдкой — и хватит с него, он счастлив. Ну, иногда она его и в щеку может чмокнуть — за какую-нибудь особенную услугу. Так она и гнала без передышки. О фасоне перчаток, который предпочитает, о том, как ставить голос, о походке индусских женщин, об упражнениях йоги, о способах тренировки памяти, о духах, которые соответствуют ее стилю, о том, как верят люди театра в приметы, об их расточительности, интригах, романах, заносчивости, тщеславии. О том, что ощущаешь, когда репетируешь в пустом зале, о всяких шуточках и розыгрышах, происходящих за кулисами, о рабочих сцены, об особом аромате артистических уборных. И о ревности! Там каждый ревнует к каждому. Суета, волнения, ссоры, нервные срывы и — благородство. Мир, в котором десятки других миров. Там можно спиться, стать наркоманом и даже начать видеть чертей. А обсуждения! По любому пустяку вспыхивает яростная перепалка, переходящая часто в скандал, порой с мордобоем. Иногда кажется, что в них точно бес вселился, особенно в женщин. Среди них только одна есть тихая, но она еще совсем молоденькая, неопытная. А остальные сущие менады, фурии, гарпии. Матерятся, как в казарме. Девицы из дансинга просто ангелочки по сравнению с ними. Долгая пауза. Потом ни с того ни с сего она спрашивает, когда слушается дело о разводе. — На этой неделе, — говорю я, немного ошарашенный такой резкой переменой темы. — И мы сразу же поженимся? — спрашивает она. — Ну конечно, — отвечаю и попадаю впросак. Ей не нравится это мое «ну конечно». — Можешь и не жениться на мне, если тебе не хочется, — говорит она. — Но мне хочется, — говорю я. — И мы тогда уедем отсюда… найдем себе свой дом. — Ты правда так думаешь? — вскрикивает она. — Как я рада! Я ждала, чтобы ты это сказал. Я хочу начать с тобой совсем новую жизнь. Уедем от всех этих людей! И ты бросишь свою дурацкую работу. Я найду место, где ты сможешь писать. Тебе больше не надо будет искать деньги. У меня будет куча денег, и ты будешь иметь все, что захочешь. Я притащу все книги, которые тебе нужно будет читать… А может, ты напишешь пьесу, и я в ней сыграю главную роль! Вот было бы чудесно, правда? Хотел бы я знать, что сказала бы Ребекка, услышь она эту речь? Увидела бы она только актерку или же почувствовала бы рождение нового существа, пытающегося выразить себя? Возможно, не таинственность пустоты была в Моне, а таинственность прорастания? Что и говорить, контуры ее личности были расплывчаты, но это еще не повод для того, чтобы упрекать ее в фальши. Да, порой она прикидывалась, она была хамелеоном, но не внешне, а внутренне. Насчет внешности спорить было нечего — все было ясно с первого взгляда. А вот облик внутренний был словно столбик дыма: чуть дунешь — и он качнется в сторону, изменит очертания. Она была чувствительна, реагировала на каждое воздействие, но не воля других действовала на нее, а их желания. А ее театральность, наигрыш не были средством оттолкнуть или притянуть кого-то к себе, это был ее способ восприятия действительности. В то, что она придумывала, она и верила. То, во что она верила, становилось реальностью, то, что было реальным, то она и играла в соответствии со своим замыслом. Для нее не было ничего нереального, кроме того, чего она никогда не придумывала. Но то, над чем она задумывалась, немедленно претворялось в действительность, становилось реальным, какими бы чудовищными, фантастическими, невероятными ни были бы эти вещи. Ее границы никогда не бывали закрытыми. Было бы ошибкой считать ее человеком могучей воли. Воля у нее была, но не та, что бросает человека в новой или сложной ситуации головой вперед или заставляет его совершить отчаянный прыжок. Здесь речь идет скорее о постоянной настороженности, о постоянной готовности поступать согласно своим представлениям. Она действительно могла меняться с ошеломляющей скоростью, она менялась у вас на глазах с непостижимой легкостью водевильной звезды, поминутно появляющейся на сцене в новых обличьях. Всю жизнь она играла неосознанно, и вот теперь ее учили делать это сознательно. Они лепили из нее актрису, показывая ей пределы искусства. Они показывали ей границы, которые нельзя переступать в этом ремесле. У них ничего бы не получилось, дай они ей полную свободу. 18 В назначенный день я предстал перед судом, полный спокойного презрения. Все было оговорено заранее. Мне предстояло лишь поднять руку, произнести дурацкую клятву, признать свою вину и принять заслуженную кару. Судья выглядел настоящим огородным чучелом, украшенным очками с толстыми стеклами и обряженным в черную мантию; ее черные крылья зловеще шелестели в тишине зала. Моя безмятежность, казалось, раздражала его. Словно я не принимал во внимание всю значимость его персоны. А я и в самом деле не видел никакой разницы между ним и медным барьером для свидетелей, между ним и плевательницей. Барьер, Библия, плевательница, американский флаг, толстая тетрадь на его столе, молодчики в форме, призванные наблюдать за порядком в зале и создавать определенный настрой, знания, сваленные в его мозгах, пыльные книги, сваленные в его кабинете, вся философия, положенная в основу закона, очки, сидящие у него на носу, его подштанники, его внешность и его личность — весь этот ансамбль был сооружен для бессмысленной работы слепой машины, ради которой я бы и слюны на плевок не потратил. Все, что мне от этого было нужно — узнать, что я наконец свободен и смело могу совать голову в новую петлю. Все шло своим ходом, одно за другим, к предусмотренному финишу, где меня раздавят, как упившегося кровью клопа, и вдруг я очнулся, уяснив, что он спрашивает, согласен ли я платить такую-то сумму в качестве алиментов бывшей жене до конца дней моих. — Что такое? — переспросил я, и он сразу же оживился, предвкушая сопротивление. Он повторил, что я, мол, должен подтвердить свое согласие платить столько и столько-то регулярно в течение всей моей жизни. — Я на такую сумму не согласен, — с чувством произнес я. — Я намерен платить… — И я назвал сумму, в два раза превышавшую названную им. Теперь пришел его черед сказать: «Что такое?» Я повторил сказанное. Он посмотрел на меня как на последнего идиота, затем быстро, словно захлопывая ловушку, рявкнул: — Очень хорошо! Мы сделаем так, как желаете. Это ваши трудности. — Это не трудности мои, а удовольствие и право. — Сэр! И я снова повторил то, что сказал. Он бросил на меня испепеляющий взгляд, потом жестом подозвал моего адвоката и, перегнувшись через барьер, что-то зашептал ему на ухо. У меня сложилось твердое убеждение, что он выяснял, не требуется ли мне психиатрическая экспертиза. Получив, очевидно, отрицательный ответ, он снова поднял глаза, уставился на меня каменным взором и сказал: — Молодой человек, известно ли вам, какому наказанию вас подвергнут в случае невыполнения ваших обязательств? — Нет, сэр, — сказал я. — И не имею ни малейшего желания знать это. Мы закончили? Мне необходимо вернуться на работу. А там, за дверями суда, стоял прекрасный день. Я решил прогуляться и вскоре оказался на Бруклинском мосту. Пошел пешком через мост, на середине передумал, вернулся и нырнул в подземку. Ни малейшего желания возвращаться в контору у меня не было. Я получил отгул и намерен был использовать его на всю катушку. На Таймс-сквер я вышел и двинулся в направлении франко-итальянского ресторана на Третьей авеню. В глубине бакалейного магазина, где и расположился ресторанчик, стоял прохладный полумрак. В послеобеденное время здесь никогда не бывало много посетителей. Вскоре я остался вдвоем с крупной, крепко выпившей ирландкой. Она едва не падала со своего стула. Мы завязали с ней довольно странный разговор. О католической церкви. И она все время повторяла как припев. «Папа в полном порядке, но в задницу я целовать его не стану». Наконец она отодвинула стул, с трудом поднялась и попыталась направиться в сторону уборной, которая не была разделена на мужскую и женскую и находилась в холле. Я понял, что одной ей туда не добраться. Встал и подхватил ее под руку. Ее шатало и качало, как корабль в бушующем море. Когда мы доплелись до двери уборной, она попросила, чтобы я помог ей еще и утвердиться на стульчаке. Я подвел ее прямо к сооружению, и ей оставалось всего лишь сесть. Она подняла юбку и попробовала спустить трусы, но силы ее оставили окончательно. — Помоги мне, будь добреньким, — попросила она с бессмысленной улыбочкой. Я выполнил просьбу, нежно потрепав ее при этом по лобку, и усадил на место. Собрался уходить. — Ну постой, — заныла она и, ухватив меня за руку, как ни в чем не бывало принялась опорожнять мочевой пузырь. Пришлось остаться, ждать, пока она покончит и с первым, и со вторым. Сопровождалось это взрывами газовых бомб и всем, что положено. И она повторяла упрямо. — Нет. Папу в задницу я целовать не стану. Женщина выглядела так беспомощно, что я подумал, а не придется ли мне еще и зад ей подтирать. Но долгие годы тренировки все же сказались: она сделала это сама, хотя процедура заняла уйму времени. Я уже собрался уходить, когда она снова взмолилась: теперь ей требовалось, чтобы я натянул ей трусы. Я выполнил и это пожелание, но не мог отказать себе в удовольствии пройтись рукой по ее ботве. Это могло оказаться серьезным искушением, но дух стоял такой тяжелый, что с этим искушением я сумел справиться. Когда я выводил ее из туалета, patronne 112 проводила нас укоризненным взглядом и сокрушенно покачала головой. Видимо, она не поняла, как по-рыцарски вел я себя в туалете. Так или иначе, мы вернулись за наш столик, заказали черный кофе и еще немного поболтали. Трезвея, она становилась назойливо благодарной. Сказала, что если я отвезу ее домой, то смогу поиметь ее. — Я только приму ванну и сменю белье, — сказала она. — А то чувствую себя как в грязи, да простит меня Господь. Я сказал, что домой отвезу, но останусь вряд ли. — Ну, заделикатничал, — проговорила она. — В чем дело? Я что, недостаточно хороша для тебя? Разве я виновата, что захотелось в туалет? Ты же тоже ходишь в туалет, верно? Подожди, вот я приму ванну — увидишь, как я выгляжу! Слушай, дай-ка мне руку. Я протянул ей руку, а она взяла да и сунула ее себе под юбку, прямо на мохнатый куст. — Пощупай хорошенько, — сказала она. — Нравится? Ну так вот, она — твоя. Я ее только отскребу малость и надушу. Специально для тебя. Ты с ней можешь делать все, что захочешь, я не так-то уж плоха в этом деле. Но я не проститутка. Просто люблю пилиться, вот и все. Ко мне ходил один парень, и я была дурой, влюбилась в него. Он уже давно свалил, ты не беспокойся. Но, Господи, как я в него влюбилась! Но говорила ему, что не стану целовать Папу в задницу, это его и довело. Я хорошая католичка, не хуже его, но не могу видеть, как из Папы самого Господа Бога стараются сделать. Понял? Она продолжала свой монолог, как коза прыгая с одной темы на другую. Кем она могла быть? Наверное, телефонисткой в большом отеле. Под своей ирландской шкурой она вовсе не была дурнушкой. И делалась все привлекательнее по мере того, как испарялось алкогольное облако. Голубые глаза и черные волосы. Улыбка могла быть озорной и привлекательной. Может быть, и вправду поехать и помочь ей в ванной? Всегда смогу сбежать, если что-нибудь пойдет не так. Беспокоило только, что мы договорились поужинать с Моной. Я должен был ждать ее в Розовом зале отеля «Мак-Алпин». Итак, мы схватили такси и поехали в направлении Аптауна. В такси женщина упала головой мне на плечо. — Ты очень добр ко мне, — сказала она совсем сонным голосом. — Не знаю, кто ты такой, но со мной ты ведешь себя прилично. Господи, первое, что мне хочется, это вздремнуть немного. Ты не уйдешь? — Нет, конечно, — сказал я. — Может быть, тоже посплю чуть-чуть. Квартирка ее оказалась довольно уютной, во всяком случае, лучше, чем я ожидал. Перед тем как войти, она сняла туфли, а за дверью я помог ей раздеться. Она стояла перед зеркалом почти голая, в одних трусах, и я увидел, что у нее отличная фигура: полные и белые груди, круглые и упругие, с ярко-красными сосками. — А почему ты их не снимаешь? — кивнул я на трусы. — Нет, не сейчас, — неожиданно робко сказала она, и щеки ее покрылись легким румянцем. — Ведь я их уже снимал, — сказал я. — Какая разница? И я протянул к ней руку, словно собирался снова сдернуть их с нее. — Не надо, прошу тебя, — взмолилась она. — Подожди, я приму ванну. Помедлила секунду и добавила. — У меня месячные только что прошли. И для меня вопрос сразу же решился. Я тут же вспомнил свои лишаи вокруг члена. Ой, не надо! Пока я в здравом уме, никогда! Целовать Папу в задницу — да ни за что на свете! На ее трусах я заметил маленькое кровяное пятнышко. «Никогда в жизни, — подумал я, — нет, сэр!» — Хорошо, — сказал я, — принимай свою ванну. А я пока здесь прилягу. — А ты потрешь мне спинку? — спросила она, и улыбка стала озорной. — Разумеется… само собой, — сказал я. Я повел ее в ванную, почти подталкивая сзади, очень уж мне хотелось поскорее от нее избавиться. Но когда она улеглась и принялась намыливаться, почувствовал, что даю слабину. Я взял из ее рук мыло и стал сам намыливать ее кустик. Она извивалась от удовольствия, когда мои намыленные пальцы скользили по ее волосам. — Думаю, там все в порядке. — Она приподняла таз и руками раздвинула губы. — Посмотри. Ты что-нибудь видишь? Я вставил глубоко в нее средний палец правой руки и стал нежно массировать. Она лежала на спине, закинув руки за голову, и медленно двигала тазом из стороны в сторону. — Господи, как хорошо, — сказала она. — Продолжай. Поделай так еще немного. Может быть, мне расхочется спать. Движения ее становились все энергичнее. Вдруг она расцепила закинутые за голову руки, мокрыми пальцами расстегнула мою ширинку, вынула член и обхватила его губами. Она действовала совершенно профессионально; покусывала, щекотала языком, дула на него, потом отпускала на короткое время. Я спустил ей в рот: она глотала сперму так, словно пила нектар и амброзию. Затем снова погрузилась в ванну, тяжело вздохнула и прикрыла веки. «Как раз время сматываться», — подумал я. Сказал, что схожу за сигаретами, схватил шляпу и выбежал прочь. На лестнице, сбегая по ступеням, поднес к носу свой палец. Пахло вполне прилично. Скорее мылом, чем еще чем-нибудь. Прошло несколько вечеров, и в театре должны были давать спектакль для узкого круга приглашенных — прогон предстоящей премьеры. Мона умоляла меня не ходить: она будет нервничать, зная, что я сижу в зале и смотрю, как она играет. Сначала это меня расстроило, но в конце концов я с ней согласился. Мы договорились встретиться после спектакля у служебного входа. Она назвала точное время. Я появился там раньше и подошел не к служебному, а к главному входу. Волнуясь, я впился глазами в афиши: сейчас увижу ее имя, набранное жирным шрифтом… Толпа выходящих из театра зрителей схлынула, я перешел на другую сторону улицы и стал наблюдать. Я не отдавал себе отчета, зачем я здесь, на противоположной стороне, просто стоял, и все. На мостовой перед театром было много такси, а освещение было не слишком-то ярким, скорее темноватым для театра. Внезапно я увидел фигурку, метнувшуюся к маленькому, щуплому мужчине, очевидно, ожидавшему такси. В фигурке я узнал Мону. Она расцеловала маленького мужчину, а когда такси с ним отъехало, долго махала вслед рукой. Затем ее рука безжизненно упала, и несколько минут она стояла как будто в глубокой задумчивости. А потом быстрыми шагами вернулась к театральному подъезду и исчезла за дверями. Когда несколько минут спустя я встретил ее у служебного входа, она выглядела какой-то опустошенной. Я рассказал ей о сцене, свидетелем которой только что был. — Так ты его видел? — спросила она, нервно сжимая мою руку. — Да, но кто это был? — Мой отец. Он встал с постели, чтобы прийти в театр. Знаешь, он долго не протянет. Она говорила, и слезы блестели у нее на ресницах. — Он сказал, что теперь может умереть спокойно. Ее голос пресекся, она закрыла лицо руками и всхлипнула. — Мне надо было проводить его домой, — произнесла она упавшим голосом. — Почему ты не захотела, чтобы мы с ним встретились? — спросил я. — Мы могли бы его вместе проводить. Но дальше обсуждать эту тему ей не хотелось. Мона хотела поехать домой одна и выплакаться там. Что я мог поделать с этим? Я мог только не возражать ей — ситуация была слишком деликатной. Я посадил ее в такси, посмотрел вслед. Мне надо было успокоиться. Лучше всего, решил я, погрузиться в толпу. Я прошел совсем немного, когда на углу Бродвея женский голос окликнул меня по имени. В то же мгновение женщина оказалась рядом со мной. — Ты мимо меня прошел, даже не заметил, — произнесла она. — Что с тобой? Ты как в воду опущенный. Ко мне протянулась рука, словно желавшая обнять. Это была Ирма, бывшая жена Артура Реймонда. — Забавно, — продолжала она. — Я только что видела Мону, буквально несколько секунд назад. Она выскочила из такси и побежала по улице. Была явно не в себе, растерянной. Я хотела позвать ее, но уж слишком быстро она бежала, даже меня не заметила. Вы что, уже не вместе? А я думала, что вы все еще живете у Артура. — Где? Где ты ее увидела? — удивился я: наверное, она обозналась. — Да вот тут же, за углом. — Ты в этом уверена? Она как-то криво ухмыльнулась: — Неужели я могу Мону с кем-то перепутать? — Не знаю, — пробормотал я больше себе, чем ей. — Этого не может быть. Как она была одета? Она совершенно точно описала Мону. Когда Ирма упомянула «маленькую бархатную шапочку», я понял, что никто другой не мог ей встретиться на углу. — Вы что, поссорились? — Не-е-ет, не ссорились. — Ну, думаю, что за это время ты должен был бы узнать Мону, — сказала Ирма, сворачивая этот разговор. Она подхватила меня под руку и повела, как ведут человека, не вполне владеющего ногами. — Страшно рада видеть тебя, — сказала она. — Мы с Долорес часто о тебе вспоминаем. А ты не захочешь зайти к нам на минутку? Долорес будет очень рада. Мы с ней вместе снимаем квартиру. Это рядом… пойдем… Я бы с удовольствием с тобой поболтала. Сколько мы не виделись? Наверное, год. Ты как раз ушел от своей жены, помнишь? А теперь ты живешь у Артура — чудно. Ну, как он? У него все в порядке? Я слышала, что жена у него красавица. Убедить меня зайти и спокойно выпить большого труда не составило. Ирма вся прямо пузырилась от радости. Она всегда относилась ко мне хорошо, но не с таким уж энтузиазмом! Что это нашло на нее? Мы поднялись по лестнице. В квартире было темно. — Странно, — сказала Ирма. — Долорес говорила, что сегодня придет рано. Наверное, будет с минуты на минуту. Раздевайся… проходи и садись. Подожди минутку, я чего-нибудь налью. Я сел, чувствуя себя немного ошарашенным. Давным-давно, когда я только познакомился с Артуром Реймондом, я был даже увлечен Ирмой. Когда они разошлись, у нее началась любовь с моим приятелем О'Марой, но и он, так же как Артур, не смог сделать ее счастливой. Он жаловался, что она холодна — не фригидна, но очень эгоистична. К тому времени я уже перестал обращать на нее внимание и вовсю занимался Долорес. Только однажды между нами произошло нечто интимное. Чистая случайность, мы даже не придали ей значения, и все же… Как-то днем мы встретились на улице возле захудалой киношки. Перекинулись несколькими словами и, так как обоим нечего было делать, решили заглянуть в кино. Фильм был скучнейший, зал почти пустой. Мы бросили пальто на колени, и потом, больше от скуки и необходимости хоть какого-то человеческого контакта, наши руки встретились; так мы и сидели, глядя отсутствующими глазами на экран. Прошло какое-то время, я обнял ее свободной рукой за плечи и притянул к себе. Еще несколько минут, и она потихоньку высвободила свою руку и положила на мой член. Я не шевельнулся, мне было любопытно, что же последует дальше. Я вспомнил слова О'Мары о ее холодности и безразличии к сексу, а потому сидел неподвижно и ждал. У меня был только полустой, когда она прикоснулась ко мне. Я дал ему вырасти под ее рукой, которую она держала тоже неподвижно. Просто чуть-чуть давила на него. Но постепенно давление становилось все сильнее, потом я ощутил уверенный захват, потом сжимание и поглаживание, очень спокойное, очень нежное, словно все это она проделывала во сне, бессознательно. А когда он начал вздрагивать и вздыматься, она медленно, без всякого стеснения расстегнула ширинку, извлекла член и прихватила меня за яйца. Я по-прежнему оставался недвижим и к ней не притрагивался. У меня было какое-то извращенное желание дать ей возможность все делать самой. Я отдавался ей. Я и сейчас помню форму ее пальцев и свои ощущения от них: они были чувствительны и искусны. Теперь она уже не смотрела на экран, а просто свернулась рядом калачиком, как котенок. Мой член, естественно, уже раскачивался во весь рост, хотя пальто все еще прикрывало его. Я наблюдал, как она окончательно сбросила пальто и вперилась в моего молодчика взглядом. Теперь она уже смело начала массировать его. Все жестче и жестче, все быстрее и быстрее. Наконец я брызнул ей в руку. — Прости, пожалуйста, — шепнула она и потянулась к сумочке за носовым платком. Я позволил мягкому шелку вытереть меня и не произнес при этом ни одного слова. Не сделал попытки обнять ее. Ничего. Как будто она все это с другим проделывала, а я только наблюдал. И лишь после того, как она попудрила лицо и убрала свои манатки обратно в сумочку, я привлек ее к себе и приклеился губами к ее губам. Потом снял пальто с ее колен, задрал ей ноги и засунул между ними свою руку. Под юбкой у нее ничего не было, и все там намокло. Я отплатил ей той же монетой. Резко, грубо. Она быстро кончила. Мы вышли из кино, выпили по чашечке кофе с пирожным в булочной, обменялись несколькими малозначащими фразами и разошлись, словно ничего и не произошло. — Извини, что так долго, — сказала Ирма, — хотела переодеться во что-нибудь более подходящее. Я очнулся от грез, чтобы разглядеть прекрасное видение, вручающее мне высокий бокал. Она нарядилась в костюм японской куклы. Но едва мы уселись рядом на диване, как Ирма вскочила и устремилась в гардеробную. До меня донесся шум передвигаемых чемоданов, потом легкое восклицание, в котором слышались отчаяние и робкий призыв на помощь. Я вскочил и побежал в гардеробную, где и нашел ее балансирующей на крышке огромного качающегося чемодана и тянущейся за чем-то на верхней полке. Я обхватил ее за ноги как раз в тот момент, когда она повернулась, чтобы спуститься вниз. Руки мои скользнули под шелковое кимоно. Она упала мне на руки, и моя ладонь угодила точно между ее ног. Так мы и стояли, покрытые женскими тряпками, застыв в страстном объятии, когда открылась дверь и вошла Долорес. Конечно, она удивилась, застав нас в таком виде и в таком месте. — Ну и ну, — воскликнула она с легким вздохом, — вот так встреча, да еще в таком месте! Я отпустил Ирму, обнял Долорес, и она почти не воспротивилась. Теперь она стала еще красивее, чем раньше. Рассмеявшись, Долорес высвободилась из моих объятий. Смех ее, как всегда, прозвучал несколько иронично. — Ну что же, так и будем торчать в гардеробной, как ты думаешь? — А почему бы и нет? — переспросил я. — Здесь уютно, никто не заглянет. Я говорил, а сам все сжимал Ирмину попку. — Господи, ни капельки не изменился, — сказала Долорес. — Тебе все этого самого не хватает. А я слышала, что ты без памяти любишь эту… как ее… забыла имя. — Мона! — Да, Мона… Как она? У вас по-прежнему все всерьез? Я уж думала, что ты теперь на других женщин и не посмотришь! — Точно, — сказал я, — это же случайно так вышло, сама видишь. — Знаю я эти твои случаи, — сказала она, и я почувствовал, что она ревнует. — Всегда впопыхах, так ведь? Когда мы прошли в комнаты, Долорес бросила свои вещи, как мне показалось, с яростью, словно драться собиралась. — Тебе налить чего-нибудь? — спросила Ирма. — Да, и покрепче, — сказала Долорес. — Мне просто необходимо. Ну да, чего тут удивляться, — добавила она, заметив мой удивленный взгляд. — Это все твой дружок Ульрик. — А что такое? Он плохо с тобой обошелся? Долорес промолчала, но ее грустный взгляд как бы говорил: а ты не понимаешь разве, что я имею в виду? Ирме показалось, что свет слишком ярок, и она погасила все, кроме маленького ночника возле дивана. — Выглядит так, будто ты устраиваешься поудобней, — язвительно заметила Долорес. Вместе с тем в ее голосе чувствовалось скрытое волнение. Я понял, что дело иметь мне придется как раз с Долорес. С другой стороны, и Ирма — настоящая кошка: расхаживала с томной медлительностью, чуть ли не урчала. Кажется, ее ничто не волновало, не беспокоило, она просто готовилась к любому развитию событий. — Так хорошо, что я тебя одного повстречала, — сказала Ирма, словно наконец отыскала давно потерянного брата. Ирма вытянулась на диване ближе к стене. Мы с Долорес сидели у нее в ногах. За спиной Долорес я поглаживал Ирму по бедрам: сухой жар исходил от ее тела. — Ей надо на коротком поводке тебя держать, — сказала Долорес, которой никак не удавалось забыть о Моне. — Если, конечно, она боится тебя потерять. Так ведь? — Наверное. — Я выдал ей ехидную улыбку и добавил: — И наверное, я тоже боюсь потерять ее. — Значит, это серьезно? — Еще как! — ответил я. — Я нашел женщину, которая мне нужна, и не собираюсь ее отпускать от себя. — Вы уже женаты? — Нет, еще нет… Но скоро поженимся. — И у вас пойдут дети и все такое? — Откуда я знаю, будут ли у нас дети… А что, это так уж важно? — Ну ты же это отлично умеешь делать, — сказала Долорес, и тут Ирма не выдержала. — Хватит! — крикнула она и продолжила уже спокойным тоном: — Ты говоришь так, будто ревнуешь. А я — нет! Я рада, что он нашел свою женщину. Он этого заслуживает. Ирма сжала мою руку, потом, чуть ослабив нажим, ловко перетащила ее на свою киску. Долорес, прекрасно понимая, к чему дело клонится, притворялась ничего не замечающей, встала и прошла в ванную. — Все-таки она странно себя ведет, — сказала Ирма. — Прямо позеленела от ревности. — Ты считаешь, что она к тебе ревнует? — спросил я, слегка сбитый с толку. — Нет, не ко мне. Само собой, не ко мне. Она к Моне ревнует. — Непонятно, — сказал я. — Я-то думал, она влюблена в Ульрика. — Влюблена, но тебя забыть не может. Она… Я закрыл ей рот поцелуем. Она обхватила меня за шею и прижалась, выгибаясь и извиваясь, как кошка. Я снова запустил руку под кимоно, и там мне ответили горячо и призывно. Вернулась Долорес, запнулась на пороге и тут же извинилась, что прервала наши игры. Она встала рядом и смотрела на нас сверху вниз, а в глазах ее сверкнул озорной огонек. — Ты не дашь мне мой бокал? — спросил я. — Ты еще попроси, чтобы я тебя опахалом обмахивала, — ответила она, поднося бокал к моему рту. Я потянул ее к нам, посадил, поглаживая показавшееся в разрезе платья голое колено. Ноги она при этом раздвинула. — У вас не найдется и мне во что-нибудь переодеться? — спросил я, переводя взгляд с одной на другую. — Ну конечно. — Ирма с готовностью вскочила на ноги. — Ой, не надо его так ублажать, — сказала Долорес, притворно надув губы. — Это то, что он как раз любит… Чтобы все суетились вокруг него. А он за это потом расскажет, как безумно влюблен в свою жену, как предан ей. — Она еще не моя жена, — поддразнил я, принимая из рук Ирмы роскошный халат. — Ах вот как! — отозвалась Долорес. — Ну, тем хуже. — Хуже? Что значит тем хуже? Я ведь еще ничего не натворил, не так ли? — Еще нет, но готов попробовать. — Ты имеешь в виду, что тебе этого хотелось бы? Потерпи немного… И тебе достанется. — Только не мне, — ответила Долорес. — Я пошла спать. А вы вдвоем можете делать все, что захотите. Вместо ответа я подскочил к двери и загородил ее, на ходу переодеваясь. Когда я обернулся, Долорес лежала на диване, а Ирма сидела рядом, закинув ногу на ногу, вся нараспашку. — Не обращай внимания на ее слова, — сказала Ирма. — Она тебя любит так же, как и я. А может быть, даже больше… Ей не нравится Мона. Вот и все. — Это так? — перевел я взгляд с Ирмы на Долорес. Долорес промолчала, но это молчание звучало как подтверждение сказанного. — Не понимаю, почему ты так ее не любишь, — торопливо заговорил я. — Она тебе ничего плохого не сделала. И ты не можешь ревновать к ней потому… ну, потому что ты меня уже не любила… Тогда. — Тогда? Что ты хочешь этим сказать? Я в тебя никогда не была влюблена, слава Богу! — Ой, что-то не верится, — игриво вставила Ирма. — Если ты не была в него влюблена, чего же ты сейчас с ума сходишь? Она повернулась ко мне и в своей беспечной манере произнесла: — Поцелуй ее и прекрати всю эту ерунду. — С удовольствием, — ответил я и, нагнувшись, обнял Долорес. В первое мгновение она плотно сжала губы и смотрела на меня с вызовом. Потом, понемногу уступая, разжала губы и даже куснула меня слегка. И все-таки в конце поцелуя оттолкнула меня. — Пусть он уйдет отсюда, — проговорила она. Я посмотрел на нее с упреком. Мне было и противно, и жалко ее. Она мгновенно раскаялась и снова дрогнула. И я, заметив это, опять склонился к ней, но на этот раз с большей нежностью, и, когда мой язык проскользнул в ее рот, моя рука оказалась у нее между ног. Она попыталась отбросить руку, но сил на это уже не хватало. Ирма присвистнула: — Теперь уже горячее. Но тут же ее руки вцепились в меня, и я услышал ее голос: — И про меня не забывай. Так. Значит, начинается: кто кого. Я вскочил, чтобы успеть выпить свое. Халат мой был как хорошо натянутая палатка. — Тебе обязательно надо это показывать? — спросила Долорес, прикидываясь смущенной. — Не собирался, но раз ты просишь, обязательно покажу. — Я сбросил халат и предстал перед ними во всеоружии. Долорес отвернулась к стене, бормоча что-то вроде «отвратительно, животное» полуистерическим голосом. А вот Ирма, наоборот, смотрела вполне дружелюбно. Наконец она потянулась и ласково обхватила его пальцами, потом отпустила и поднялась, чтобы выпить свой бокал. Тут-то я и распахнул ее кимоно и вставил ей член между ног. Мы пили вместе, а мой конек бил копытом в ворота конюшни. — Я тоже хочу выпить, — сказала Долорес раздраженно. Мы оба повернулись и взглянули на нее. Лицо Долорес было пунцовым, с огромными, блестящими, словно она белладонну туда закапала, глазами. — Сущие похабники, — сказала она, бегая глазами от Ирмы ко мне. Вместо ответа я вручил ей бокал, и она сделала большой глоток. Это была ее борьба за свободу, за достижение той свободы, которая уже реяла, как флаг, над Ирмой. Теперь ее тон стал вызывающим. — Ну так что же вы не приступаете? — бросила она. И выгнулась так, что все тело ее обнажилось. Она сделала это сознательно и не собиралась прикрывать свою наготу. — Ложись туда, — мягко подтолкнул я Ирму к дивану. Она потянула меня за руку. — И ты ложись, — сказала она. Я еще раз поднес бокал ко рту, и пока влага лилась в мою глотку, погас и ночник. Я услышал вопль Долорес: — Нет, пожалуйста, не надо! Но свет не зажегся, а я почувствовал, как пальцы Ирмы судорожно сжимают мой член. Я отставил бокал и ринулся к моим женщинам. Они прижались ко мне с обеих сторон. Долорес страстно целовала меня, а Ирма, как кошка, пробралась вниз и впилась губами в мой член. Агония длилась недолго, и заряд разорвался у нее во рту. На Риверсайд-драйв я вернулся уже под утро. Моны не было. Я лежал и вслушивался: вот-вот раздадутся ее шаги. А вдруг с ней что-то случилось? Покончила с собой или попыталась это сделать? А может быть, она просто отправилась к родителям? Но зачем она тогда выскочила из такси? Сесть в подземку?.. Но подземка туда не идет. Конечно, я мог позвонить ей домой, но она может это неправильно понять… А вдруг она звонила ночью, но Артур с Ребеккой не оставили мне никакой записки: все новости они предпочитали сообщать мне лично. Около восьми я решился постучать к ним. Никакой реакции, они еще спят. Я постучал сильнее, и тогда они ответили, но я ничего не узнал — они сами вернулись домой глубокой ночью. В отчаянии я поплелся к комнате Кронского. Он тоже спал и спросонья никак не мог понять, чего я от него хочу. Наконец проворчал: — В чем дело? Ее опять не было всю ночь? Нет, тебе никто не звонил. Иди… оставь меня в покое. В эту ночь я не спал ни минуты. Сил у меня почти не осталось. Но тут мне в голову пришла успокоительная мысль: она же могла звонить в контору. Я так и видел записку, ожидавшую меня на столе. Почти весь следующий день я спал по-кошачьи, урывками. Спал за столом, положив голову на руки. Просыпался, звонил Ребекке, но все без толку. Рабочее время кончилось, а я все еще торчал в конторе. Что бы ни случилось, я никак не мог представить себе, что за весь день она так и не позвонит. Быть этого не могло. Во мне пробудилась какая-то странная нервозная живость. Я почувствовал себя таким свежим, словно проспал трое суток и проснулся в полном порядке. Подожду еще полчаса и, если она не позвонит, пойду прямо к ней домой. Я расхаживал взад-вперед по комнате, как пантера в клетке, когда дверь распахнулась и в проеме возник плутоватого вида смуглый парнишка. Он быстренько, словно отделался от невидимого преследователя, захлопнул дверь. Какая-то таинственная веселая энергия звучала в его голосе, в резком кубинском акценте. — Вы возьмете меня на службу, должны взять, мистер Миллер, — выпалил он. — Мне нужно поработать посыльным, чтобы закончить учебу. Все говорят, что вы добрый человек, да я и сам это вижу, у вас лицо доброе. Я много чего умею, вы увидите, когда поближе меня узнаете. Мне уже исполнилось восемнадцать лет. Зовут меня Хуан Рико. А еще я поэт. — Ах вот как! — Я усмехнулся, потрепал его по щеке. Он был маленького росточка, сущий лилипут. — Ну тогда я тебя обязательно возьму. — Я и акробат к тому же. Одно время мой отец владел цирком. Вы увидите, какие у меня быстрые ноги. Я всегда все бегом делаю, я вообще люблю бегать. И обхождение знаю: когда я буду приходить с поручением к клиенту, всегда буду говорить: «Благодарю вас, сэр», и кепи снимать. И все улицы наизусть знаю, даже в Бронксе. А если вы будете использовать меня в испанских кварталах, то уж точно не пожалеете. Ну что, я вам подхожу, сэр? — И он выдал мне обезоруживающую улыбку. Ясное дело, этот малый знал, как себя подать. — Садись-ка сюда, — сказал я. — Заполнишь эту анкету и будь готов завтра приступить к работе, с утра пораньше и с улыбкой. — О, это я могу! — ответил он и улыбнулся. — А тебе и в самом деле уже восемнадцать? — О да, сэр! Вы можете проверить. У меня с собой бумаги. Я дал ему бланк анкеты и вышел в соседнюю комнату — на скейтинг-ринг, — чтобы не мешать ему. И тут же зазвонил телефон. Я опрометью кинулся обратно к столу, схватил трубку. Мона говорила упавшим, тихим, ненатуральным голосом, как смертельно измученный человек. — Он только что умер, — сказала она. — Я от него не отходила с тех пор, как мы с тобой расстались… Я пробормотал какую-то соболезнующую чепуху и спросил, когда она думает вернуться. Она не знает… она хочет попросить меня о маленькой услуге… не сходил бы я в магазин купить ей какое-нибудь траурное платье и черные перчатки… Размер шестнадцатый. Из какого материала?… Не знаю, что выберешь. Еще несколько слов — и повесила трубку. Малыш Хуан Рико смотрел на меня глазами преданной собаки. Он все понял и старался на свой деликатный кубинский лад показать, что разделяет мое горе. — Все в порядке, Хуан, — сказал я. — Каждый когда-нибудь умирает. — Это ваша жена звонила? — спросил он, в глазах у него блестели слезы. — Я уверен, что она очень красивая. — С чего ты взял? — Да судя по тому, как вы с ней разговаривали. Я словно увидел ее. Мне очень хочется жениться на красавице. Я часто об этом мечтаю. — Да ты забавный паренек, — сказал я. — Уже думаешь о женитьбе, а ведь совсем мальчишка еще. — Вот моя анкета, сэр. Может быть, прочитаете ее сейчас и скажете, можно ли мне завтра приходить. Я глянул в его бумаги и сказал, что все в порядке. — Значит, я у вас на службе сэр? А еще, сэр, прошу прощения, позвольте мне побыть еще немного с вами. Я думаю, что вам сейчас не надо оставаться одному. Когда у человека тяжело на душе, ему нужен друг. Я рассмеялся: — Хорошая идея. Как насчет того, чтобы вместе пообедать? А потом сходить в кино. Подходит? Он вскочил и начал вприпрыжку носиться по комнате, словно дрессированная собачка; и вдруг заинтересовался пустой комнатой за дверью. Я провел его туда и снисходительно наблюдал, как он изучает тамошние аксессуары. Его поразили роликовые коньки. Он поднял с полу одну пару и рассматривал их, словно увидел впервые. — Надень-ка их, — сказал я. — И сделай круг. Это же наш скейтинг-ринг. — А вы умеете кататься? — спросил он. — Конечно, умею. Хочешь, покажу? — Ага, — сказал он. — А я покатаюсь вместе с вами. Я уж столько лет этим не занимался. А штука интересная, правда? Мы надели ролики. Закинув руки за спину, я покатил вперед. Малыш Хуан заскользил следом. В центре зала стояло несколько подпиравших потолок столбов, и я, словно на показательных выступлениях, стал выписывать вокруг них пируэты. — Потрясающе! — произнес запыхавшийся Хуан. — Вы просто как зефир порхаете! — Как что? — Как зефир. Ну такой легкий, приятный ветерок. — А, зефир… — Я как-то написал стихи о зефире. Очень давно. Я взял его за руку и крутанул. Потом, подхватив за пояс, подтолкнул вперед, и мы заскользили по катку, он впереди — я сзади. А потом я резко отбросил его, и он ракетой полетел в другой конец зала. — Ну а теперь я тебе покажу кое-какие штучки, которым меня обучили в Тироле, — сказал я и, скрестив руки на груди, поднял одну ногу и покатил на другой. Просто бесовское веселье охватило меня при мысли, что Моне никогда не догадаться, чем я занимаюсь в эту минуту. Проносясь мимо усевшегося на подоконнике и совершенно ошалевшего от этого спектакля Хуана Рико, я корчил ему разные рожи: лицо у меня приобретало то унылое, скорбное выражение, то нагло радостное, а потом беззаботное, а потом веселое, потом задумчивое, потом суровое, потом угрожающее, потом совершенно идиотское. Как обезьяна, я скреб под мышками, как цирковой медведь, кружился в вальсе, полз на корточках, словно калека; я что-то распевал надтреснутым голосом, орал, как разбушевавшийся маньяк. Круг за кругом, безостановочно, беззаботно, свободный как птица. И Хуана подхватило, он включился в игру. Мы гнались друг за другом, как дикие звери, кружились, как танцующие мыши, размахивали руками, как спорящие глухонемые. И все это время я думал о Моне, слоняющейся по дому, погруженному в траур, в мыслях о траурном платье, черных перчатках и о чем-то там еще. Круг за кругом, обо всем позабыв, отдавшись движению. Плеснуть чуть-чуть керосину, поднести спичку, и мы займемся пламенем, как подожженная карусель. Я взглянул на Хуана — башка у него будто сухой трут. Поджечь бы его и швырнуть в лифтную шахту! Перевернется два-три раза в духе Брейгеля, и готово. Я немного успокоился. Нет, не Брейгель, а Иероним Босх. Сезон в аду, среди блоков и колес средневекового мышления. Первый оборот — и оторваны руки. Второй — и нет ног. Наконец на колесе остается только обрубленный торс. Щипки вибрирующих струн. Музыка железной арфы Праги. Просевшая улочка возле синагоги. Скорбные колокола. Гортанные жалобы женщин. А теперь уже не Босх, а Шагал. Ангел в сюртуке, мягко планирующий на крышу. Снег лежит на земле, в канавах шматки мяса для крыс. Краков в лиловых бликах истребления. Свадьбы, рождения, похороны. Человек в пальто, а на его скрипке всего одна струна. Сошедшая с ума невеста — ноги у нее переломаны, а она танцует. Круг за кругом под звон дверных колокольчиков, под звон бубенчиков под дугой. Космококковый круг прыжков и падений. Корни моих волос тронуты инеем, а пальцы на ногах жжет огонь. Мир — полыхающая карусель, от зверушек остались лишь рожки да ножки. Отец, остывший, ледяной, покоится на пуховой перине. Мать зеленая, как гангрена. А вокруг суетится женишок. Сначала опустим в сырую землю отца. А потом зароем и его имя, и память о нем, и его вдову — сутти 113 из Вены. А я женюсь на дочери вдовы, на дочери в траурном платье и черных перчатках. Хочу искупления, хочу посыпать голову пеплом. Круг за кругом… Выписываем восьмерку. А теперь — знак доллара. А теперь — парящий орел. Чуточку керосину, всего одна спичка — и я вознесусь к потолку как рождественская елка. — Мистер Миллер! Мистер Миллер! — кричит Хуан. — Хватит, мистер Миллер! Пожалуйста, остановитесь. Ага, малыш перепугался. С чего бы ему так смотреть на меня? — Мистер Миллер. — Он хватает меня за рукав. — Не смейтесь так, пожалуйста. Мне за вас страшно. Я расслабился. Сначала растянул рот до ушей, потом вернул на лицо приятную улыбку. — Так-то лучше, сэр. А то я уже беспокоиться стал. Может, мы теперь пойдем? — Я тоже так думаю, Хуан. Думаю, мы хорошо поупражнялись сегодня. Завтра получишь велосипед. А ты есть хочешь? — Да, сэр, очень. У меня вообще аппетит отличный. Я как-то раз целую курицу один съел. Когда моя тетя умерла. — Ну вот, мальчик мой, мы и закажем сегодня курицу. Две курицы, одну — тебе, другую — мне. — Вы так добры, сэр. А вы точно теперь в порядке? — В полном порядке, не сомневайся. Как думаешь, где мы сможем купить траурное платье? — Вот уж чего не знаю, того не знаю. На улице мы остановили такси. Я рассчитывал, что в Ист-Сайде есть еще не закрывшиеся магазины. Шофер подтвердил, он сможет найти такой. — Бойкое местечко, — проговорил Хуан, когда мы вышли из такси перед магазином. — Здесь всегда так? — Всегда, — сказал я. — Постоянная фиеста. Только бедняки радуются жизни. — Хотел бы я здесь как-нибудь поработать, — сказал Хуан. — Они тут на каком языке говорят? — На всех языках, — сказал я. — Можешь и по-английски говорить. Хозяин стоял в дверях. Он дружески потрепал Хуану волосы на затылке. — Я хочу купить траурное платье шестнадцатого размера. Не слишком дорогое. Доставить сегодня, расчет при доставке. Смуглая молодая еврейка, говорящая с заметным русским акцентом, вышла нам навстречу. — Женщина молодая или в годах? — Молодая, примерно вашей комплекции. Моя жена. Еврейка начала показывать разные модели. Я попросил, чтобы она сама выбрала. — Только не слишком уж мрачное, но и не чересчур шикарное. Ну, вы меня понимаете. — И перчатки, — сказал Хуан. — Про перчатки не забудьте. — А перчатки какого размера? — Дайте мне вашу руку. — Я взглянул на ее руку: — Чуть больше вашей. Дал адрес, оставил щедрые чаевые для посыльного. Тут к нам опять подошел хозяин, заговорил с Хуаном. Видно, мальчишка ему понравился. — Ты откуда, сынок? — спросил он. — Из Пуэрто-Рико? — С Кубы, — ответил Хуан. — Так ты говоришь по-испански? — Да, сэр, а еще по-французски и португальски. — Такой молодой и так много языков знаешь? — Это меня отец научил. Мой отец был издателем газеты на Кубе, в Гаване. — Ну-ну, — проговорил хозяин. — Ты очень похож на одного мальчика. Я его знал в Одессе. — Одесса? — спросил Хуан — Я был однажды в Одессе. Юнгой на корабле служил. — Как? — удивился хозяин. — Ты бывал в Одессе? Невероятно. Сколько ж тебе лет? — Восемнадцать, сэр. Хозяин повернулся ко мне. Не согласились бы мы выпить с ним в заведении у мороженщика-соседа? Мы охотно согласились. Хозяин, звали его Эйзенштейн, заговорил о России. В молодости он учился там на медицинском факультете. А на Хуана был похож его покойный сын. — Он был странный мальчишка, — вспоминал Эйзенштейн. — Ни на кого из нашей семьи не похож. И рассуждал он по-своему. Весь мир мечтал обойти. И что бы вы ему ни говорили, у него всегда находились возражения. Этакий маленький философ. Однажды он сбежал в Египет — пирамиды, видите ли, хотел изучать. А когда мы сказали, что уезжаем в Америку, он заявил, что хотел бы отправиться в Китай. Сказал, что в Америке все стремятся разбогатеть, а он не хочет быть богатым. Очень странный был мальчик! Такой независимый! И ничего не боялся, даже казаков. Я иногда просто пугался его. Откуда он такой взялся? Он и на еврея-то не был похож… И старик пустился в длинный монолог о чужой крови, вливавшейся в жилы евреев во время их скитаний. Он говорил о самых разных племенах Аравии, Африки. Китая. Он считал, что даже в жилах эскимосов течет капля еврейской крови. Он говорил и, казалось, пьянел от мысли о смешении рас и крови. Мир без евреев, говорил он, превратился бы в стоячую лужу. — Мы как семена, разбрасываемые по ветру, — говорил он. — Мы вырастаем повсюду. Мы выносливые растения. Не погибаем, даже если нас вырывают с корнем. Мы можем жить даже вверх корнями. Прорасти даже сквозь камни. Он явно принимал меня за еврея. В конце концов пришлось объяснить, что я не еврей, а вот моя жена — еврейка. — И она стала христианкой? — Нет, я принимаю иудаизм. Хуан вопрошающе воззрился на меня. Господин Эйзенштейн не мог понять, говорю ли я серьезно или шучу. — Когда я сюда попадаю, — сказал я, — чувствую себя счастливым. Не знаю в чем дело, но здесь я как дома. Почем знать, может, и во мне есть еврейская кровь. — Боюсь, что нет, — сказал Эйзенштейн. — Вас и тянет сюда, потому что вы не еврей. Вам нравится своеобразие, вот в чем дело. Может быть, когда-то вы невзлюбили евреев. Такое случается. Внезапно человеку кажется, что он ошибался в оценке, и он начинает делать то, что ему недавно еще было ненавистно. Впадает в другую крайность. Мне знаком один христианин, обратившийся в иудаизм. Сам по себе. Вы же знаете, мы не занимаемся обращением. Так что если вы добрый христианин, вам лучше им и оставаться. — Да я совершенно безразличен к религии. — Как можно! Религия — это все. Раз вы не можете быть добрым христианином, вы не станете и хорошим евреем. Мы ведь не нация, не племя — мы религия. — Вы так говорите, а мне в ваши слова не очень-то верится. Вы — нечто большее. Вы мне представляетесь каким-то родом бактерий. Вашу сверхживучесть ничем не объяснить. И уж конечно, не вашей верой. Вот почему у меня такое к вам любопытство, почему мне так интересно бывать среди ваших людей. Мне хочется разгадать ваш секрет. — Что ж, попробуйте изучить вашу жену, — сказал он. — Да я так и делаю, но не могу ни до чего докопаться. Она — сплошная тайна. — Но ведь вы ее любите? — Да, — сказал я, — отчаянно люблю. — А почему вы сейчас не рядом с ней? Вот вы покупаете для нее траурное платье. Кто-то умер? — Ее отец, — ответил я и поспешил добавить: — Но я ни разу не встречался с ним. Я не бывал в их доме. — Вот это плохо, — сказал он. — Что-то здесь не так. Вам надо быть сейчас с ней. Пусть она не просила вас об этом — идите сейчас к ней! Не позволяйте ей стыдиться своих родителей. Вы не обязаны идти на похороны, но пусть она увидит, что вы беспокоитесь о ее семье. Вы ведь в ее жизни, по сути, случайность. Вы умрете, а ее род будет жить и впитает вашу кровь. Мы впитывали в себя кровь всех племен. Мы течем безостановочно, словно река. Вы думаете, что вы женились только на своей жене, но вы обручились со всеми евреями, со всем народом нашим. Мы давали вам жизнь и силу. Мы насыщали вас. И в конце концов все народы сольются в один народ. Мы хотим спокойствия и мира. Хотим создать новый мир, в котором будет место для каждого… Нет, не оставляйте сейчас вашу жену одну. Не послушаетесь меня — будете жалеть об этом. Она горда, пусть! А вы станете с ней мягким и ласковым, будете ворковать как голубок. Может быть, она вас любит, чувствуя, что это порок. Не так, как любит еврейская женщина, отдающая мужчине всю душу. Особенно если он чужой крови. Ну так это ее победа. И вам лучше подчиниться, чем стараться стать господином… Вы простите, что я говорю вам такие вещи, но я знаю, что говорю. И я вижу, что вы не похожи на обычного нееврея. Вы — одна из тех мятущихся языческих душ, которые ищут… сами не понимают, чего они ищут. Мы знаем таких и не слишком-то стремимся к вашей любви. Нас так часто предавали. Иногда лучше иметь дело с настоящим врагом — хоть понимаешь, что к чему. А с вашим братом никогда нельзя быть до конца уверенным. Вы как вода, а мы как утесы. И вы нас точите не злобой, а лаской. Мало-помалу. Штормовые удары мы отразим, а вот этот ласковый шелест… он нас и подтачивает. Я так расчувствовался от этого лирического отступления, что мне даже захотелось его прервать. — Да, я понимаю, — сказал он. — Понимаю ваши чувства. Видите, нам все о вас известно, а вам о нас — нет. Хоть тысячу раз женитесь, на тысяче еврейских женщин, все равно не узнаете то, что знаем мы. Мы внутри вас. «Бактерии» — вы сказали. Может быть. Если вы сильны, мы вас поддерживаем, если слабы — разрушаем. Мы живем не в миру, как кажется язычникам, а в духе. Мир приходит и уходит, а дух — вечен. Мой малыш понимал это. Он хотел остаться чистым. Этот мир был недостаточно хорош для него. Он и умер от стыда… от стыда за этот мир. 19 Через несколько минут, когда мы вышли из кафешки и медленным шагом двинулись сквозь фиолетовые сумерки раннего вечера, я как будто впервые увидел гетто 114 . Бывают такие летние вечера в Нью-Йорке, когда небо словно из чистой лазури, когда дома становятся такими доступными и ощутимыми, что можешь потрогать не только их стены, но и прикоснуться к самой их сути. Тот пасмурный, в грязных потеках свет, выявляющий лишь уродство фабричных зданий, исчезает с заходом солнца, пыль садится, контуры проступают четко прорисованными, словно черты великаньего лица в желтом луче прожектора. В небе появляются голуби, кружат над крышами, становятся видны купола, как над старыми турецкими банями. И всегда здесь присутствуют величавое достоинство Святого Марка Бауэри, большого инородного тела на площади, в которую упирается авеню А, и приземистые здания старого голландского стиля с торчащими над ними багровыми газгольдерами, и исхоженные вдоль и поперек боковые улочки с их нелепыми американскими именами, и треугольники, хранящие на себе отметины древних межевых знаков. А вода и такая близкая за ней набережная Бруклина, такая близкая, что почти различаешь лица людей на том берегу! Все очарование Нью-Йорка вместилось в этот кишащий людьми район, меченный формальдегидом, потом и слезами. Нет ничего более близкого, дорогого и так часто вспоминаемого места для ньюйоркца, чем эта, не признаваемая и отвергаемая им с презрением часть города. Весь Нью-Йорк мог бы стать одним огромным гетто: яд мог бы быть вытравлен, бедность могла быть разделена поровну, а радость — течь по каждой вене и артерии. Вся остальная территория Нью-Йорка — сплошная абстракция: холодная, геометричная, напряженная, как ступор, и, тут же хочется добавить, безумная — если, конечно, отойти в сторону и взглянуть без испуга и преклонения. Только здесь, в пчелином улье гетто, можно найти человеческое отношение, можно найти этот город, скопище взглядов, звуков, запахов, за которыми вы будете тщетно охотиться вне его пределов, где жизнь чахнет и умирает. Вне пределов гетто движутся лишь хорошо наряженные трупы. Их заводят каждый день, как будильники. Они выступают, как дрессированные собачки, и их забывают, как использованные контрамарки. А в сочащихся медом сотах идет неостановимый рост, как у растений, там столько животного тепла, что становится душно, особи трутся друг о друга, склеиваются, рождая ощущение жизни, надежды, там можно подхватить всякую инфекцию, и грозную, и спасительную. Маленькие души, обитающие в этом улье, горящие, подобно тонким восковым свечкам, но горящие ровно, способные отбрасывать причудливые тени на сдвинувшиеся вокруг них стены. Пройдитесь по любой улице в этом мягком фиолетовом свете. Прикажите своей памяти забыть все. Тысячи неожиданностей набросятся на вас со всех сторон. Здесь человек еще в шкурах и в перьях. Здесь пузырь и кварц еще обладают речью. А чуть дальше стоят здания — их можно услышать и ощутить их объем — со стеклянными, переплетенными металлом стенами, с окнами, истекающими потом; городские капища, портики которых украшены кувыркающимися, как цирковые акробаты, крылатыми младенцами. А после встретишь катящиеся, двигающиеся улицы, на которых ничего не застывает в покое, ничто не утвердилось, не закреплено, ничто не может быть осознано, разве что глазами и разумом какого-нибудь мечтателя. Галлюцинирующие улицы вдруг становятся пустыми и тихими, словно по ним чума прошлась. Улицы кашляют, пульсируют, как раненый висок, на этих улицах можно умереть, и никто не заметит. Странные улицы, на которых розовое масло смешано с запахами лука и чеснока. Вечерние улицы, заполненные шлепаньем и всхлипыванием усталых ног. Улицы, прочерченные Эвклидом, понять их можно только с помощью логики и теорем… Пронизывая все, прячась в складках кожи, как осадок багрового дыма, властвует вторичный сексуальный пот — лобковый, орфический, подмышечный — тяжелое благовоние, подаваемое к ночи на лиловых подушечках мускуса. Никто не обладает иммунитетом против него. Даже дауновский идиот. Этот запах продирает вас, как жесткая мочалка, охватывает, как блузка, стягивающая груди. Мелкий дождичек превращает его в невидимую бесплотную грязь. И это происходит всегда, даже в час готовки студня из кроличьих лапок. Это блестит в трубах, фолликулах, папиллярах. Земля медленно вращается, поворачиваются столбы и флаги, и амурчики на портиках поворачиваются вместе со всеми; в дрожащем сумраке душных вечеров все это издает звуки — земные, чувственные, обещающие, подобно звукам цитры. Тяжелое колесо, покрытое силосом, птичьим пометом и перьями, с маленькими горящими лампадками — каплями животного пота. Все крутится и крутится, поскрипывая, покачиваясь, пошатываясь, иногда постанывая и подвывая, но все равно проворачивается: раз, еще раз, еще раз. Потом, если, конечно, вы сами замрете, остановитесь, например, на ступенях и постараетесь ни о чем не думать, ваш взгляд приобретет звериную ясность. Вот колесо, вот спицы, а вот ступица. А в центре ступицы, в самом-самом центре — ничего. Это там, где блестит смазка и ходит ось. И вы там, в центре. Ничто, чувствующий, но полностью растворенный, мурлыкающий вместе с мурлыканьем планетарных колес. Все становится живым и преисполненным смысла, даже вчерашняя сопля, повисшая на дверной ручке. Все укореняется, покрываясь мхом и коростой от долгого употребления; все уже тысячи, тысячи раз протерто, отшлифовано вашим затылочным глазом. Человек древней расы, застывший, как камень, в трансе. Он чувствует запах пищи, которую варят уже тысячу лет его предки: жареные цыплята, печеночный паштет, фаршированная рыба, селедка, утка с яблоками. Он жил с этим, и это жило в нем. В воздухе проплывает пух, пух пернатых существ, запертых в плетеных корзинах: так это было в Уре, в Вавилоне, в Египте и в Палестине. И те же самые поблескивающие шелка, черные, теперь позеленевшие с годами, шелка других эпох, других городов, других гетто и других погромов. Время от времени видишь кофейную мельницу или самовар, маленькую деревянную шкатулку со специями, с алоэ и миррой с Востока. Узкие коврики с базаров, с гигантских торжищ Леванта 115 , каракулевые шкурки, кружева, шали, нубии, юбки с оборками, пламенеющие перья фламинго. Кто-то принес сюда своих птиц, своих домашних любимцев — теплые, нежные существа, в них трепещет пульс жизни, былой жизни. Они не выучились новому языку, они не выучились новым мелодиям, они чахнут, нахохлившись, вялые, истомившиеся в высоко подвешенных клетках возле пожарных лестниц. Железные балкончики, увешанные тем, что съедят, и тем, на чем спят, отданные фикусам и кошкам, — тихое копошение жизни, где даже ржавчина восхитительна. По вечернему холодку сюда, как баклажаны на лоток, вываливают молодняк. Они лежат под звездами, и непристойная нескладуха американской улицы навевает на них дремоту. А внизу в деревянных бочонках — соленья. Без солений, без крендельков с тмином, без восточных сладостей гетто лишилось бы своего смака. Самые разные хлеба: пшеничный, ржаной, кукурузный, даже ячменный, самого разного веса, самой разной консистенции. Гетто! Мраморная крышка стола с хлебницей посередине. Бутылка сельтерской, желательно ледяной. Суп с клецками. И двое разговаривающих мужчин. Говорят, говорят, говорят, и сигареты свисают с их шевелящихся губ. Некий подвальчик с музыкой: странные инструменты, странные одежды, странные напевы. Птицы затевают трели, воздух становится спертым, хлеба еще подкладывают, бутылки сельтерской нагреваются. Слова тянутся, как горностаевая мантия по заплеванным опилкам. Собаки гортанно рычат и нюхают воздух. Расфуфыренные женщины задыхаются под тяжелыми тиарами в своих богато убранных вместилищах плоти. Магнетическое неистовство вожделений течет из их черных иезавелевых зрачков. И совсем в другом подвале старик в лапсердаке сидит на поленнице. Вся его жизнь прошла среди угля и дров с короткими вылазками из темноты на дневной свет. В его ушах все еще звенят подковы о булыжные мостовые, раздаются крики и стоны, лязгают сабли, пули шмякаются о стену. В кино, в синагоге, в кофейне, где бы он ни был, только два сорта музыки играют ему — надрывно-скорбную и разудало-веселую. А его несет река по имени Ностальгия. Река, наполненная обломками, маленькими сувенирами, сбереженными при крушении мира. Сувенирами бездомных перелетных птиц, снова и снова собирающих хворостинки и щепочки для новой постройки. Повсюду разоренные гнезда, раздавленная скорлупа, птенцы со свернутыми шейками, глядящие в пространство мертвыми глазами. Ностальгические воды текут под жестяными плотинами, под затопленными сараями, перевернутыми лодками. Мир искалеченных надежд, задушенных стремлений, пуленепробиваемого голода. Мир, где даже дышать полагается контрабандой, где за огромные, как голубиное сердце, самоцветы приобретают ярд пространства, унцию свободы. И все это составные части теста, идущего на их пресные лепешки. Одним махом уходят туда пять тысячелетий горечи, пять тысячелетий пепелищ, пять тысячелетий сломанных веток, раздавленной скорлупы, придушенных птенцов. В глубочайшем подвале, в самой глубине человеческого сердца, звучит страдающий взвизг железной арфы. Возводите ваши высокие кичливые города. Прокладывайте ваши подземные трубы. Обуздывайте ваши реки. Работайте как заведенные. Крепко спите, без сновидений. Пойте самозабвенно, как поет соловей. Внизу, ниже самых глубоких фундаментов ваших строений, живет другое племя. Они темны, хмуры и неистовы. Они въелись в недра земные. Они ждут, и терпение их безгранично. Они уборщики мусора, пожиратели падали, мстители и очистители. Они появятся, когда все обратится в прах. 20 Семь дней и семь ночей я оставался один. Я уже начал думать, что она меня бросила. Два раза она звонила, голос был глухой, убитый горем и звучал откуда-то издалека. Я вспомнил слова мистера Эйзенштейна. Я хотел, я очень хотел знать, уж не вернулась ли она к родичам? И вот однажды, ближе к вечеру, в час закрытия магазинов, она вышла из кабины лифта мне навстречу. Вся в черном, кроме розового тюрбана на голове, придававшего ей оттенок экзотики. Да, перемена произошла. Взгляд стал спокойнее, кожа почти просвечивала. В движениях появилась пленительная вкрадчивость, но в то же время осанка выглядела величавой. Осанка сомнамбулы. В первую минуту я даже засомневался — она ли это? Что-то гипнотическое появилось в ней. Она излучала магнетические волны уверенности, силы и обаяния. Словно превратилась в одну из женщин итальянского Возрождения: они смотрят на тебя с полотен живописцев и загадочно улыбаются увиденной только ими бесконечности. Те несколько быстрых шагов, которые она сделала, прежде чем упасть мне на руки, показались мне прыжком через пропасть, возникшую между нами. Невероятным, почти колдовским образом она перескочила ее и оказалась со мной. А почва, которая только что была под ее ногами, дрогнула и поползла в прошлое, совершенно неведомое мне прошлое, как материк, сползающий в океан. Ни о чем таком я тогда не подумал; только потом, когда я снова и снова возвращался мыслями к тому времени, это сравнение, объясняющее природу нашего союза, пришло мне в голову. Когда Мона прижалась ко мне, я ощутил, как изменилось все ее тело; оно словно переродилось. Совсем другое, новое тело отдавала мне сейчас Мона, новое не потому, что в нем появились какие-то частицы, которых до сих пор ему недоставало; это было так, будто она вернулась ко мне, обретя свою душу, — нет, не свою личную душу, а — как ни удивительно это говорить — душу своего народа. И вручала ее мне, как вручают талисман. Слова произносились ею медленно, как бы с трудом, а в это же время глаза ее как-то безжалостно рассматривали нашу комнату. Взгляд ее остановился на столе, на мне. «Что ты здесь делаешь?» — казалось, спрашивал он. А потом смягчился, как будто бережно укутывал меня в одеяния ее племени. «Что они сделали с тобой?» Да, и я почувствовал в этом взгляде мощь и величие ее соплеменников. «Я не для того тебя выбрала, — говорил этот взгляд, — чтобы ты смешался с неизбранными. Пойдем, я выведу тебя отсюда. Я возведу тебя на престол». И это была Мона, та самая Мона, что пошла ко мне прямо из середины танцевального круга, предлагая себя, так же как она предлагала себя сотням, а то и тысячам до меня. Человеческое создание — дивный причудливый цветок. Вы держите его в руках, а когда вы засыпаете, он начинает расти, преображается, источает наркотический аромат. Несколько мгновений — и я уже боготворил ее. И уже невыносимо стало смотреть на нее прежними глазами. И невозможно было думать, что она вернется за мной в наш дом, что согласится жить жизнью, которую я предлагал. Я просил женщину, а получил королеву. Как прошел наш обед — полный провал в памяти. Должно быть, мы обедали в ресторане, должно быть, болтали, должно быть, строили планы. Ничего не помню. Помню только ее лицо, новое, одухотворенное выражение, магнетический блеск ее глаз, светоносность ее плоти. Помню, что какое-то время мы шли с ней по угрюмым пустынным улицам. Может быть, я просто вслушивался в звук ее голоса, может быть, она рассказывала мне все, что я так стремился знать о ней. Не помню ни слова. Ничто не имело для меня никакого значения, кроме будущего. Все, что было в прошлом, было обречено. Земля разверзлась, прошлое рухнуло, погрузилось на дно, как Атлантида, а она чудом — а каким чудом, я пойму позже, — спаслась, и ее прибило ко мне. Мой долг, моя святая обязанность, предначертание Судьбы — оберегать и защищать ее всю свою жизнь. Стоило мне только подумать о том, что ждет нас впереди, как что-то во мне вздрагивало, оживало, прорастало зерном, прибавляло дюйм за дюймом, раздвигало тяжкие глыбы. В самой моей сердцевине. В душе моей души. А потом мы стояли на углу, мимо шел автобус, и мы вскочили в него, поднялись наверх, к самому переднему сиденью. Едва успели заплатить за проезд, как я притянул ее к себе и всю зацеловал. Мы были одни на крыше мчащегося по тряской мостовой автобуса. Внезапно ее взгляд стал каким-то диким, она быстро оглянулась, подобрала платье и в следующее мгновение уже сидела на мне верхом. Мы совокуплялись как безумные, пролетая мимо пьяненьких, шатающихся домишек. И когда это кончилось, она все еще оставалась в седле, гладила, обнимала и целовала меня. Когда мы вернулись в дом Артура Реймонда, там все кипело. Они словно только и дожидались нашего появления. И Кронский был на месте, и две сестрицы Артура, и Ребекка, и кое-кто из ее друзей. И как же они обрадовались Моне! Ведь они уже почти оплакали ее. Наступил праздник, появились бутылки, стол раздвинули, граммофон раскалился добела. «Да, будем радоваться», — казалось, говорил каждый. Всех тянуло друг к другу. Танцевали, пели, болтали, выпивали и ели. Все веселее и веселее. Каждый полюбил каждого. Союз и Братство. Без остановки весь вечер. Даже Кронский, не умолкая, ревел песни во всю мощь своих легких. Словно праздновали бракосочетание. Обрученная восстала из могилы. Невеста снова стала юной. Невеста цвела. Да, это был свадебный праздник. Той ночью я понял, что на пепелище сгоревшего дотла прошлого мы соединились навсегда. «Жена моя, жена моя», — бормотал я, засыпая рядом с ней в ту ночь. 21 После смерти отца Мона стала еще более одержима мыслью скорее выйти замуж. Может быть, на смертном одре он взял с нее обет, и теперь она рвалась его выполнить. Каждый раз, когда эта тема возникала, дело заканчивалось ссорой — из-за моего, как ей казалось, легкомысленного отношения к такому серьезному предмету. Однажды, после того как мы снова повздорили, Мона начала собирать свои вещи. Больше ни одного дня не останется она со мной. Чемоданов у нас не было, и она паковала все в бурую оберточную бумагу. Получился объемистый, бесформенный тюк. — Тебя на улице за свежую иммигрантку примут, — сказал я. Я сидел на кровати, уже полчаса наблюдая за ее маневрами. Никак не мог поверить, что она расстается со мной. Я ждал обычной для последней минуты поломки механизма: вспышки гнева, бурных рыданий и сначала нежного, а потом пылкого примирения. Но в этот раз она казалась настроенной решительно. Я все еще сидел на кровати, когда она проволокла всю ношу по холлу и громко хлопнула входной дверью. Мы даже не попрощались. Как только прогремела дверь, на пороге моей комнаты возник Артур Реймонд. — Ты что же, позволишь ей так уйти? — спросил он. — Это не совсем гуманно, как ты думаешь? — Это-то? — переспросил я с жалкой, вымученной улыбкой. — Никак не могу тебя понять. — Он говорил так, словно еле сдерживал свой гнев. — Да она наверняка вернется завтра, — успокоил я Артура. — На твоем месте я не был бы так уверен. Она женщина ранимая, а ты… ты хладнокровный, безжалостный тип. Артур уже довел себя почти до душевных спазм. Дело было в том, что он полностью подпал под обаяние Моны. Если б у него хватило духу, он бы признался, что влюблен в нее. — Почему ты не побежишь за ней? — вдруг прервал он неловкую паузу. — Если хочешь, я могу за ней сбегать. Ей-богу, неужели ты так и отпустишь ее? Я ничего не ответил, и он наклонился ко мне, положил руку на плечо. — Ну ничего, ничего, — сказал он, — все это ерунда. Я сбегаю за ней и приведу обратно. Он промчался по холлу, открыл дверь. Я услышал его голос: — Ну вот! А я как раз собирался бежать за вами. Ну входите же. Дайте-ка мне это. Вот и прекрасно. И он закатился своим добрым, жизнерадостным смехом, порой так действующим мне на нервы. — Пойдемте, пойдемте… Он вас ждет. О, разумеется, мы все вас ждем. Зачем вы так поторопились? Разве можно бросать нас? Ведь мы друзья, правда? Зачем же убегать от друзей? Можно было подумать, что Мона его жена, а не моя. Он словно давал мне своим тоном ясный намек. Всего несколько минут заняли все эти уговоры, но за этот короткий промежуток я снова будто увидел Артура Реймонда в тот день, когда впервые встретился с ним. Меня привел к нему Эд Гаварни. Много недель Эд пел мне, какой у него есть друг Артур Реймонд и какой этот Артур Реймонд гений. Видно, он рассчитывал удостоиться редкой привилегии свести вместе двух гениев — по мнению Эда Гаварни, я тоже был гениален. Так я увидел Артура Реймонда в полумраке подвала в одном из тех импозантных кирпичных домов, каких много в районе Проспект-парка. Он оказался неожиданно низкорослым, но голос его был сильный, звучал бодро и дружелюбно. И рукопожатие крепкое, и вообще от всего его облика так и веяло энергией. Он сразу же произвел на меня впечатление необычной личности, хотя был тогда не в лучшей форме, как я понял позже. Кутеж на всю ночь, короткий сон не раздеваясь — и вот он передо мной, нервный и довольно раздражительный. Скажет несколько слов, не выпуская прилипшего к губам окурка, присядет к роялю, нервно переберет во время разговора клавиши верхнего регистра. Ему надо было упражняться, всего несколько дней осталось до его концерта, первого концерта в длинных штанишках, так сказать. Объяснил мне это Эд Гаварни тут же. Оказывается, Артур Реймонд был вундеркиндом. Мамаша нарядила его, как маленького лорда Фаунтлероя, и таскала по всей Америке из одного концертного зала в другой. В один прекрасный день Артур топнул ногой и наотрез отказался быть дрессированным шимпанзе. В нем возникла фобия к публичным выступлениям. Он захотел жить по-своему и преуспел в этом. Как одержимый амоком, он бежал от того виртуоза, которого старалась сделать из него мать. Артур слушал все это, еле сдерживая нетерпение. Наконец он оборвал рассказ, крутанувшись на своей табуретке и заглушив Эда звуками рояля. На этот раз он играл обеими руками, по-прежнему не выпуская изо рта сигарету, щурясь от дыма, евшего ему глаза. Так он пытался отделаться от чувства неловкости и в то же время приглашал меня — и это передалось мне — раскрыться навстречу его музыке. Эд сообщил, что я тоже музыкант 116 . Артур вскочил и принялся упрашивать сыграть что-нибудь. — Давайте, давайте, — торопливо бормотал он. — Я хочу послушать вас. Меня уже тошнит от собственной игры. Как я ни упирался, пришлось подсесть к роялю и сыграть несколько мелких вещиц. Как никогда раньше, я осознал нищенскую бедность своей игры. Стыдясь самого себя, я бесконечно извинялся за столь слабое исполнение. — Вовсе нет, что вы, — заспешил Артур и ободряюще хихикнул. — Вам надо продолжать… у вас определенно талант. — Да ведь дело в том, что я вряд ли когда-нибудь еще сяду за рояль, — признался я. — Почему? Как так? А что же вы будете делать, чем вы вообще занимаетесь? Эд Гаварни выступил с привычным разъяснением, которое он завершил торжественно: «Он настоящий писатель!» Глаза Артура вспыхнули. — Писатель! Отлично, отлично… И с этими словами он снова подсел к роялю и заиграл. Мне не просто понравилось — я запомнил его игру на всю жизнь. Она покорила меня. Это были ясность, мощь, страсть и ум. Он брался за инструмент всем своим существом. И это восхищало. Он играл сонату Брамса, если не ошибаюсь. Я никогда не был в особенном восторге от Брамса. Артур играл несколько минут, потом внезапно остановился и, прежде чем мы успели рты открыть, заиграл что-то из Дебюсси, от него перешел к Равелю, потом к Шопену. Пока он играл прелюдию Шопена, Эд подмигнул мне, а когда прелюдия кончилась, он стал упрашивать Артура сыграть «Революционный этюд». — Как, эту хреновину? Да пропади она пропадом! Боже мой, неужели тебе может нравиться такая дрянь! Он сыграл несколько тактов, оборвал их, вернулся к началу, остановился, вынул наконец изо рта сигарету и кинулся в пьесу Моцарта. А во мне тем временем совершался духовный переворот. Слушая Артура, я понимал, что даже если я и был когда-то пианистом, теперь мне пришлось бы все начинать сначала. Я никогда по-настоящему не разговаривал с роялем — я играл на нем. Что-то подобное произошло со мной, когда я впервые прочитал Достоевского. Он заставил меня забыть о прочей литературе. «Теперь я услышал подлинно человеческое слово!» — сказал я тогда себе. Вот так же и с игрой Артура Реймонда — в первый раз мне казалось, что я понимаю, что говорят композиторы. Когда он прекращал снова и снова повторять фразы, я словно слышал, как они разговаривают, разговаривают на том языке звуков, который казался всем таким понятным, но на деле для большинства оставался китайской грамотой. Мне сразу же пришел на память наш преподаватель латыни. Часто, выслушав наш ужасающий перевод, он выхватывал книжку из рук и начинал читать вслух — на латыни. Он читал так, словно каждая фраза имела для него какое-то значение, а для нас латынь — не важно, хорошо ли, плохо ли понимали мы ее — так и оставалась латынью, языком мертвых, и люди, писавшие на ней, были еще мертвее, чем язык, на котором они писали. Мы слушали нашего учителя впустую. А в интерпретациях Артура — играл ли он Баха, Брамса, Шопена — для слушавшего не было пустых мест между пассажами. Во всем были ясность, соразмерность, смысл. Никаких побрякушек, опаздываний, подготовки. И еще одно мелькнуло в моей голове при воспоминании об этом визите — Ирма. Ирма была тогда его женой, очень смышленая, хорошенькая куколка, больше похожая на саксонскую статуэтку, чем на женщину. Как только мы вошли, я почуял, что между ними что-то неладно. У него был слишком резкий голос, слишком порывистые движения. Она сторонилась его, словно боясь разбиться на кусочки от одного его неосторожного шага. Когда обменивались рукопожатиями, я заметил, какая влажная у нее ладошка, влажная и горячая. Она покраснела и пробормотала что-то о том, что у нее не в порядке гланды. Но по всему чувствовалось, что настоящая причина ее нездоровья — Артур Реймонд. Его «гениальность» просто расплющивала ее. О'Мара правильно говорил о ней: она была кошка, ее надо было гладить и ласкать. А известно, что Артуру было некогда тратить время на такие пустяки. По нему сразу было видно, что он не из тех, кто крадется к цели, он прет к ней напролом. «Наверное, он насиловал ее», — подумал я. И оказался прав. Она мне потом сама в этом призналась. А потом еще и Эд Гаварни. По тому, как Артур обращался с ним, видно было, что он привык к такого рода льстивому к себе отношению. Вообще все его друзья выглядели настоящими сикофантами. Нет сомнения, они вызывали в Артуре отвращение, но он нуждался в подхалимстве. Мать, желая для него лучшего, чуть не погубила его. С каждым концертом слабела в нем вера в себя. Он выступал словно под гипнозом: добивался успеха, потому что этого хотела его матушка. И Артур возненавидел ее. Ему нужна была женщина, которая поверила бы в него, поверила как в мужчину, как в человека, а не как в дрессированного тюленя. Ирма тоже терпеть не могла его мамашу, и это удручающе действовало на Артура. Как-никак он чувствовал, что его долг — защищать мать от наскоков жены. Бедная Ирма! Она оказалась меж двух огней. В глубине души музыка ее совершенно не интересовала. В глубине души ее не интересовало ничего. Она была ласковой, мягкой, гибкой, податливой, чаще всего она отвечала на все «мур-р-р». Не думаю, что ее интересовало особенно и траханье. Ну время от времени, когда она распалялась, все оказывалось в порядке, но в целом это было уж слишком откровенно, грубо и унизительно. Вот если можно было бы соединяться как красные лилии — тогда другое дело. Просто переплестись друг с другом, цветок с цветком — нежно, мягко, ласково: вот что было ей по душе! А от этой железной дубинки да от капающей спермы ее чуть ли не тошнило. А позы, которые приходилось принимать! В самом деле, так часто она чувствовала себя во время акта совершенно растоптанной. Между ног Артура Реймонда торчал коренастый крепыш — Артур был Овен. За дело он брался как в вестернах — бах-бах-бах. Словно мясо рубил. И все заканчивалось до того, как она могла хоть что-нибудь почувствовать. Короткие, быстрые случки, иногда даже на полу, вообще где бы и когда бы ему ни приспичило, там и давай. У нее даже не хватало времени, чтобы толком раздеться. Он просто задирал ей платье и втыкал. Нет, это в самом деле было «отвратительно». «Отвратительно» — любимое словечко Ирмы. А вот О'Мара совсем, казалось бы, другое дело. Ловкий и быстрый как змея. У него был длинный изогнутый пенис, который молниеносно проскальзывал внутрь и распахивал дверь матки. О'Мара умел сдерживаться, сохранял полный контроль над собой. Но и этот способ не очень привлекал Ирму. О'Мара использовал свой пенис, словно это было съемное приспособление. Стоять над ней, лежащей в постели с раскинутыми ногами, ждущей его, заставлять ее любоваться им, брать его в рот или принимать в подмышки — вот в чем была для него самая сладость. Он давал ей почувствовать, что она в его власти, вернее, во власти длинной скользкой штуковины, висящей у него между ног. А эрекция у него могла быть в любое время, по желанию исполнителя, так сказать. И он никогда не выглядел охваченным страстью, вся его страсть концентрировалась в его члене. Он бывал и очень нежным тоже, но все равно эта нежность не волновала ее — слишком все это было выучено, воспринималось как приемы любовной техники. В нем не было ничего «романтического» — вот так она определяла его порок. Он чертовски был упоен своим сексуальным искусством, а это мешало. И все-таки оттого, что у О'Мары был необычный член, оттого, что он был длинен и изогнут, оттого, что мог стоять бесконечно долго, что нередко заставлял ее забыть обо всем, она не в силах была отказать ему. Стоило ему только вытащить его и дать ей в руки, как она уже была готова. Правда, иногда он вынимал его в состоянии неполной эрекции, и это ей не нравилось. Но даже и тогда он был больше, приятнее, нежнее, чем член Артура Реймонда в боевой стойке. Член О'Мары принадлежал к породе зловещих угрюмцев. О'Мара был Скорпион. Он словно какая-то допотопная тварь, затаившаяся в засаде, некая гигантская, крадущаяся, терпеливая рептилия, обитающая в болотах. Он был холоден и плодовит. Вся его жизнь заключалась в спаривании. Если нужно, он мог годами терпеливо дожидаться очередной случки. И когда жертва доставалась ему, когда он смыкал на ней свои челюсти, он пожирал ее не спеша, кусочек за кусочком. Вот он какой был, О'Мара… Я поднял глаза и увидел Мону, стоявшую с заплаканным лицом на пороге комнаты. За ее спиной Артур Реймонд держал обеими руками кое-как уложенный тючище. Артур улыбался во весь рот, он был очень доволен собой, ну просто в полном восторге. Не очень-то мне хотелось вскакивать и устраивать представление, особенно в присутствии Артура Реймонда. — Ну, — проговорила Мона. — Тебе нечего сказать? Ты извиниться не думаешь? — Конечно, извинится, — сказал Артур, явно боявшийся, что она сию же минуту повернет обратно. — Я же не вас спрашиваю, — оборвала его Мона. — Я его спрашиваю. Я поднялся с кровати и шагнул к ней. Артур выглядел дурак дураком. Я знал, что он ничего не пожалел бы, лишь бы оказаться на моем месте. Мы обнялись, и Мона, повернувшись к нему, буркнула: — А чего вы не уходите? Лицо Артура стало красным как свекла, он попробовал пробормотать какие-то извинения, но слова застряли у него в горле. Мона с треском захлопнула за ним дверь. — Идиот, — сказала она. — Ох, как меня воротит от этого дома! Она прижалась ко мне всем телом, и я почувствовал, что желание и отчаяние ее стали другими. Разлука, какой бы короткой она ни была, оказалась для нее действительно настоящей. И это испугало ее. Никто еще так легко не позволял ей уйти. Не только унижение испытала она — ее еще это и удивило. Интересно наблюдать, как схоже поведение разных женщин в таких ситуациях. Почти без вариантов первым следует вопрос: «Почему ты так поступил?», или: «Как ты мог так ко мне относиться?» Мужчина в таких случаях скажет: «Давай больше не обсуждать. Забудем об этом». Но женщина реагирует так, будто поражена в самые жизненные центры и вряд ли оправится от этого удара. В ней все обосновано чисто личным, она рассуждает только о себе, со своей точки зрения, но не «я» побуждает ее к упрекам, а ЖЕНЩИНА. То, что человек, которого она любит, к которому привязана всей душой, которого сотворила по своему образу, вдруг от нее отказывается, не укладывается в ее сознании. Другое дело, если бы появилась соперница — это еще можно понять. Но порвать с ней без всяких видимых причин, так легко бросить ее из-за какой-то пустячной женской проделки — вот что непостижимо. Тогда все построено на песке, тогда просто не за что ухватиться. — Ты понимал, что я не вернусь, или нет? — спросила она, улыбнувшись сквозь слезы. И да и нет были в равной степени рискованными. В любом случае я втягивался бы в долгое обсуждение, выяснение, споры. И я ответил так: — Артур думал, что ты вернешься. А я не был уверен. Я боялся, что могу потерять тебя. С ответом я угадал: он ей понравился. «Потерять ее», понести утрату — это означало, что она для меня ценность. И еще это означало, что своим добровольным возвращением она преподносила подарок, самый дорогой подарок, который можно было мне предложить. — Как я могла так поступить? — жалобно проговорила она, глядя на меня оттаявшими глазами. — Я только хотела узнать, испугаешься ли ты. Я иногда очень глупо себя вела, словно мне были нужны доказательства, что ты меня любишь. Дурость какая! Мона обняла меня, словно ухватилась за что-то надежное и прочное. И уже страсть пробудилась в ней, и пальцы начали расстегивать мои брюки. — А ты хотел, чтобы я вернулась? — прошептала она, извлекая мою палку и пристраивая ее к своей горячей расщелине. — Скажи это! Я хочу услышать, как ты это скажешь! И я сказал это. Сказал со всей убежденностью, на какую был способен. — А теперь возьми меня, — прошептала она, и ее рот судорожно передернулся. Она крестом раскинулась на кровати, юбка задрана к подбородку. — Сними это с меня, — взмолилась она, лихорадочно нащупывая застежки и не находя их. — Хочу, чтобы ты меня трахнул, как никогда раньше. — Подожди, подожди, — бормотал я, путаясь в ее одежках, — мне же надо распутать все эти чертовы штуки. — Скорей, скорей, — торопила она, — сдерни их как-нибудь… Бог ты мой, я бы без тебя не справилась… Да… хорошо, хорошо… вот так. — Она вилась ужом подо мной. — Ох, Вэл, никогда не отпускай меня больше… Крепче, крепче… держи меня. А черт, кончаю… Вот так… держи меня. Я подождал, чтобы утихли ее судороги. — А ты не кончил? — спросила она. — Не кончай пока, подержи его там… Только не двигайся… Я послушно не двигался, я был так крепко сжат, что чувствовал, как трепещет шелковый флажок у нее внутри. Словно пойманная птичка. — Подожди минуточку, подожди… Она собирала силы для нового взрыва. Расширившиеся влажные зрачки, можно даже сказать, успокоившиеся глаза. Но когда подступил оргазм, глаза сузились, зрачки метнулись из угла в угол, словно искали, на чем остановиться. — Давай, теперь давай, — прохрипела она. — Дай мне его, иди, иди туда. Рот ее снова искривился дикой гримасой, такой непристойной, что она куда быстрее, чем резкие толчки телом, вызывает мужской оргазм. И как только я пальнул в нее горячей спермой, она забилась в конвульсиях. Выгибалась, раскачивалась, словно цирковая гимнастка, и, как обычно, оргазм следовал за оргазмом, целой серией. Я чуть было по щекам не начал ее хлопать, чтобы привести в чувство. Следующим блюдом, как водится, была сигарета. Она прикрылась простыней и, лежа на спине, курила, глубоко затягиваясь, будто воздушным насосом работала. — Я иногда боюсь, что сердце не выдержит… Так и умру в самом разгаре… — Она вытянулась с грацией пантеры, широко раздвинула ноги, чтобы сперма вытекла из нее. — Ох ты, — сказала она, исследовав себя рукой. — Все еще течет. Дай-ка полотенце, слышишь? Наклонившись над ней с полотенцем, я запустил пальцы в ее дыру: я любил пощупать ее сразу же после употребления. Этакая щепотка-щекотка. — Не надо так, — произнесла она слабым голосом. — А то у меня снова начнется. — Говоря это, она похотливо вильнула тазом. — Не слишком сильно, Вэл. Я очень чувствительна. Вот так… Она взяла меня за запястье и мягким нажимом стала регулировать мои движения. В конце концов я выдернул руку и приклеился губами к ее расщелине. — Чудесно, — вздохнула она. Мы лежали на боку, ее ноги закинуты мне на плечи. Вскоре я ощутил прикосновение ее губ к моему дыроколу. А я обеими руками развел в стороны ее половинки и впился взглядом в крохотную коричневую пуговку под влагалищем. «Вот это и есть ее задняя дырка», — сказал я самому себе. Выглядела она приятно. Такая маленькая, такая сморщенная, словно только черные овечьи орешки и могут проскочить сквозь нее. Сытые по горло, мы дремали на простынях, когда раздался решительный стук в дверь. Это была Ребекка. Не закончили ли мы уже? Она приготовила чай и звала нас присоединиться к ним. Я крикнул через дверь, что мы спим и не знаем, когда поднимемся. — Могу я войти на минуту? С этими словами она довольно сердито распахнула дверь. — Конечно, входите, — запоздало пригласил я, искоса глядя на нее. — Бог ты мой, вы совсем как два голубка в гнездышке, — сказала она, хохотнув своим низким голоском. — И как у вас только сил хватает? Вас было слышно на другой стороне холла. Я вся извелась от зависти. Она стояла совсем рядом и разглядывала нас. Мона положила руку на моего петушка в инстинктивной попытке защитить свою собственность. Ребекка туда и уставилась. — Бога ради, перестаньте играть этой штукой, когда я разговариваю с вами! — А что вы не даете нам побыть вдвоем? — возразила Мона. — Мы же к вам в спальню не входим, не так ли? Имеем мы право на личную жизнь или нет? Ребекка снова засмеялась: — В нашей спальне нет ничего заманчивого. Не то что у вас. Вы весь дом взбудоражили. — Мы скоро освободим ваш дом от нашего присутствия, — сказала Мона. — Мне хочется жить в своем собственном доме. А здесь для меня слишком грязно. У вас даже менструации не могут пройти без того, чтобы все в доме не знали об этом. Я поспешил вмешаться, чтобы как-то смягчить положение. Если бы Ребекка разошлась, она навязала бы узлов из Моны. — Мы поженимся на будущей неделе, — сказал я. — Возможно, переедем в Бруклин, в какое-нибудь тихое, спокойное место. Здесь все-таки немного шумно. — Понятно, — сказала Ребекка. — Но, между прочим, вы могли пожениться сразу же, как переехали сюда. Или мы вам мешали? — Она явно разозлилась. Еще несколько слов, и она ушла. Мы тотчас же снова заснули и проснулись поздно, голодные как волки. Вышли на улицу, схватили такси и отправились в тот самый франко-итальянский ресторан в бакалейном магазине. К десяти часам там уже поднабралось народу. По одну сторону от нас сидел лейтенант полиции, по другую — детектив в штатском. Прямо передо мной на гвозде, вбитом в стену, висела кобура с пистолетом. Слева через открытую дверь кухни был виден хозяйничающий там толстяк, брат владельца заведения. Это был сущий медведь, косноязычная громадина, постоянно исходящая жиром и потом. И всегда в подпитии. После того, как мы заканчивали есть, он обычно приглашал нас выпить с ним ликеру. Брат его, подававший к столу и ведающий кассой, был совершенно другого типа. Красивый, учтивый, обходительный, он к тому же прекрасно говорил по-английски. Когда клиентов становилось поменьше, он любил подсесть к нам и поболтать. Любимой темой разговора была Европа — как отличается тамошняя жизнь от нашей, насколько она «цивилизованнее» и радостнее для человека. Чаще всего он заводил разговор о женщинах северной Италии, поскольку сам был родом оттуда. Он скрупулезно перечислял их достоинства: цвет глаз, волос, качество их кожи, особенно ему нравились их чувственные белозубые рты и то, как грациозно они раскачивают бедрами при ходьбе, и так далее и тому подобное. Таких женщин он не встречал в Америке. Вообще он говорил об американских женщинах, пренебрежительно кривя губы. — Не понимаю, чего вы здесь остаетесь, мистер Миллер, — мог он сказать мне. — Ваша жена так красива… Почему бы вам не поехать в Италию? Хотя бы на несколько месяцев. Уверен, вам не захочется возвращаться оттуда. Потом он обычно заказывал для нас еще что-нибудь выпить и просил посидеть подольше. Может быть, подойдет его друг, певец из «Метрополитен-опера». В этот раз мы завязали разговор с парой, сидящей напротив. Они уже были в приподнятом настроении и перешли к кофе с ликером. По их репликам я заключил, что оба из театрального мира. Довольно трудно вести непринужденную беседу, когда по обе стороны от тебя торчат два набычившихся типа. Видимо, они считали, что им просто в душу плюют, и все из-за того, что мы говорили о вещах, находившихся за гранью их понимания. Лейтенант что-то проворчал себе под нос об «актеришках», а детектив, который уже хорошо набрался, заметно стал свирепеть. Наконец, не зная, что же еще им делать, они начали цепляться к нам. Я подозвал хозяина. — Пересадите нас в другую комнату. Там найдется столик для нас? — Что случилось, мистер Миллер? — забеспокоился хозяин. — Что-нибудь не так? — Нет, — сказал я, — не нравится нам здесь, вот и все. — Хочешь сказать, мы не нравимся? — прорычал детектив заплетающимся языком. — Так оно и есть, — ответил я ему в тон. — Не подходим тебе, так, что ли? А кто ты есть, что так много на себя берешь? — Я — президент Мак-Кинли 117 . А вы, простите, кто? — Хорош гусь, а? — Он повернулся к хозяину. — Скажи, ктой-то тут объявился? Он что, за придурка меня держит? — Заткнись! — рявкнул хозяин. — Ты напился. — Напился! Кто сказал, что я напился? — Он попробовал встать, но тут же шмякнулся обратно на стул. — Тебе лучше убраться отсюда, — сказал хозяин. — Ты шуметь начинаешь, а мне не надо, чтобы у меня шумели. Понял? — Чего ты разорался? Чего я такого сделал… — Теперь он начал смахивать на обиженного ребенка. — Не хочу, чтобы ты разогнал мне гостей. — Кто твоих гостей разгоняет? У нас свободная страна. Я имею право говорить, когда пж-желаю. И чё я такого сказал? Ничего обидного. Я могу быть джентльменом, когда пж-ж-желаю… — Джентльмен из тебя никудышный, — сказал хозяин. — Собирай манатки и вали отсюда. Держи курс домой и отоспись. Он многозначительно посмотрел на лейтенанта: ваше, мол, дело выпроводить его отсюда. Потом хозяин подхватил нас под руки и повел в другой зальчик. Пара, сидевшая напротив, последовала за нами. — Одну минуту, и я избавлюсь от этих типов, мистер Миллер. Это все из-за чертова сухого закона. В Италии такого быть не может. Там не суют нос в чужие дела. Что бы вы хотели выпить? Подождите, я сейчас что-то особенное принесу. В комнате, куда он нас привел, собрались на банкет актеры. Правда, они были разбавлены и музыкантами, и скульпторами, и художниками. Один из них подошел к нам, представился, позвал своих товарищей и пригласил нас за их стол. Встретили нас радушно, и вскоре мы пировали за большим столом, уставленным графинами с вином, бутылками воды, сырами, мясом, кофейными чашками и прочей всячиной. Вернувшийся хозяин просиял при виде этого праздника. — Ну как, здесь лучше? — В руках у него были две бутылки ликера. Он подсел к столу и сразу предложил: — А почему бы нам немного не послушать музыку? Артуро, возьми-ка гитару и сыграй что-нибудь. А может, леди и споет для нас? Вскоре все мы пели итальянские, немецкие, французские, русские песни. Появился слабоумный братец, шеф-повар, неся в руках блюдо с холодным мясом, фруктами и орешками. Он двигался по комнате вразвалку, как медведь под хмельком, урча, повизгивая, посмеиваясь себе под нос. У него в черепке не было ни единой унции серого вещества, но повар он был отменный. Не думаю, чтобы хоть когда-нибудь он выползал на прогулку. Всю свою жизнь он провел на кухне. И держался он только за провизию, никак не за деньги. А на что они, деньги? Еды из них не приготовишь. Деньги — это работа братишки, он крутится с деньгами. А его работа — чтобы люди ели и пили, не важно, сколько усилий прикладывает его брат для этого. «Вкусно?» — вот все, что ему нужно было знать. А о плате за еду и питье он имел самое приблизительное представление. Ничего не стоило угоститься у него на дармовщину, если б вам пришло в голову так поступить. Да и делать ничего особенного для этого не надо было. Просто сказать: «Знаешь, я сегодня не при деньгах. Давай заплачу в следующий раз?» «В следующий раз, само собой, — следовал неизменный ответ, — вы уж в следующий раз и приятеля своего приводите. Идет?». После этого он хлопал вас по спине мохнатой лапищей, такую колотушку вбивал, что все кости трещали. И вот у такого громилы в женах была худенькая, хрупкая штучка с открытым доверчивым взглядом. Существо совершенно безмолвное, она говорила и слушала, казалось, своими огромными печальными глазами. Его звали Луи, имя, которое ему отлично подходило. Толстый Луи! А брата звали Джо, Джо Саббатини. Он обращался с братом, как обращается конюх с лошадью-фаворитом: ласково поглаживал его, когда требовалось наколдовать какое-нибудь сногсшибательное блюдо для нужного клиента. И Луи отвечал фырканьем или негромким ржанием, довольный, как бывает довольна чуткая кобылка, когда вы проводите рукой по ее шелковистой холке. Он даже слегка кокетничал, словно прикосновение руки брата обнаруживало в нем глубоко запрятанный женский инстинкт. Несмотря на всю его медвежью могучесть, никому в голову, однако, не приходило подумать о его сексуальных наклонностях. У него и член был, вероятнее всего, лишь для отвода сточных вод. А еще он мог бы, раз уж подперло, пожертвовать им ради изготовления какого-нибудь экстра-блюда типа сосисок. Да, он готов был пойти скорее на такое членовредительство, чем оставить вас без мясной закуски. — Ах, какая в Италии еда, не в пример здешней, — рассказывал Джо нам с Моной. — Мясо лучше, овощи лучше, фрукты лучше. В Италии все время светит солнце. А музыка какая! Все поют. А здесь все выглядят жутко уныло. Не понимаю: денег полно, работы хватает, а все глядят уныло. Нет, эта страна не годится, чтобы в ней жить, она только для того, чтобы делать деньги. Еще два-три года — и я обратно в Италию. Возьму с собой Луи, и мы откроем там ресторанчик. Не для денег… просто чтобы что-то делать. В Италии никто не делает деньги. Все бедняки. Но черт побери, прошу прощения, миссис Миллер, до чего же хорошо мы там живем! Полно красивых женщин, полным-полно! Вы счастливчик, мистер Миллер, у вас такая красавица жена. Ей обязательно понравится Италия. Итальянцы очень славный народ. Все открытые, честные, любой делается сразу же вашим другом. И той ночью в постели мы начали говорить о Европе. — Нам надо съездить в Европу, — сказала Мона. — Угу, но как? — Не знаю, Вэл, но надо постараться. — А ты представляешь, сколько денег понадобится на Европу? — Дело не в этом. Если захотим поехать, найдем где-нибудь деньги. Мы лежали навзничь, закинув руки за головы, глядя в темноту, и метались по всему миру как одержимые. Я сел на Восточный экспресс до Багдада. Это был знакомый маршрут, мысленно я уже проехал по нему однажды, читая о нем в какой-то из книг Дос Пассоса. Вена, Будапешт, София, Белград, Афины, Константинополь… А может быть, если мы разохотимся, махнем и в Тимбукту? Тимбукту я тоже знал отлично, и тоже из книг. И не забудь о Таормине! И о том кладбище в Константинополе, описанном Пьером Лота 118 . И Иерусалим… — О чем ты сейчас думаешь? — слегка толкнул я Мону в бок. — Я гощу у своих в Румынии. — В Румынии? А где точно в Румынии? — Не знаю точно, где-то в Карпатах. — У меня был когда-то посыльный, чокнутый голландец, который потом присылал мне длинные письма с Карпат. Он останавливался во дворце королевы… — А тебе не хотелось бы в Африку тоже — Марокко, Алжир, Египет? — Как раз об этом я только что размечтался. — Всегда хотела побродить по пустыне… пропасть там. — Как ни странно, и я тоже. Я просто с ума сходил по пустыне. Тишина. Пропасть в пустыне… Кто-то разговаривает со мной. Разговор долгий. Только уже не в пустыне, а под эстакадой надземки на Шестой авеню. Мой друг Ульрик кладет руку мне на плечо, ободряюще улыбается. Он повторяет то, о чем только что говорил: о том, как я буду счастлив в Европе. Он рассказывает о горе Этна, о виноградниках, о блаженной праздности, чувстве свободы, вкусной жратве и горячем солнце. Он бросает зерна, и они западают мне в душу. Шестнадцатью годами позже. Воскресное утро. В компании одного аргентинца и французской шлюхи с Монмартра я лениво бреду по Кафедральному собору Неаполя 119 . У меня ощущение, что наконец-то я увидел храм, где мог бы получить удовольствие от молитвы. Он не принадлежит ни Богу, ни Папе, он принадлежит жителям Италии. Это большое, похожее на гигантский амбар здание, в очень дурном вкусе, со всеми украшениями, дорогими сердцу католика. Много простора, совсем лишнего простора, думаю я. Сквозь множество входов вплывают люди, расхаживают туда и сюда в полном беспорядке. Или с полной свободой. Такое впечатление, будто ты на народном гулянье. Ребятишки резвятся вокруг, как ягнята, у некоторых в руках маленькие букетики. Люди подходят один к другому, шумно здороваются, приветствуют других знакомых — совершенно уличная атмосфера. А вдоль стен стоят статуи мучеников, изваянных в самых разных позах; от них так и несет страданием. У меня жгучее желание подойти, потрогать рукой холодный мрамор, как бы убеждая страдальцев не страдать столь явно, ведь это не совсем прилично. И я подхожу к одной из статуй и краем глаза замечаю женщину, всю в черном, павшую на колени перед святым изваянием. Она — воплощение скорби, pieta. Но я не могу не отметить, что у нее при том замечательный зад, прямо музыкальный зад, можно сказать. (А женский зад, доложу я вам, может все рассказать о своей хозяйке: какой у нее характер, темперамент, склад души, зануда ли она или бой-баба, ханжа или кокетка, лживая у нее натура или правдивая.) Словом, наблюдать за ее задом было так же интересно, как созерцать скорбь, в которую она была погружена. И я так упорно буравил ее глазами, что обладательница зада обернулась, все еще держа руки сложенными перед собой, все еще с шепчущими молитвы губами, бросила на меня исполненный скорби и в то же время упрекающий взгляд и снова повернулась к объекту поклонения. Теперь я рассмотрел и его: это был один из искалеченных святых, карабкающийся с переломанным хребтом куда-то вверх. Исполненный почтения, я двинулся дальше в поисках своих спутников. Поведение людской толпы напомнило мне вестибюль гостиницы «Астор» и полотна Уччелло с их потрясающей перспективой. А еще я вспомнил Каледонский рынок в Лондоне с его неразберихой и суетой. Множество вещей напоминало мне это сооружение. Все, что угодно, только не храм. Я ждал, что вот-вот — и явятся перед глазами Мальволио и Меркуцио в туго обтягивающих трико. Я увидел человека, наверное, парикмахера, живо напомнившего мне Вернера Краузе в «Отелло». Я узнал старого шарманщика из Нью-Йорка, которого я однажды провожал до его берлоги на задах мэрии. Но больше всего меня восхищали ужасающие горгоноподобные неаполитанские старцы. Словно само Возрождение послало их во крови и плоти в наше время. Они пришли оттуда, эти несущие смерть черепа с горящими во лбу углями. Они расхаживали здесь с покровительственным видом удостоенных таинств Вселенской Церкви, приобщенных к блевотине ее пурпуроносных жрецов. Я чувствовал себя совершенно как дома. Ощущение восточного базара: очень суетливо, оперно, пряно. А за блеском стихарей и прочей церковной мишуры виднелись маленькие решетчатые дверцы: такими пользовались средневековые бродячие кукольники и жонглеры во время своих уличных представлений. Все, что угодно, могло выпрыгнуть из этих дверок. Это был хаос столпотворения, смешения, шутовских погремушек и колпаков, запахов масляной краски, ладана, пота и пустоты. Это было похоже на последний акт развеселой разгульной комедии, обычной игры, в которой участвуют проститутки и которая кончается посещением врача. Исполнители внушали чувство симпатии: они не были кающимися грешниками, они были странниками, вагантами. Два тысячелетия обманных проделок и вешания лапши на уши воплощались в этом шоу. Все было здесь флип и тутти-фрутти 120 , в этом разнузданном карнавале, в котором наш Спаситель, сотворенный из парижского гипса, предстает в образе евнуха, облаченного в длинные юбки. Женщины молились о своих детишках, мужчины молились о жратве, о хлебе насущном, способном насытить их алчущие пасти. А снаружи, на тротуарах, — груды овощей, фруктов, цветов и сладостей. Двери парикмахерских широко распахнуты, и мальчонки, напоминающие ангелочков Фра Анжелико, стоя на пороге, гоняют большими веерами мух. Прекрасный город, живой в каждом своем суставе и мышце, омытый жарким солнечным сиянием. А над ним дремлющий Везувий лениво выпускает к небесам струйку дыма. Я в Италии — это несомненно. И внезапно я понимаю, что ее со мной нет, и сердце мое падает. Тоска охватывает меня. А потом я поражаюсь… Поражаюсь тому, какие всходы дают оброненные семена. С той самой ночи, когда, лежа рядом в постели, мы бредили Европой, что-то шевельнулось во мне. Прошли годы, стремительные, страшные годы, каждое семечко, ожившее во мне, мяли и топтали, превращая в мертвую пульпу. Наш ритм ускорился: ее — в прямом, физическом, смысле, мой — в более тонком понимании слова. Она лихорадочно рвалась вперед, сама ее походка изменилась: это уже была не поступь, не шаги, это были прыжки антилопы. По сравнению с ней я стоял на месте, никуда не двигался, только волчком вертелся. Она вся была устремлена к цели, впилась глазами в какую-то точку впереди, но чем энергичнее она действовала, тем дальше отодвигалась цель. Я-то знал, что таким путем ничего не добьюсь. Я покорно перемещал в пространстве свое тело, и взгляд мой не устремлялся вдаль: он был направлен внутрь, к прораставшему во мне зерну. Если я оступался и падал, падал мягко, как кошка или, скорее, как беременная женщина, всегда помня, что зреет во мне. Европа, Европа… Она была со мной постоянно, даже когда мы ссорились, яростно набрасываясь друг на друга. Как параноик, я сводил всякий разговор к единственно занимавшей меня теме — к Европе. Ночами, когда мы бродили по городу, словно дворовые кошки, рыскающие в поисках пищи, в моих мыслях были города и люди Европы. Я был рабом, мечтающим о свободе, все мое существо сосредоточилось в одном слове: побег. Но все-таки тогда никто не мог бы убедить меня, что, предложи мне выбор между Моной и Европой, я выберу последнее. И уж полной фантастикой казалось тогда, что этот выбор предложит мне сама Мона. И совсем невероятным предположением было бы, что в день моего отплытия мне придется просить у Ульрика десятку, чтобы хоть что-то было в моем кармане, когда я коснусь обетованной земли Европы. Те мечты вполголоса в ночном замке, та одинокая ночь в пустыне, голос Ульрика, утешавшего меня, Карпаты, всплывающие передо мной в лунном свете, Тимбукту, колокольчики верблюдов, запах кожи и высохшего навоза («О чем ты сейчас думаешь?» — «И я тоже!»), напряженная, чреватая многим тишина, глухие мертвые стены громадины напротив, сознание того, что Артур Реймонд спит, но скоро проснется и приступит к своим экзерсисам, снова и снова, навеки, всегда; но я уже переменился, есть выходы, лазейки, пусть только в воображении, но все это бродит во мне, действует как фермент, и все живее и живее становятся дни, месяцы, годы, лежащие впереди. И все живее становится моя любовь к Моне. И я теперь верю, что все, что мне удавалось одному, удастся нам вместе с ней, ради нее, из-за нее, благодаря ей, по той простой причине, что она существует. Она — дождевальная машина, пульверизатор, опылитель, теплица, мулова погонялка, следопыт, кормилец, гироскоп, компас, огнемет, великий предприниматель, строитель жизни. С того дня все пошло как по маслу. Жениться? Конечно, а почему бы и нет? Прямо сейчас. У тебя есть деньги на лицензию? Нет, но я смогу занять. Прекрасно. Я встречу тебя на углу… Мы ехали Гудзоновым туннелем в Хобокен 121 . Там мы решили зарегистрировать брак. Почему в Хобокене? Не могу вспомнить. Может быть, потому что я уже был женат, а может, и по какой-нибудь другой причине. Какая разница, Хобокен так Хобокен. По дороге мы немного поцапались. Старая история: она не уверена, что я хочу жениться на ней. Она думает, что я это делаю из снисхождения. За станцию перед Хобокеном она выскочила из поезда. Я кинулся следом. — В чем дело? Ты что, с ума сошла? — Ты меня не любишь. И я за тебя замуж не пойду. — Черт, это уж чересчур! Я сграбастал ее и потащил назад к платформе, втолкнул в вагон и крепко прижал к себе. — Ты сам-то уверен, Вэл? Уверен, что хочешь на мне жениться? Я поцеловал ее. — Ну хватит, хватит. Ты прекрасно знаешь, что мы обязательно поженимся. И поезд поехал. Хобокен. Гнусное, унылое место. Городишко более чужой для меня, чем Пекин или Лхаса. Отыскиваем мэрию. Берем двух шалопаев в свидетели. Начинается церемония. Ваше имя? А ваши имена? А его имя? Давно ли знаете этого человека? А этот человек ваш друг? Да, сэр. Где вы его отыскали — на помойной куче? О'кей. Подпишите здесь. Бац! Бац! Поднимите вашу правую руку. Я торжественно обещаю… И пошло и поехало. Все. Вы женаты. Пять долларов, пожалуйста, поцелуйте невесту. Следующий, прошу… Все довольны? Мне плеваться хочется. В поезде… Я беру ее за руку. Нам обоим стыдно и унизительно. — Ты прости меня, Мона… Нам не надо было так все это проделывать. — Все нормально, Вэл. Она совершенно спокойна теперь. Как будто мы только что опустили кого-то в землю. — Да нет, не все нормально. Черт бы их побрал! Мне жутко противно. Так не женятся. Я никогда… Тут я осекаюсь. Она смотрит на меня подозрительно. — Что ты хотел сказать? И я вру. Я говорю: — Я никогда не прощу себе, что так все устроил. И замолкаю. Ее губы вздрагивают. — Я не хочу сегодня возвращаться домой, — говорит она. — И я тоже. Молчание. — Я позвоню Ульрику, — сказал я. — Давай пообедаем с ним. — Давай, — смиренно ответила она. В телефонную будку мы забрались оба. Я обнял ее одной рукой. — Ну как, миссис Миллер? Как вы себя чувствуете? Она заплакала. — Алло, алло! Это Ульрик? — Нет, это я, Нед. Оказывается, Ульрика нет дома, он ушел на весь день. — Слушай, Нед, мы только что поженились. — Кто поженился? — Кто-кто… Я и Мона, конечно. А ты что думал? А он думал шутить, словно никак не хотел поверить. — Слушай, Нед, это серьезно. Ты, может быть, этого не понимаешь, потому что никогда не женился. Но у нас, знаешь, жуткое настроение. Мона плачет, у меня тоже глаза на мокром месте. Можно зайти к тебе дух перевести? Может, у тебя и выпить найдется? Нед снова рассмеялся. Конечно, приходите. Прямо хоть сейчас. Он ждет, правда, свою милашку Марселу. Но это не важно. Она ему осточертела, слишком уж приставучая. Затрахала его вконец. Давайте приходите скорей, утопим наши печали. — Так, беспокоиться нечего, у Неда деньги есть. Ему придется угостить нас обедом. Догадываюсь, что никому в голову не придет порадовать нас свадебными подарками. Знаешь, когда я женился на Мод, мы некоторые из подарков снесли в ломбард сразу же, на следующий день. А куда нам такая куча ножей и вилок из серебра, правда? — Прошу тебя, Вэл, не надо так говорить. — Прости, пожалуйста. Я немного не в себе сегодня. Это меня церемония в Хобокене доконала. Надо было придушить того малого. — Прекрати, Вэл, умоляю тебя. — Все-все. Больше об этом ни слова. Теперь начинаем веселиться. А ну-ка улыбнись… Нед улыбался очень приятной улыбкой. Мне нравился Нед. Нравился, потому что он был слабым человеком. Слабым и славным. Но в нем скрывался и эгоист. Большой эгоист. Хотя он был талантливым, даже весьма талантливым во многом, но у него не было подкрепляющей талант силы воли. Он был художником, не сумевшим найти себе подходящего медиума. Лучшим посредником между ним и окружающим миром была выпивка. Выпив, он сразу становился раскованным. Своими физическими данными он смахивал на Джона Барримора в его лучшие дни. Лучшей ролью для Неда был бы Дон-Жуан, особенно в костюме от Финчли и в аскотском галстуке. Прелестный голос, глубокий баритон с восхитительными модуляциями. Все, что он произносил, звучало изысканно и значительно, но на самом деле в его словах не было ничего, что стоило бы запомнить. Хотя говорил он так, словно ласкал вас своим языком, словно всего вас облизывал, как довольная хозяином собака. — Ну-ну, — говорил он, улыбаясь во весь рот и уже, как я заметил, хорошо нагрузившись. — Так, стало быть, пошли и поженились? Хорошо, молодцы, милости просим. Привет, Мона. Поздравляю. Марселы еще нет. Бог даст, и вовсе не будет. Я что-то не в форме сегодня. Все еще не снимая улыбки, он опустился в троноподобное кресло возле мольберта. — Ульрик пожалеет, что пропустил это событие, — говорил он. — Хотите немного виски или предпочитаете джин? — Джин. — Ну а теперь рассказывайте. Когда это совершилось? Прямо сейчас? Что ж вы меня не предупредили, я бы здесь приготовился как следует. — Он повернулся к Моне: — А вы не беременны? — Черт возьми, давайте о чем-нибудь еще поговорим, — сказала Мона. — Клянусь, никогда больше не буду выходить замуж… Это ужасно. — Слушай, Нед, пока мы не выпили, скажи мне… Сколько денег ты можешь нам дать? Он выудил из кармана шесть центов. — Ничего, все в порядке, — сказал он. — У Марселы найдутся деньги. — Если она придет. — О, она придет, можешь не волноваться. Черт бы ее побрал! Я не знаю, что хуже: сидеть без гроша или зависеть от Марселы? — Не думаю, что она так уж плоха для тебя, — сказал я. — Нет, совсем она не плоха, — сказал Нед. — Она чертовски приятная девочка. Но уж слишком возбудимая. И чересчур приставучая. Понимаешь, я не создан для семейных радостей. Мне надоедает видеть все время одно и то же лицо, будь то хоть сама Мадонна. Я непостоянен. А она постоянна. И ей все время хочется помогать мне, поддерживать меня, направлять. А я не хочу, чтобы меня направляли и поддерживали. — Вы сами не знаете, чего хотите, — вмешалась Мона. — Вы даже не знаете, как вам повезло. — Возможно, вы и правы, — сказал Нед. — Вот и Ульрик такой же. Думаю, мы оба с ним мазохисты, — добавил он, усмехнувшись, поскольку стеснялся ученых слов. В дверь позвонили. Это пришла Марсела. До меня донесся звук смачного поцелуя. — Ты знакома с Генри и Моной? — Ну конечно, знакома, — не задумываясь ответила Марсела. — Помните, я застала вас без штанов? Кажется, так давно это было. — Слушай, — поспешил Нед, — как ты думаешь, что с ними только что случилось? Они поженились… Ну да, только что… в Хобокене. — Так это же чудесно! Марсела подбежала к Моне и звонко чмокнула ее. И мне достался поцелуй. — А почему у них печальный вид? — спросил Нед. — Нет, — возразила Марсела. — У них совсем не печальный вид. А с чего бы им быть печальными? Нед поднес ей стаканчик. Как только Марсела взяла его, он спросил: — У тебя есть деньги? — Само собой, есть. А что такое? Сколько тебе надо? — Да это не мне, это им надо немного денег. Они совсем пустые. — Ох, извиняюсь, — сказала Марсела. — Конечно, деньги есть. Сколько вы хотите — десять, двадцать? И не надо мне их возвращать, это мой свадебный подарок. Мона подошла к ней, взяла ее за руку. — Вы очень добры, Марсела. Спасибо вам. — Тогда мы приглашаем вас на обед! — провозгласил я как можно торжественнее. — Ну уж нет, — сказала Марсела. — Обед мы устроим здесь. Давайте пока присядем поудобнее и поболтаем. Не обязательно тащиться куда-то, чтобы отпраздновать. Именно отпраздновать. Я в самом деле счастлива. Я люблю видеть, как люди женятся. И как они потом вместе живут. Может быть, я старомодная, но я верю в любовь. Я бы хотела, чтобы любовь не кончалась всю жизнь. — Марсела, — сказал я, — где же вы раньше-то были? — В Юте. А что? — Не знаю, но вы мне очень нравитесь. От вас какая-то свежесть. И мне понравилось, как вы деньги нам дали. — Не придумывайте! — Да нет же, я совершенно серьезно говорю. Вы слишком добры с этим лоботрясом. А почему бы вам не выйти за него? Давайте! Он этого до смерти боится, счастья своего не понимает. — Ты слышал? — пробурчала она, поворачиваясь к Неду. — А что я тебе все время твержу? Лень пошевельнуться, вот в чем дело. Ты и понять не можешь, какое я сокровище! И тут на Мону напал хохотун. Она хохотала так, что казалось, вот-вот лопнет. — Ой, не могу, — пробормотала она. — До чего же это забавно! — Вы не перепили, миленькая? — спросил Нед. — Дело не в этом, — вмешался я. — Она расслабилась. Это реакция. Мы слишком долго волынку тянули. Верно, Мона? Новый взрыв смеха. Марсела подошла к ней, заговорила тихим, успокаивающим голосом. — Оставьте ее со мной, — сказала она. — А сами можете продолжить. А мы пойдем и купим чего-нибудь к столу, пошли, Мона. — С чего это с ней такая истерика? — спросил Нед, когда мы остались одни. — Понятия не имею, — ответил я. — Наверное, не привыкла замуж выходить. — Слушай, — сказал Нед. — Зачем ты вообще это сделал? Не погорячился, а? — Садись, — проговорил я негромко, но внушительно. — Я сейчас все тебе разъясню. Ты не слишком набрался, сможешь меня слушать? — Ты же не лекцию собираешься читать, — произнес он притворно жалобным тоном. — Я душу перед тобой вывернуть собираюсь. Так вот, слушай меня. Мы с ней поженились. Ты считаешь, что я это сделал зря. А я тебе скажу, что это самый лучший поступок в моей жизни. Я ее люблю. Люблю так, что сделаю все, что она попросит. Попросит перерезать тебе горло… если я буду знать, что это сделает ее счастливой, так и поступлю. С чего она так истерически хохотала? Не знаю, но вижу, что ты совсем в кретина превратился. Ты больше ничего не можешь чувствовать. Только об одном думаешь: как бы уберечься самому. А я не хочу беречься. Я хочу делать всякие глупости, подвиги совершать, в мелочах копаться, заниматься самыми обычными скучными вещами — словом, делать все, что может помочь женщине стать счастливой. Можешь ты это понять? Куда там! И для тебя, и для Ульрика это все шуточки, шуры-муры. Генри не такой дурак, чтобы снова жениться. Нет-нет! У него просто любовная горячка. Она скоро пройдет. Вот как вы на это смотрели. Черта с два, все это не так! То, что я к ней чувствую, никуда не вмещается. Я даже объяснить это не могу. Вот она сейчас пошла на улицу. А если там на нее грузовик наедет? Да мало ли что может с ней случиться! Мне даже страшно представить, что будет со мной, если я услышу о каком-то несчастье с Моной. Я, наверное, свихнусь. Тут уж и тебе несдобровать — придушу… Ты и представить себе не можешь, что так можно любить, не можешь ведь? Говоришь, что тебе скучно видеть каждый день за завтраком одно и то же лицо. А по мне — так это чудо! Оно же никогда не бывает одним и тем же, это лицо! Оно меняется каждую минуту, я ни разу не видел, чтобы оно повторялось. Ни разу! Я вижу только бесконечно обожаемое… О, вот оно, это слово! Обожание… Ты-то его никогда, наверное, не произносил? А я обожаю ее. Слышишь, я ее обожаю! Бог ты мой, как здорово повторять это слово. Я обожаю ее, я на колени перед ней падаю. Я преклоняюсь перед ней. Я молюсь на нее… Как тебе это понравится? А-а, вы с Ульриком не ждали этого? Когда я в первый раз привел ее сюда, вы никак не думали, что я когда-нибудь заговорю такими словами? А я ведь вас предупреждал. Я говорил вам, что такое когда-нибудь случится. А вы смеялись. Вы думали, что знаете меня как облупленного. Нет, ни черта вы не знали, ни ты, ни он. Вы не знали, кто я такой и откуда явился. Вы видели только то, что я вам показывал. А ко мне под пиджак вы ни разу заглянуть не смогли. Если я смеялся, вы считали, что я весельчак. Вам невдомек было, что я смеюсь, а сам на грани отчаяния. Да, так было со мной. А теперь кончилось. Когда я смеюсь теперь, это настоящий смех, а не смех сквозь слезы. Я теперь един. Я цельный. Я любящий, человек, который действительно любит. Человек, который женился по собственной воле. Человек, который никогда не был по-настоящему женат до сих пор. Не состоял в союзе ни с кем! Человек, который знал женщин, но не знал любовь… А теперь я буду петь для тебя. Или рассказывать, монологи читать, если тебе хочется. Чего тебе хочется? Скажи, и ты сразу же получишь это… Слушай, вот сейчас она вернется… Черт, просто знать, что она вернется, что шагнет в эту дверь, останется здесь и не исчезнет… Так вот, когда она вернется, я хочу, чтобы ты был веселым. По-настоящему веселым, довольным, радостным… Говори ей всякие приятные вещи… доброе что-нибудь говори… Все, что придумаешь… Все, что ты говоришь обычно, когда тебе хорошо. Обещай ей кучу всего, скажи, что пойдешь сейчас за свадебным подарком для нее. Скажи ей, что ты надеешься, что у нее будут дети. Ври ей, если сможешь. Но только чтобы она была довольна, чтобы она была счастлива. Не дай ей снова смеяться так, как она смеялась недавно. Слышишь, ты? Я не хочу больше слышать такой ее смех… Никогда! Ты смейся, слышишь, гад ползучий? Изображай клоуна, изображай идиота, но только пусть она поверит, что все идет прекрасно, прекрасно и красиво… и что теперь так будет всегда… Я остановился перевести дыхание и выпить еще джину. Нед смотрел на меня округлившимися от удивления глазами. — Продолжай, — сказал он. — Говори дальше! — Тебе интересно? — Не то слово! Вот что такое настоящая страсть. Я бы все отдал, чтобы быть способным на такое. Говори, говори все, что тебе хочется сказать. Не бойся меня обидеть. Я — ничто… — Ради Бога, Нед, прекрати, а то из меня весь пар выйдет. Я не роль играю. Я серьезно говорю. — Знаю, потому и прошу — давай дальше! Никому больше не удастся так говорить. Никому из тех, кого я знаю, по крайней мере. Он встал, пожал мне руку и выдал самую обворожительную из своих улыбок. Глаза у него потеплели и стали влажными, веки были словно осколки блюдца. Он создал иллюзию полного понимания. Нет, наверное, я недооценивал его. Если человек создает хотя бы иллюзию чувства, нельзя пренебрежительно отмахиваться от него. Откуда мне знать, сколько сил он потратил и тратит сейчас, чтобы выбраться на поверхность? Какое у меня право судить его — да вообще кого бы то ни было? Если человек улыбается, протягивает вам руку, сияет вам навстречу, значит, что-то в нем откликается на вас. Безнадежных мертвяков нет. — Да не беспокойся ты о том, что я могу подумать, — говорил Нед тем самым роскошным мягким баритоном. — Мне только жаль, что нет сейчас Ульрика. Вот он бы тебя оценил по достоинству. — Ой, ради Бога, не надо. Кому нужна оценка? Нужно ответное движение, отклик. По правде говоря, я сам толком не знаю, что мне нужно в этом смысле от тебя или от кого-нибудь другого. Знаю только, что жду чего-то большего, чем получал до сих пор. Я хочу, чтобы ты вылез из своей оболочки. Не только ты — пусть каждый разденется, только не тело обнажит, а душу свою. Я так хочу проникнуть в человеческую суть, так изголодался, что иногда готов наброситься на людей, как людоед. Чего там ждать, когда они начнут рассказывать, кто они такие, что чувствуют, о чем мечтают, — сожрать их живьем и самому до всего докопаться, сразу же, одним махом. Вот… Я схватил со стола какой-то из рисунков Ульрика. — Видишь это? Представь, что я сожру его сейчас. — И я поднес бумагу ко рту. — Бога ради, Генри, что ты делаешь! Он же над ним трое суток работал. Это же настоящее произведение! — И Нед вырвал рисунок из моих рук. — Ладно, — сказал я. — Давай тогда что-нибудь еще. Пальто хотя бы! Все равно что… О, дай-ка руку! — И я схватил его за правую руку и потянул ее к своему рту. Он резко отдернул ее. — Совсем спятил, — сказал он. — Уймись. Сейчас вернутся девочки и дадут тебе настоящую еду. — Я бы все съел, — сказал я. — Но это не голод, Нед, это — восторг. Я просто хочу показать тебе, до чего может дойти восторженный человек. Ты никогда такого не испытывал? — Вроде бы нет. — Он криво ухмыльнулся, обнажив верхние клыки. — Черт побери, да случись со мной такое, я бы тут же побежал к врачу. Решил бы, что допился до чертиков или еще что-нибудь… А ты лучше поставь стаканчик на место… джин тебе ни к чему. — Ах, ты думаешь, дело в джине? Хорошо, отставим стаканчик. — Я подошел к раскрытому окну и махнул стакан прямо на асфальт двора. — Вот так. А теперь попробуем простую воду. Поднеси-ка мне кувшин с водой. Ты увидишь… ты никогда не видел, как можно напиться простой водой допьяна? Сейчас я тебе покажу… Пока я еще не напился, — продолжал я, провожая его в ванную комнату, — я постараюсь, чтобы ты понял разницу между экзальтацией и опьянением. Девочки вернутся скоро, я к тому времени уже буду пьян. Смотри! Смотри, как это делается. — Да уж, — сказал Нед, — научился бы я напиваться водой, горя бы не знал, голова бы по утрам не трещала. Ладно, бери стакан, а я пошел за кувшином. Я осушил стакан залпом. Когда Нед вернулся, той же дорогой отправился второй. Для Неда это было как цирковой номер. — Ты заметишь, как начнет действовать, только после пятого или шестого стакана. — А может, туда чуть-чуть джину плеснуть? Я это за жульничество не посчитаю. Уж больно вода безвкусная штука. — Вода, дорогой мой, — это эликсир жизни. Будь моя воля, я бы всех творческих людей посадил на хлеб и на воду, вот такую бы диету для них устроил. А бездари пусть лопают и пьют, что их душа пожелает. Вот так бы я и травил их всех понемногу, удовлетворяя их аппетит. Жратва — яд для духа. Ведь пища не утоляет голода, и питье не утоляет жажды. Всякая пища, и сексуальная в том числе, не имеет отношения к голоду, она для удовлетворения аппетита. Голод — совсем другое дело. Голод неутолим. Он — барометр духа. Нормальное состояние — исступление, восторг. А в состоянии безмятежности ты не зависишь от погодных условий, там климат постоянен, как в стратосфере. Вот туда мы все и движемся — к стратосфере… Ну, я уже пьяненький, ты видишь?.. Да, так вот: когда ты начинаешь думать о покое, это означает, что ты свой пик прошел, зенит исступления позади. Как говорят китайцы: вечер наступает через минуту после полудня. Но в обеих точках, и в зените, и в надире, на какие-то одно-два мгновения ты застываешь в неподвижности. Так же как на обоих полюсах Господь дал нам шанс не зависеть от часовой стрелки. В надире, а надир — это опьянение физическое — у тебя привилегия или спятить, или покончить с собой. А зенит, то есть состояние восторга, дает тебе возможность достичь покоя и блаженства. Десять минут пополудни показывают сейчас часы духа. У меня уже нет чувства голода. Только безумная жажда быть счастливым. Это означает, что я хочу поделиться своим опьянением с тобой и с каждым. Сантименты, конечно. Вот когда я допью этот кувшин, то поверю, что каждый так же хорош, как и все остальные, — и потеряю меру вещей, возможность оценки. Чтобы стать счастливым, нужно всего лишь поверить, что мы все одинаковы. Пустая мечта нищих духом. Этакое чистилище с электрической вентиляцией, обставленное в стиле модерн. Карикатура ликования. Ликование предполагает единство стада, а счастливыми бывают все поодиночке. Зато все. — Не возражаешь, если я схожу отлить? — спросил Нед. — Сдается мне, что ты в чем-то прав. Мне вот уже сейчас становится легко и приятно. — Это счастье отраженное. Ты как луна. Вот скоро я перестану светить, и ты тут же погаснешь. — Ты в самую точку попал, Генри. Черт возьми, рядом с тобой в самом деле заводишься. А в кувшине между тем уже почти ничего не осталось. — Наполни его, — сказал я Неду. — В голове уже все ясно, но до нужного градуса я еще не дошел. Поскорей бы девочки вернулись. Мне стимул нужен. Надеюсь, их не задавило машиной. — А ты, когда напиваешься, любишь петь? — спросил Нед. — Петь? Ты что, хочешь меня послушать? — И я затянул пролог из «Паяцев». Только я распелся как следует, появились наши дамы, груженные пакетами со снедью. Я продолжал петь. — Да, видно, крепко набрались, — сказала Марсела, проведя быстрый осмотр места действия. — Это он напился, — сказал Нед, — опьянел от воды. — От воды? — эхом повторили обе. — Ну да, он говорит, что это подобие экстаза. — Что-то я ничего не понимаю, — сказала Марсела. — Ну-ка дыхни. — Да ты не меня, ты его понюхай. Я-то что: мне хватает и обычного керосина. Две минуты пополудни — уже вечер, говорит Генри. Счастье — всего лишь чистилище с кондиционерами… Так, что ли, Генри? — Слушай, — сказала Марсела, — вот кто упился: ты, а не Генри. — Радость — это единство; счастье всегда с большинством или что-то в этом роде… Пришли бы вы минут на двадцать раньше. Он захотел съесть мою руку. А я не захотел, так он пальто потребовал… Подойди-ка сюда… Видишь, что он сделал с рисунком Ульрика. Они обе взглянули на рисунок: угол листа был весь изжеван. — Это он по вас изголодался, — продолжал объяснять Нед. — Но у него не обычный голод, у него голод духовный. Цель — стратосфера, там всегда одинаковый климат. Так, что ли, Генри? — Так, все так, — сказал я со зловещей улыбкой. — А теперь, Нед, расскажи Моне то, что ты говорил мне совсем недавно. — Я бросил на него гипнотизирующий взгляд и поднес к губам еще один стакан. — По-моему, воды ему достаточно, — воззвал Нед к Моне, — боюсь, у него или водянка будет, или разжижение мозгов. Мона испытующе смотрела на меня. Что означает этот спектакль, вопрошал ее взгляд. Я легко, словно волшебной палочкой тронул, прикоснулся к ее руке. — Нед хочет тебе что-то сказать. Выслушай его, тебе станет легче. Все уставились на Неда. Он покраснел, попытался что-то произнести, но запнулся. — В чем дело? — спросила Марсела. — Чем он нас удивить собирается? — Придется, видно, мне за него говорить, — сказал я. Я взял Мону за обе руки и заглянул ей в глаза. — Вот что он мне говорил: «Никак не мог представить, что один человек так изменит другого человека, как Мона изменила тебя. Некоторым людям дана вера. Тебе дана любовь. Ты самый счастливый человек на свете». Мона: — Ты в самом деле так говорил, Нед? Марсела: — А чего ж я тебя изменить не могу? Нед сделал еще одну попытку произнести что-нибудь вразумительное — и опять неудача. — Похоже, ему надо добавить, — сказала Марсела. — Не надо! — выпалил Нед. — Выпивкой довольствуются люди с низменными запросами. Мне нужен эликсир жизни, а это — вода. Так говорит Генри. — Ладно, дам тебе эликсир, — отозвалась Марсела. — А как насчет холодного цыпленка? — А какие-нибудь кости найдутся? — спросил я. Такого вопроса Марсела явно не ждала. — Мне надо погрызть кости, — объяснил я. — Кости несут в себе фосфор и йод. Мона всегда бросает мне кость, если я чересчур завожусь. Понимаешь, когда возбуждаюсь, я начинаю весь кипеть и моя витальная энергия испаряется. А тебе не кости нужны — космические соки. Твоя божественная оболочка поистрепалась, и в сексуальную сферу проникла радиация. — Слушай, ты можешь говорить нормально? — Я и говорю, что вместо того, чтобы вкушать амброзию, ты зернышки клюешь. Ты поклоняешься Апису с рогами, а не Кришне на колеснице. И рай свой ты найдешь где-то глубоко внизу, в преисподней. И тогда единственный выход — безумие. — Ну, ясно, что все неясно, — усмехнулась Марсела. — Постарайся не попасться в часовой механизм, вот что он имеет в виду, — поспешил Нед на помощь. — Какой часовой механизм? Что за чушь вы оба несете? — Как ты не понимаешь, Марсела? — сказал я. — Что может принести тебе любовь сверх того, что ты уже имеешь? — А у меня ничего нет, кроме кучи забот, — ответила Марсела. — Он все зацапал. — Вот именно, потому-то ты такая добрая. — Ну я бы этого не сказала… Слушай, а почему ты решил, что так хорошо во всем разбираешься? — Я говорю о твоей душе. — Я гнул свое. — Твоя душа изголодалась. Я уже говорил, что тебе нужны соки космоса. — Так, и где же их купишь, соки эти? — Их нельзя купить… Их можно только вымолить. Ты слышала, наверное, о манне небесной? Вот и молись сегодня вечером, чтобы к тебе с неба упала манна. Это придаст силу твоей зодиакальной заданности. — Я ничего не понимаю в этих самых зад-и-аках, зато кое-что в задах смыслю, — сказала Марсела, — если хочешь знать. Ты, по-моему, дурака со мной валяешь. Почему бы тебе не сходить в ванную и пяток минут не поиграть со своим дурачком? На тебя женитьба очень плохо подействовала. — Видишь, Генри, — вмешался Нед, — как бабы все умеют опошлить. Моей бы только перепихнуться — больше ее ничего не волнует. Правда, лапочка? — И он ласково потрепал ее по подбородку. — Вот что я думаю, — продолжал он, — а не закатиться ли нам потом в бурлеск? Отпразднуем там еще раз. Как вам эта идея? Мона взглянула на Марселу, та на нее: идея явно не привела их в восторг. — Перво-наперво поесть надо, — внес я и свое предложение. — Тащи сюда пальто или подушку. Я бы и еще чего-нибудь съел в придачу. Раз уж о задах зашла речь, — сказал я, — доставался ли вам когда-нибудь кусок, я имею в виду настоящий кусок задницы? Взять, к примеру, Марселу. Вот что я называю аппетитной попкой. Марсела хихикнула и инстинктивно завела руки за спину. — Не бойся, я от тебя пока откусывать не собираюсь. Сначала цыплята, а к ним что-нибудь еще. Но честное слово, иногда зубы так и просятся отхватить хороший кус. Только не сиськи — это другое дело. Я никогда не кусал женскую грудь, по-настоящему не кусал, хочу сказать. Боялся: вдруг молоко прямо мне в рожу брызнет? И все эти прожилочки… Бог ты мой, сколько же там крови! Но женский зад, прекрасный женский зад — там ни кровинки. Это самое настоящее белое мясо. И еще есть лакомое местечко между ног, но спереди. Там кусочки еще нежнее, чем зад. Не знаю, может быть, я слишком увлекся. А есть хочется… Подождите, пока опорожню свой пузырь, а то у меня от этого стой получился. А со стоем я есть не умею. Сберегите для меня кусочек темного мяса со шкуркой. Обожаю шкурку. И какой-нибудь сандвич сделайте из сочной писятины с соусом. Ой, Господи Иисусе, слюнки потекли! — Ну как, полегчало? — осведомился Нед, когда я вернулся из туалета. — Есть жутко хочется. Что это за симпатичная блевотина на том блюдце? — Черепашье дерьмо с тухлыми яйцами под менструальным соусом, — сказал Нед. — Как, аппетит не улучшился? — Хотела бы переменить тему, — сказала Марсела. — Я не неженка, но блевотина — это не та вещь, о которой хочется говорить за столом. Если уж болтать о грязных вещах, давайте о сексе поговорим. — Так ты считаешь секс грязной вещью? — спросил Нед. — Генри, как по-твоему, секс — грязная вещь? — Секс — один из девяти мотивов реинкарнации, — отвечал я. — Остальные восемь имеют меньшее значение. Если б мы все были ангелами, нам секс был бы не нужен. Ангелы не имеют пола. И аэропланы бесполы, и сам Господь Бог. Секс обеспечивает размножение, а размножение приводит ко всяким неудачам. Говорят, что самые сексуальные люди на земле — это психи. — Для умного человека ты болтаешь много глупостей. Почему бы тебе не говорить о вещах, всем понятных? Чего ты несешь всю эту хреновину про ангелов, Бога и всяких придурков? Добро бы ты был пьян, но ты даже не притворяешься пьяным. Ты просто выкобениваешься перед нами, вот и все. — Хорошо, Марсела, очень хорошо! Ты хочешь услышать правду? Я устал. Мне все надоело. Я пришел сюда пожрать и перехватить деньжат. Ага, давай поговорим о простых, обыкновенных вещах. Как идут дела? Какое мясо ты любишь, белое или темное? Давай, давай говорить обо всем, что может отвлечь нас от размышлений. Само собой, это прекрасно, что ты вот так сразу дала мне двадцатку. Очень благородно с твоей стороны. Но когда слышу твои разговоры, во мне все зудеть начинает, я хочу услышать хоть от кого-нибудь что-нибудь оригинальное, интересное. Я знаю, что ты добрая женщина, что ты никому зла не причинишь. Думаю, что и в своем деле ты разбираешься. Но мне это неинтересно. Меня мутит от хороших, добропорядочных, благородных людей. Я хочу видеть характер и темперамент. А в такой обстановке, черт возьми, я даже напиться не могу. Я словно Вечный Жид. Хочется поджечь дом или еще что-нибудь такое выкинуть. Вот, может, если ты скинешь свои трусишки и прополощешь их в кофе, мне полегчает. Или сосиской себя подрочишь… Будь попроще, ты говоришь? Хорошо. А громко пукнуть ты можешь? Знаешь, у меня были когда-то и простые мысли, и простые мечты, и простые потребности. Так я чуть не рехнулся. Я ненавижу обыкновенное. У меня запор делается. Смерть — дело обыкновенное, каждый с ней встретится. А я отказываюсь умирать. Я настроился жить вечно. Смерть — простая штука: похоже на психушку, только подрочить не удастся. Нед сказал, что ты любишь трахаться. Еще бы, это каждый любит. Ну а дальше что? Через десять лет твоя попка сморщится, а сиськи повиснут, как пустые грелки. Десять лет пройдет или двадцать — не имеет значения. Еще несколько перепихонов и… ты иссякла. И что? Кончились хорошие времена, и наступит тоска. И не ты сейчас управляешь своей жизнью — твоя дыра это за тебя делает. Ты сдалась на милость стоячего члена… Я остановился перевести дух, слегка удивленный, что мне пока что не врезали по морде. Глаза у Неда блестели — то ли от восхищения, то ли от негодования. Я надеялся, что хоть кто-нибудь вскочит, швырнет бутылку, расколотит посуду, заорет, завопит, ну хоть что-нибудь сделает, вместо того чтобы сидеть на месте и смотреть на меня вытаращенными глазами. И чего я накинулся на Марселу, она ведь ничего мне не сделала. Я просто зло на ней сорвал. Мона должна была остановить меня… Я, пожалуй, даже рассчитывал на это в глубине души. Но она оставалась удивительно спокойной, безразличной даже. — Ну, я теперь выговорился, — подвел я итог. — Прости меня, Марсела, пожалуйста. Сам не знаю, с чего я так… Ты этого не заслужила. — Все в порядке, — беспечно отозвалась Марсела. — Я же понимаю, что тебя что-то грызет. И что дело не во мне… Потому что… ну, никто из тех, кто меня знает, такого про меня не скажет. А чего ты от джина отказываешься? Видишь, что вода с тобой сделала? Ну-ка давай… Я хватанул полстакана неразбавленного джина и снова был готов высекать искры из-под копыт. — Вот видишь, — сказала Марсела, — почувствовал себя человеком. Возьми-ка еще цыпленка, салат картофельный. Тебе трудно оттого, что ты слишком чувствительный. Точь-в-точь мой старик. Он собирался стать министром, а ему пришлось работать бухгалтером. И когда он взвинчивал себя до предела, мать позволяла ему напиться. Он лупил нас тогда почем зря, и меня, и мать. Но зато ему становилось легче. Нам всем становилось легче. Все-таки уж лучше отколотить кого-нибудь, чем говорить обо всех гадости. И ему не было бы лучше, окажись он министром: у него была врожденная ненависть ко всему миру. Ему доставляло удовольствие поносить всех на свете. Вот почему я не могу ненавидеть людей… Я слишком насмотрелась на своего отца. Ну да, я люблю трахаться. А кто не любит? Как ты сам говоришь. Мне нравится, чтобы все было тихо и спокойно. Я люблю давать людям радость, если могу. Может быть, это и глупо, но от этого на душе становится хорошо. Видишь ли, мой отец считал, что сначала все должно быть разрушено, без этого, мол, мы никогда не заживем хорошей жизнью. А моя философия, если это можно считать философией, заключается как раз в противоположном. Не вижу смысла в разрушении. Ты твори добро, а зло пусть идет своей дорогой. Вот такая женская точка зрения. Я консерватор. Я думаю, что женщинам не надо умничать, чтобы не делать из мужчин дураков. — Да будь я проклят, — завопил Нед, — я никогда не слышал от тебя ничего подобного! — Конечно, не слышал, миленький мой. Ты же не мог поверить, что у меня в голове есть мозги, верно ведь? Получил свою еблишку, отвалился и заснул. Я уже год спрашиваю, когда мы поженимся, а ты никак не можешь ответить. У тебя, видишь ли, другие проблемы. Ну что ж, в один прекрасный день ты обнаружишь, что у тебя осталась только одна проблема — ты сам. — Правильно! Молодчина, Марсела! — неожиданно подала голос Мона. — Что за черт! — сказал Нед. — Вы что, сговорились? — Ты знаешь, — задумчиво, как бы рассуждая сама с собой, продолжала Марсела, — иногда мне кажется, что я и в самом деле просто клуша. Сижу и жду, когда этот тип на мне женится. Предположим, женится — и что? Разве после свадьбы он будет меня понимать лучше, чем до нее? Он же не любит. Если мужчина любит, он не задумывается о будущем. Любовь — это игра, а не страховой договор. Мне кажется, я наконец разобралась сама с собой… Нед, больше я о тебе беспокоиться не буду. Ты теперь сам о себе побеспокойся. Ты, правда, из тех, о ком всегда надо беспокоиться, — и ты неизлечим, ты и меня заставил беспокоиться какое-то время о тебе. Но это время кончилось. Я не хочу быть нянькой, я хочу быть любимой. — Черт, никак разговор пошел всерьез? — Нед был явно ошарашен столь неожиданным поворотом. — Всерьез? — с усмешкой переспросила Марсела. — Я ухожу от тебя. Можешь оставаться свободным на всю долгую жизнь — и никаких проблем знать не будешь. Да и у меня как гора с плеч свалилась. — Она повернулась ко мне и протянула руку. — Спасибо тебе, Генри, за подсказку. Думаю, не такую уж чушь ты говорил… 22 Клео по-прежнему царствовала в бурлеске на Хьюстон-стрит. Она стала чем-то вроде местной Мистенгет 122 . Нетрудно было понять, почему так восхищалась ею та публика, которую братья Минские собирали под крышей своего Зеленого театра. Достаточно было только постоять возле кассы дневных представлений, посмотреть, как она просачивается туда каждый день. Правда, вечером публика прибывала более изысканная, из всех уголков Манхэттена, Бруклина, Квинса, Бронкса, Стейт-Айленда и Нью-Джерси. Да и Парк-авеню поставляла сюда своих обитателей. Но это по вечерам. При белом же свете дня театр выглядел как шатер, только что перенесший оспу; да еще паперть находившейся рядом католической церкви, такая закопченная, такая унылая, такая нищенская, с патером на ступенях, вечно почесывающим зад, как бы в знак своего презрения и отвращения, — все это очень напоминало картину действительности, возникающую в склеротическом мозгу некоего скептика, когда он пытается обосновать таким зрелищем несуществование Бога. Как часто я околачивался возле театрального входа, зорко высматривая, не появится ли кто-то, готовый одолжить мне на билет. Когда тебя выгнали с работы или тошнит от нее и податься некуда, куда лучше сидеть в этом вонючем зале, чем часами торчать в общественном туалете, — просто потому, что там теплее. Секс и нищета ходят рука об руку. Зловонное благоухание бурлеска! Этот запах отхожего места, нафталина, разведенного в моче. Смешанный дух пота, сопревших ног, нечистого дыхания, жвачки и дезинфекции! Спринцовки выстреливают тошнотворной струей прямо в тебя, словно ты не ты, а какое-то скопище трупных мух! Противно? Не то слово. Сам старик Онан не мог бы кончать отвратительнее. Особенно хорош декор. Шибает Ренуаром в последней стадии гангрены. Словно от карнавальных огней в Марди-Гра 123 , хлещет поток красного света, высвечивающий чью-то поганую утробу. И все ради беспардонного ублажения монголоидных идиотов сумеречным сиянием Гоморры перед тем, как им плестись пешком восвояси. Только человек, застолбивший себе этот участок, может по достоинству оценить жар и вонь этого гигантского гноища, где сотни других сидят и ждут, как и он, момента, когда поднимется занавес. А вокруг одни дефективные переростки, лущащие арахис, хрупающие шоколадные плитки, посасывающие кислятину через соломинку. Люмпен-пролетариат. Накипь космоса. Гнусная атмосфера, что-то вроде застывшего пердунчика. На асбестовом занавесе реклама лекарств против венерических заболеваний, реклама плащей, костюмов, меховых накидок, зубной пасты для изысканных чистюль. Взгляните, который час — будто время что-то значит в нашей жизни! Где бы перекусить после шоу — будто денег у нас куры не клюют, будто можем запросто заскочить к какому-нибудь Луи или Августу, глазеть на девочек, совать им в задницу кредитки и смаковать «Северное сияние» или «Английский флаг». Обслуга — протокольные, арестантские типы мужского пола и пустоголовые говнюшки женского. Нет-нет, попадается иногда хорошенькая польская девица с забавно-нахальной миной. Из тех не бойких на язык полек, которые скорее согласятся честно ишачить за гроши, чем шевельнуть задницей, чтобы перепихнуться на ходу. И всегда — и зимой, и летом — с запашком нестираного нижнего белья. Как бы то ни было — все за наличный расчет, без доставки на дом. Такова программа братьев Минских. И это срабатывало. Ни одного сбоя, каким бы поганым ни выглядело исполнение. И люди идут. Если вы бываете здесь регулярно, вы узнаете в лицо не только тех, кто на сцене, но и тех, кто в зале. Собрание родственников и близких. Если вам станет не по себе, не надо искать зеркало, чтобы узнать, как вы выглядите: достаточно посмотреть на своего соседа. Доказательство тождества — вот как можно было бы назвать этот зал. Ничего оригинального там не бывало, ничего — из того, что уже не было бы видано-перевидано сотни раз. Словно приевшаяся пизда, от одного взгляда на которую тебя мутит: каждая морщинка, каждая складка знакомы и успели осточертеть. Тошнота подступает к горлу. Или отплевывайся, или бери шприц и промывай всю дрянь, накопившуюся в гортани. А сколько раз возникал у меня позыв: взять бы пулемет — пустить очередь по всем без разбору, по мужчинам, женщинам, соплякам-детишкам. А иногда — наоборот, такая наступает слабость, что кажется, так бы и плюхнулся сейчас на пол и лежал бы там среди арахисовой шелухи, и пусть они переступают через тебя своими грязными, вонючими, погаными ножищами. Но патриотизма было полным-полно. Всегда. Какая-нибудь изъеденная молью манда шествует по сцене, задрапированная в американский флаг, распевая сиплым голоском что-нибудь патриотическое под оглушительные аплодисменты. Если сидеть на удачных местах, можно увидеть, как за кулисами она вытирает нос этим самым флагом. Удивительно трогательно. Сентиментально. Ах, как они любят песни отчизны! Бедные, замороченные, замусоленные мудачки! Дома у мамочки они распускают нюни, словно плаксивые мышки. Да, всегда имеется седовласая дурища из «комнаты для дам», перед кем они разыгрывают эти номера. Это ее награда за дни и ночи, проводимые в сортире, — рассопливиться во время исполнения какой-нибудь из таких сентиментальных штучек. Необъятных размеров, с тусклым, безжизненным взглядом, она сгодилась бы в мамаши кому угодно — настолько была бестолкова и податлива. Настоящее олицетворение материнства — тридцать пять лет беременностей, мужниных оплеух, выкидышей, абортов, язв, опухолей, грыж, варикозных вен и других прелестей материнской судьбы. Меня всегда удивляло, что не нашлось никого, кто всадил бы в нее пулю и разом бы покончил со всем этим. В чем братьям Минским не откажешь, так это в том, что они все учли, обдумали, как убрать всякое напоминание о том, чего бы им хотелось избежать. Они знали, как подать к столу уже отведанное раньше блюдо, и наводили лоск на изношенное тряпье прямо у вас под носом. Да, ничего не скажешь, они были умельцами. Они, возможно, даже были леваками, даром что оказывали помощь расположенной по соседству католической церкви. Вообще-то они принадлежали к унитариям 124 . Непредубежденные, щедрые сердцем поставщики зрелищ для бедняков. Вот кем они себя считали, да так оно и было. Но я уверен, что каждую ночь, подсчитав выручку, они отправлялись в турецкие бани, а вполне возможно, и посещали синагогу. Но пора вернуться к Клео. Сегодня, как и прежде, подается Клео! Явление ее происходило дважды: в первый раз перед антрактом, а потом перед самым концом представления. Ни Марсела, ни Мона никогда раньше в бурлеске не бывали. Они держались qui vive 125 с самого начала до конца. Комедианты работали на них; работали на пределе непристойного, к которому ни Марсела, ни Мона не были подготовлены. Комедианты трудились вовсю. Годилось все, что им требовалось для создания иллюзии высшей власти Неосознанного: мешковатые штаны, ночной горшок, телефон или вешалка для шляп. В любом бурлесковом актере, если он чего-то стоит, есть нечто героическое. Ведь на каждом представлении ему приходится убивать цензора, который стоит как призрак на пороге подсознательного «я». И актер не только убивает призрака на наших глазах, он еще мочится на него и рвет на части его плоть. И все-таки о Клео! К моменту ее появления все уже были готовы дрочить. В отличие от Индии, где богатый набоб скупает все места в полудюжине рядов и мастурбирует себе, ни о чем не тревожась, здешним приходилось работать втихую. Этакая оргия в консервной банке. Семя течет как бензин — свободно. Даже слепому понятно, что на виду у всех — манда. Забавно, что никто при этом не срывается с места и не драпает куда-нибудь в укромный уголок; лишь изредка, придя домой, кто-то отхватит себе ржавой бритвой яйца, но никогда ты не прочтешь в газетах об этих незначительных инцидентах. Изюминка танца Клео заключалась в помпоне, присобаченном посередине ее пояса, прямо над ее розовым кустом. Потому-то все взгляды были прикованы к этой точке. Клео вертела им, как детской вертушкой, или заставляла помпон подпрыгивать и биться в электрических спазмах. Потом наступало некоторое успокоение, сопровождаемое глубокими вздохами, словно лебедь добирал последние крохи бурного оргазма. Она действовала то дерзко и вызывающе, то сосредоточенно-угрюмо. Но все равно помпон казался частью ее тела — пуховый шарик, выросший над венериным холмом. Наверное, он достался ей где-нибудь в алжирском бардаке от французского матросика. Как бы то ни было, штуковина эта вызвала просто танталовы муки, особенно у шестнадцатилетнего подростка, уже успевшего узнать, что такое подержать женщину за ботву. Что было привлекательного в ее лице, сейчас я едва могу вспомнить. Помню только, что носик был вздернутый, retrousse, как говорят французы. А одежда… Вот на одежду никто как-то не обращал внимания, это уж точно. Все было сконцентрировано на ее торсе, в самой середине которого возвышался крепкий карминовый пупок. Он был словно алчущий жадный рот, этот пупок. Словно рот хватающей воздух рыбы. Уверен, что даже ее рубец не выглядел так возбуждающе: какое-то бледно-синее мясцо с разрубом, которое уважающая себя собака и нюхать не стала бы. Нет, она жила только в своем торсе, в этом блистательном куске плоти, в этой сладкой груше, видневшейся между лифчиком и тем, чем она прикрывала самый низ своего живота. Это напоминало мне портновские болванки, у которых вместо бедер были конструкции из каких-то зонтичных спиц. В детстве я любил трогать рукой пупковый холмик на этой самой болванке. Ощущение казалось мне божественным. И то, что эти манекены не имели ни рук, ни ног, усугубляло выпяченную красоту туловища. А у некоторых не было даже этой плетенки внизу — просто обрубленное тело с черным воротничком вокруг шеи. Одни из них выглядели интригующе, другие просто приятно. Одну из болванок, но только живую, я встретил среди зрителей шоу. Она была абсолютно такая же, как те, которые стояли в отцовском доме. Передвигалась на своей платформе с помощью рук, словно плыла стоя. Я подошел к ней и завязал разговор. У этой болванки была, разумеется, голова, причем довольно приятная, похожая на те восковые головки, что выставлены в витринах дорогих парикмахерских. Я узнал, что она родом из Вены, что так и родилась без ног. Но я немного сбился с темы… Меня восхищало в ней то, что у нее был тот же волнующий бугорок, те же грушевидные выпуклости и складки. Я проторчал рядом с ней довольно долго, просто чтобы рассмотреть ее со всех сторон. Удивительно, до чего же высоко были срезаны ее ноги. Чуть-чуть повыше — и она бы осталась без пизды. Чем больше я ее изучал, тем соблазнительнее казалась мне мысль перепихнуться с ней. Я уже представлял себе, как обхватываю ее кургузую талию, как поднимаю и уношу ее под мышкой в какое-нибудь укромное место и насилую. В антракте наши девочки побежали в туалет повидать милую старую мамочку, а мы с Недом стояли на площадке железной лестницы, украшавшей фасад театра. С высоты можно было видеть дома на той стороне улицы, где добрые старые мамаши сновали, как растревоженная плотва. Уютной обителью показались бы вам их обиталища, обладай вы крепким желудком и склонностью к ультрафиолетовым грезам Шагала. Еда и постель были там доминирующими мотивами. Иногда они беспорядочно смешивались, когда чахоточный отец семейства, целый день торговавший вразнос спичками, обнаруживал под периной оставленную для него кормежку. У бедняков часы уходят на готовку пищи. Гурман предпочитает вкушать благоухающие блюда в ресторане. У бедняка тошнота подступает к горлу, когда на лестнице до него доносится запах ожидающего его варева. Богач прогуливает возле дома собаку и нагуливает себе легкий аппетит. Бедняк смотрит на сытую суку и думает, как бы пнуть ее ногой под ребра. Ему всегда не хватает чего-то самого необходимого. Даже глоток свежего воздуха и то для него роскошь. Но он не собака и никто — увы и ах! — не выведет его на прогулку. Я видел этих несчастных, они высовывались из окон — локти на подоконнике, головы как тыквенные фонари огородных пугал. Но они ни о чем не размышляют, пусть читатель не заблуждается… Время от времени из рядов многоквартирных домов вырывают то один то другой, их сносят, чтобы улучшить вентиляцию кварталов. Проходя мимо этих пустырей, зияющих, словно выбитые зубы в челюсти, я часто мысленно представлял себе жалких зануд, все еще торчащих в окнах снесенных домов. Дома были подвешены в воздухе, будто какие-то впавшие в спячку дирижабли, бросая вызов всем законам гравитации. Но кто замечал эти воздушные строения? Висят они над землей или зарылись в нее на десяток футов — кого это волнует? Но я их вижу… Зрелище — это вещь, как говорил Шекспир. И дважды в день, в том числе и по воскресеньям, зрелище имеет место. Если вам недостаточно фуража в кормушке, почему не сварить пару старых носков? Братья Минские посвятили себя зрелищу. А в придачу бары «Херши Алмонд»: хотите — до дрочиловки, хотите — после. Каждую неделю — новое шоу, с тем же составом на сцене, с теми же бородатыми шутками. Единственное, что могло бы погубить джентльменов по фамилии Минские, — двойная грыжа у Клео. Она могла вывихнуть челюсть, с ней могли случиться воспаление кишечника или приступ клаустрофобии — черт с ней, это не страшно! Она даже и менопаузу пережила бы спокойно. Вернее, братья Минские пережили бы. Но грыжа означала катастрофу, непоправимую, как смерть. Что происходило в голове у Неда во время этого короткого антракта, я мог только предполагать. «Хорошенький ужас», — обронил он, словно подводя итог моим наблюдениям. Он произнес это с отстраненностью и безразличием, которые сделали бы честь любому выходцу с Парк-авеню. Ни у кого бы не получилась такая фраза — вот что он подумал, наверное. Лет пять-шесть назад, в двадцатипятилетнем возрасте, Нед был художественным директором одного рекламного концерна. И хотя теперь он сидел на мели, неудачи не изменили его отношения к жизни. Он лишь утвердился в своем главном тезисе: бедности надо сторониться. А ему еще повезет, и он снова будет командовать теми, перед кем сейчас приходится вилять хвостом. Он рассказал о предложении, которое держит наготове, об уникальной новой идее для рекламной кампании — как заставить людей курить больше, не нанося никакого ущерба их здоровью. Беда в том, что теперь, когда он оказался по другую сторону забора, его никто не слушает. Был бы он по-прежнему художественным директором, всякий бы нашел эту мысль блестящей. Нед воспринимал это только как иронию судьбы, и не больше. Ему казалось, что вся беда в его фасаде: был бы у него гардероб получше, удалось бы ему на время завязать с пьянкой, мог бы он работать на чистом энтузиазме и так далее и тому подобное. И еще его мучила Марсела. Она из него вытягивала все соки. Каждая палка, которую он ей кидал, уводила его от какой-нибудь блестящей идеи. Ему бы побыть одному хоть какое-то время, обдумать все. Если бы Марсела оказывалась под рукой тогда, когда ему хотелось, а не возникала неожиданно в самое неподходящее время — часто, когда он был занят совершенно другим! — Так тебе штопор нужен, а не баба, — сказал я. Он принужденно улыбнулся. — Ну да, ты же все это понимаешь, — сказал он. — Господи, да мне она нравится… она прекрасная женщина. Другая бы на ее месте давно бы меня бросила. Но только… — Понимаю. Только очень приставучая. — Гнусно звучит, правда? — Гнусно, — согласился я. — Но послушай, а что, если ты уже никогда больше не станешь художественным директором, если время ушло? Был у тебя шанс да пропал. Теперь тебе другой случай подворачивается. Так смотри не проворонь его. Ты ведь можешь жениться и стать… ну, я не знаю кем… Какая, в конце концов, разница? Но у тебя есть шанс зажить нормальной счастливой жизнью, пусть и скромной. Ты, как догадываюсь, не собираешься, скажем, водить фургоны с молоком. Слишком скучно для тебя, да? Ах ты, Боже мой! Да я бы тебя уважал больше, будь ты землекопом, а не президентом какой-нибудь компании по сбыту пальмового мыла. Ты воображаешь, что в тебе кипят оригинальные идеи, а на самом деле ты просто пытаешься вернуть то, что потерял. И то, что тебя подстегивает, называется не честолюбием, а спесью. Если бы в тебе была какая-то подлинность, ты бы сумел приспособиться к любым условиям и доказал бы ее сотнями других способов. Мучаешься из-за своей неудачи, а это, может быть, лучшее, что с тобой могло произойти. Ты даже не понимаешь, как можно было бы воспользоваться своей неудачей. А ведь ты, вероятно, и в самом деле был создан для чего-то совершенно другого, но даже не даешь себе труда выяснить, для чего именно, и не пытаешься попробовать себя хоть в чем-то. Мечешься со своей идеей фикс, как крыса в крысоловке. Если хочешь знать, по-настоящему ужасно именно это. Гораздо более ужасно, чем быть одним из тех несчастных олухов, свешивающихся из своих окон. Они-то хотят хоть за что-нибудь зацепиться, а ты даже мизинцем не пошевельнешь. Верни тебе твой трон в рекламном королевстве, и все тут. А раз так не получается, то ты кого угодно готов обвинить в своих несчастьях. Собираешься сам себя кастрировать, а потом скажешь, что тебе кто-то яйца отхватил… Музыканты между тем уже вовсю настраивались, и мы рванули на свои места. Мона и Марсела уже сидели, но так были заняты разговором, что нас будто и не заметили. Вдруг в оркестровой яме взревели трубы. Рыжий малый за роялем, гибкий, словно на шарнирах, уронил свои пальцы-сталактиты на клавиши. Народ еще гуще повалил из туалетов в зал. Музыка все больше и больше впадала в истерику. Духовые и ударные совсем с ума посходили. То там то тут вспыхивали огоньки, словно вереницы электрических сов открывали и закрывали свои буркалы. Перед нами какой-то юнец держал в руках зажженную спичку над оборотной стороной открытки, словно надеялся увидеть вавилонскую блудницу или сиамских близнецов, зашедшихся в сдвоенном оргазме. Когда занавес поднялся, перед нами начали извиваться египетские красотки из трущоб Ривингтон-стрит. Они корчились словно рыбешки, попавшиеся на крючок. Тощий акробат вертелся колесом тут же, потом сложился словно ножик, сделал несколько сальто, пытаясь поцеловать собственную задницу. Музыка работала на полную мощность, дальше уж некуда. И как раз в тот момент, когда казалось, что все обрушится, извивающиеся хористочки растворились, акробат поднялся и хромающей походкой прокаженного удалился также, а вперед выступили два немыслимых шута, изображавшие страшных распутников. Задник у них за спиной представлял улицу города Иркутска. Один из шутов очень хотел женщину, так хотел, что даже язык высунул. Другой же был ценителем конины и думал только о ней. Он держал в руках маленький аппаратик, что-то вроде «Сезам, откройся», и собирался продать его приятелю за девятьсот шестьдесят четыре доллара тридцать семь центов. Они начали бешено торговаться и сошлись наконец на полутора долларах. Очень здорово! Просто животики надорвешь. И тут появилась женщина. Она переходила улицу, направляясь к ним. Она была с авеню А 126 . Парень, купивший аппарат, заговорил с ней. Он обращался к ней по-французски, она отвечала ему на воляпюке. Все, что он смог сделать, так это схватить ее за зад, а она обвила свои руки вокруг его шеи. Все это он проделывал в девяноста двух вариантах, точь-в-точь как на прошлой неделе, и на позапрошлой, и дальше, вплоть до времен Боба Фитцсиммонса 127 . Занавес опустился, и на авансцену вышел мордастый малый с микрофоном в руках и пропел романтическую песенку об аэроплане, который доставил ему весточку от милой из Каледонии. Снова появились те же самые рыбки, на этот раз ряженные в индианок навахо. Они кружились вокруг электрического бивачного костра. Оркестр переключается с «Маленького пони» на «Кашмирскую песню», а потом на «Дождик в лицо». Латышская девица с перьями в волосах стоит подобно Гайавате, любующемуся закатом над родным краем. Пока Бинг Кросби Младший 128 исполняет четырнадцать четверостиший из фольклора американских индейцев, состряпанных ковбоем с Хестер-стрит, она стоит на цыпочках. Потом раздается выстрел из пистолета, хористки приходят в неистовство, разворачивается американский флаг, акробат сигает через блокгауз, Гайавата выдает фанданго, и оркестр помирает от апоплексического удара. Когда свет меркнет, мы видим седовласую матушку из туалета, она стоит рядом с электрическим стулом и ждет, когда на нем начнут поджаривать ее сына. Эта душераздирающая сцена сопровождается фальцетовым исполнением «Серебряных нитей в золоте». В роли жертв правосудия выступает один из клоунов, появляющийся через минуту с ночным горшком в руках. С дамы, ведущей представление, ему нужно снять мерку для купального костюма. Леди покорно наклоняется и раздвигает свои ягодицы так, чтобы он не ошибся при измерении. А когда оно заканчивается, леди превращается в сиделку из приюта лунатиков; в руках у нее спринцовка, наполненная водой, и она норовит брызнуть ему под штаны. А потом вместо одной на сцене уже две дамы в самом откровенном неглиже. Они сидят в уютно обставленной квартирке и ждут, когда явятся их хахали. Те являются и через пару минут стаскивают с дам их одежду и раздеваются сами. Тут появляется муж, и пареньки мечутся по сцене в исподнем, прыгают, как подбитые камнем воробышки. Все рассчитано по минутам. В десять двадцать три Клео готова к своему второму, и последнему, номеру. По условиям контракта ей отведено на это ровно восемь с половиной минут. Потом она будет стоять двенадцать минут за кулисами и займет свое место среди всех актеров труппы только в финале. За эти двенадцать минут она раскочегаривается. Это драгоценные минуты, растрачиваемые попусту. Она не имеет права переодеться: нужно появиться снова во всем блеске своей славы и подергаться еще парочку раз, прежде чем занавес упадет. Она просто сгорает. Десять двадцать две с половиной! Зловещее крещендо, глухие удары барабана. Все огни почти погашены, светится только слово «ВЫХОД». Луч прожектора направлен в одну точку, и вот из-за кулис появляются сначала пальцы, потом вся рука, потом грудь. Вслед за телом предстает голова, подобно тому, как нимб тянется за фигурой святого. Голова закутана в нечто напоминающее капустные листья, а глаз вообще не видно; все это двигается и напоминает морского ежа, борющегося со стайкой угрей. Карминовые уста ее пупка посылали сигналы притаившегося там оператора беспроволочного телеграфа, чревовещателя, объясняющегося на языке глухонемых. Еще до резких судорожных движений свою ударную роль начинал играть торс. Клео двигалась по сцене с ленивой непринужденностью кобры. Гибкие, молочной белизны ноги под завесой бисеринок, перехватившей ее в талии. Пунцовые соски прикрыты прозрачным газом. У Клео нет костей, она льется, она переливается: медуза в соломенном парике, покачивающаяся среди волн стекляруса. И когда она сбрасывает свои звенящие одежды, помпон превращается в тамтам. Там-там. Пом-пом. Том-пом, пом-том. А теперь мы в самом сердце Черной Африки, там, где струится река Убанги. Две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Та, что побольше — констриктор, — заглатывает ту, что поменьше, начиная с хвоста. Маленькая змея — ядовитая и в длину не меньше двенадцати футов. Она сопротивляется до последнего вздоха: брызжет ядом даже тогда, когда ее голова уже в пасти удава. И наступает сиеста в тени деревьев, пищу необходимо переваривать в тишине. Дикая беззвучная схватка, вызванная не злобой, а голодом. Африка — континент изобилия, где безраздельно царствует голод. Гиены и стервятники — рефери на ринге. Край глухого безмолвия, разрываемого диким ревом или стонами агонии. Все поедается сырым и еще теплым. Жизнь пробуждает могучий аппетит у смерти. Не ненависть, только голод. Голод среди изобилия. Смерть приходит стремительно. Лишь одно мгновение horsde combat 129 — и сразу же наступает пожирание. Маленькие рыбешки, обезумевшие от голода, в считанные секунды оставляют только скелет от большой рыбы. Кровь пьют, как воду. Волосы и шкура тут же идут в дело. Когти и клыки становятся оружием или украшением, ничто не пропадает. Все пожирается живьем под ужасающий рев и рычание. Смерть настигает, как молния в лесу или на реке. Великан защищен от нее не больше, чем карлик. Все — добыча. Посреди этой беспрерывной борьбы остатки рода человеческого вершат танцы. Голод — солнечная сущность Африки, танец — ее лунная сущность. Танец — выражение голода вторичного: секса. Голод и секс словно две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Там нет ни начала, ни конца. Одно пожирает другое, чтобы породить третье, машину, превращающуюся в плоть. Машину, которая действует сама по себе и без всякой цели, разве что производить все больше и больше и тем самым творить все меньше и меньше. Самые умные среди них — те, что отреклись, — кажутся гориллами. Они живут особняком, они населяют деревья. Они самые свирепые из всех — страшнее даже носорогов или львиц с детенышами. Они рычат и ревут. К ним не подступиться. Везде, по всему континенту, продолжают танцевать. Это вечно повторяющаяся повесть о преодолении темных сил природы. Когда фаллос находится в состоянии эрекции и с ним обращаются как с бананом, мы наблюдаем вовсе не «личный стояк», а общеродовую эрекцию. Это — «стояк религиозный», направленный не на определенную женщину, а на любую женскую особь племени. Всеобщая душа, стремящаяся к всеобщему совокуплению. Человек вырывается из мира животных, придумывая свой собственный ритуал. Он показывает, что становится выше простого акта совокупления. Голые танцоры в заведениях в больших городах танцуют в одиночку, и это факт огромного значения. Закон запрещает ответные шаги, запрещает участие в таком танце. Ничего не остается в этом танце от первобытного обряда, кроме «вызывающих» телодвижений. Но на что они вызывают, зависит от индивидуальности наблюдателя. Для большинства, вероятно, это не что иное, как необычное соитие в полумраке. Сон о соитии, если быть точнее. Но что за закон вбивает зрителя в его кресло, словно приковывая намертво? Молчаливый уговор, принятый всеми, что секс — это грязное дело, которое надо творить тайком и выпрашивать за него прощение у Церкви. Глядя на Клео, я снова вызвал в памяти то самое туловище из Вены. Была ли Клео так же отлучена от общества людей, как тот, соблазнявший меня обрубок, появившийся на свет безногим? Никто не осмеливается наброситься на Клео, так же как никто не решится лапать безногую красотку на Кони-Айленде. Хотя каждое движение Клео словно взято из руководства по самым плотским связям, никому не приходит в голову откликнуться на ее приглашение. Приблизиться к Клео во время ее танца — значит совершить гнусное преступление, точно такое же, как изнасилование беспомощного существа, встреченного мной однажды среди зрителей шоу. Я думаю о портновских болванках, которые когда-то были для меня символом женской притягательности. Я думаю о том, как образ плотских радостей обрывался ниже торса, заканчиваясь ажурной юбкой из зонтичных спиц. И в голове моей кружат мысли… Мы — общество из нескольких десятков миллионов человек, пользующихся равенством и прочими демократическими свободами, помогающими нам жить в довольстве и быть счастливыми и удачливыми во всем — теоретически. Мы представляем чуть ли не все расы и народы человечества на высшей ступени их культурных достижений — теоретически. Мы имеем право молиться, как нам нравится, голосовать, как нам нравится, создавать и принимать наши собственные законы и так далее и тому подобное — теоретически. В теории все идеально и справедливо. Африка — все еще погруженный во тьму континент, который белый человек только начинает просвещать крестом и мечом. И однако по какому-то странному мистическому уговору женщина, именуемая Клео, исполняет непристойный танец в неосвещенном здании рядом с дверями церкви. Если бы она танцевала на улице, ее бы арестовали; если бы она танцевала так в частном доме, ее бы изнасиловали или искалечили; если бы она танцевала так в «Карнеги-холл», произошла бы революция. Ее танец — насилие над конституцией Соединенных Штатов. Это первобытная непристойная затея, способствующая лишь пробуждению в людях, в мужчинах и женщинах, самых низменных страстей. У этого танца есть, по-видимому, лишь одна почтенная цель: наполнить кассу братьев Минских. Вот в чем дело. И давай-ка прекратим здесь размышления на эту тему, иначе можно свихнуться. Но я не могу прекратить… Я вижу портновскую болванку, которая под похотливым взглядом космополитического ока обретает плоть и кровь. Я вижу, как выкачивает она страсти из будто бы цивилизованной публики второго по величине города мира. Она берет себе их плоть, мысли, их чувства, их тайные желания и сладострастные грезы и, делая это, калечит их: оставляет им лишь туловище и спицы зонтика. И подозреваю, она лишила бы их и признаков пола, потому что останься они мужчинами и женщинами, как смогли бы они усидеть на своих местах? Я воспринимаю все это стремительное действо как нечто вроде сеанса доктора Калигари, как мастерски поставленный психоаналитический эксперимент. Я уже не уверен, что сижу в театральном зале. Я сомневаюсь во всем, кроме могущества соблазна. И мне очень просто представить себе, что мы все оказались на базаре в Нагасаки, в тех рядах, где продают сексуальные игрушки, что мы все сидим здесь в темноте, сжимая напряженные члены, и мастурбируем как бешеные. Я могу поверить, что мы все в чистилище, среди туманностей астральных миров и что все происходящее перед нашими глазами — лишь мираж, обманное видение мира страстей и распятия. Я могу поверить в то, что мы все приговорены к повешению, что это тот самый момент между провалом в люк и переломом шейных позвонков, который вызывает самую последнюю в жизни и самую сладкую эякуляцию. Я могу поверить, что мы находимся где угодно, но только не в городе с семи— или восьмимиллионным населением, где все свободны и равны, все культурны и цивилизованны, все должны жить в довольстве и быть счастливыми. И самое главное, труднее всего мне поверить, что в этот же день я произнес слова священной брачной клятвы во второй раз в своей жизни, что теперь мы сидим в темноте бок о бок как законные супруги, что мы празднуем этот обряд прыжками на сцене и резиновыми эмоциями. Это совершенно невероятно, считаю я. Бывают положения, бросающие вызов законам разума. Бывают моменты, когда неестественное перемешивание восьми миллионов человек порождает ростки самого черного безумия. Маркиз де Сад был прозрачен, рассудителен и чист как огурчик. Захер-Мазох представлял собой перл невозмутимости. Синяя Борода был кроток аки голубь. Клео просто сияет в холодных лучах прожектора. Ее живот стал вздыбленной зловещей поверхностью моря, на которой карминово краснеет пупок, словно хватающий воздух рот потерпевшего кораблекрушение. С верхушки треугольника внизу живота она швыряет в оркестр какие-то лоскутья. В ее сосках плавится пурпур. Рот алеет как свежая рана. Помпон превращается в тамтам, тамтам превращается в помпон. Там-там, пом-пон, том-том, пом-пом, там-пон, пом-там. Кровь мастурбаторов в ее венах. Рот алеет как разверстая рана. Руки — извивающиеся кобры, ноги изготовлены из лакированной кожи. На лице, бледном, как слоновая кость, застыло выражение терракотовых дьяволов Юкатана. Вся сконцентрированная похоть толпы затопляет ее в зыбком ритме солнечного вещества, превращающегося в тело. Как луна, оторвавшаяся от раскаленной поверхности земли, она изрыгает куски кровоточащей плоти. Она передвигается без чьей-либо помощи — так только что ампутированной жертве сражения снится свое движение. Она корчится на своих мягких обрубках, испуская безмолвные стоны раздирающего ее экстаза. Оргазм длится долго, словно последние капли крови выталкивает болевой гейзер. В восьмимиллионном городе она одинока, отрезанный ломоть, изгой. Она добавляет последние штрихи к изображению такой страсти, от которой и мертвые оживают. Ей покровительствуют отцы города, ее благословляют братья Минские. В городе Минске, куда они переехали из Пинска, эти дальнозоркие ребята разглядели, как это все должно происходить. Так все и произошло, прямо как в сказке, и они открыли этот замечательный «Зимний сад» в паре шагов от католической церкви. Все согласно плану, в том числе и седовласая мамочка в уборной. Несколько последних судорог… А почему стало так тихо? Черные лепестки цветов стекают медленно, словно сгущенное молоко. Человек по имени Зильберберг жует кобыльи губы. Другой, которого зовут Витторио, забрался на овечку. Безымянная женщина шелушит арахис и засовывает его себе между ног. И в этот же самый час, в эту же самую минуту смуглокожий прилизанный малый, одетый в аккуратную шерсть с широким желтым галстуком и белой гвоздикой в петлице, застывает на третьей ступени парадного подъезда гостиницы «Астор». Он опирается на элегантную бамбуковую трость, явно щеголяя ею. Зовут его Османли, впрочем, имя наверняка вымышленное. В кармане у него свернуты в трубку десяти-, двадцати-, пятидесятидолларовые бумажки. Торчащий из нагрудного карманчика платок испускает аромат дорогой туалетной воды. Он пышет здоровьем, одет с иголочки, невозмутим, надменен — вылитый Джим Дэнди, ну полный шик-блеск. Глядя на него, никто не догадается, что он служит в церковной организации, что его единственное назначение — сеять ядовитые семена, распространять злобу и клевету; и он получает удовольствие от своей работы, он спит спокойно и цветет как роза. Завтра в девять он будет стоять на облюбованном им месте на Юнион-сквер. Он заберется на ящик из-под мыла, осенит себя американским флагом, вывозит губы в слюне и пене, его ноздри будут раздуваться в гневе, голос станет хриплым и надтреснутым. Все аргументы, которые человек может придумать против коммунистических призывов, окажутся в его распоряжении, и он станет тасовать их в своей шляпе, как ярмарочный фокусник. И он будет не только приводить аргументы, не только брызгать ядом и ложью, он будет пробуждать тревогу: провоцировать беспорядки и вызывать полицию, тащить в суд и предъявлять обвинения в заговоре против Звезд и Полос. А когда на Юнион-сквер его припечет как следует, он переберется в Бостон, в Провиденс, в любой другой американский город и будет этим заниматься там, всегда в сопровождении натасканных горлопанов, подстрекателей к волнениям, всегда под покровом американского флага, всегда под сенью церкви. Человек, чье происхождение окутано полным мраком, человек, сменивший на своем веку дюжину имен, служивший всем партиям: белым, красным, голубым. Человек, не имеющий родины, без принципов, без веры, без совести. Слуга Вельзевула, подсаженный зритель, козел-провокатор, подсадная утка, предатель, перевертыш. Мастер смущать людские умы, адепт Черной Ложи. У него нет близких друзей, нет любовницы, нет вообще никаких связей. Исчезая, он не оставляет следов. С теми, кому он служит, он соединен невидимыми нитями. На мыльном ящике он кажется человеком одержимым, исступленным фанатиком. На ступенях гостиницы «Астор», где он возникает каждый вечер на несколько минут как бы понаблюдать за толпой, как бы слегка рассеяться, он являет собой картину полного самообладания, учтивого, невозмутимого безразличия. Он не забывает о ванне, он гладко выбрит, руки его знакомы с маникюром, туфли сияют; он любит сладкий послеобеденный сон, особенно после обеда в дорогом ресторане, который ценят истинные гурманы. Он часто совершает моцион в парке для хорошего пищеварения. Он посматривает вокруг умным оценивающим взглядом, взглядом ценителя человеческих радостей, утех плоти и красот земных и небесных. Он знает толк в музыке, он обожает цветы. На прогулках он предается размышлениям о человеческом безрассудстве. Ему известны аромат и вкус слова, он вертит его на языке, будто смакуя изысканное кушанье. Он понимает и умеет пользоваться властью над людьми, он может увлечь их, смутить, завести в тупик. И эта его способность позволяет ему смотреть на людей пренебрежительно и высокомерно. И сейчас на ступенях «Астора», приняв вид бульвардье, фланера, красавчика Бруммеля 130 , он задумчиво смотрит поверх голов толпы, совершенно равнодушный ко всему, что с ней происходит, к тому, чем эта толпа занята. Ни с какими партиями не связан он в эту минуту, никаким культам не принадлежит, никаким «измам» не подвержен, никакую идеологию не воспринимает. Он сейчас отдельно существующее «я», у него иммунитет к любому верованию, убеждениям, правилам. Он в состоянии купить все, что ему нужно для поддержания иллюзии, что ему ничего не нужно. В этот момент он свободен более, чем когда-либо, независим более, чем когда-либо. И он признается себе, что чувствует себя кем-то вроде персонажа русского романа. Он спрашивает себя, как бы мимоходом, с чего бы это чувство доставляет ему удовольствие. И вдруг уясняет, что только что отбросил мысль о самоубийстве; он пугается: как могла забрести ему в голову такая мысль? И он ведь спорил об этом, это был внутренний спор, и довольно продолжительный спор, как ему вспоминается. Но с кем он спорил — вот что беспокоит его больше всего. Он никак не может определить, с кем он дискутировал о самоубийстве. Эта таинственная сущность никогда до сих пор себя не проявляла. Внутри него всегда была пустота, в которой он выстроил настоящий собор переменчивых личностей. А укрывшись за фасадом, он всегда находил одного себя. И вот теперь, только что, ему открылось: там живет еще кто-то, он больше не единственный под разными масками обитатель этого собора. Вопреки разным личинам, всяким архитектурным фокусам, там прячется некто, знающий его досконально, и этот некто побуждает его теперь покончить со всем. Самое фантастическое в этом требовании заключалось в его неотложности, от него ждали поступка немедленного, сразу же, не теряя времени даром. Это никак не укладывалось в его голове: признавая за этой мыслью и привлекательность, и соблазнительность, он тем не менее чисто по-человечески не хотел лишаться привилегии жить, оставляя смерть в своем сознании на потом, хотя бы на час-два позже. И теперь он, казалось, умоляет повременить, и это было странно, потому что никак не вязалось с его привычкой. Ему никогда и в голову не приходило предпочесть яростным обвинениям просьбу о снисхождении к преступнику. Но теперь та пустота, то одиночество, в котором он обычно укрывался, начало приобретать качества вакуума: чреватость взрывом. Пузырь готовился лопнуть. Османли знал это. И знал, что помешать не в силах. Он быстро спустился по ступеням и смешался с толпой. В какой-то момент он подумал, что сможет затеряться в гуще этих тел. Но нет, в голове у него становилось все яснее, все четче осознавал он себя, и все явственнее слышался зовущий его голос. Он стал словно влюбленный, торопящийся на свидание. Это чувство жгло его и освещало ему дорогу. Сворачивая на боковую улицу, чтобы побыстрее добраться, он ясно понимал, что уже схвачен, что ему остается только идти туда, куда его влечет. Ему не о чем было спрашивать и некому было противиться. Не замедляя шагов, он совершал какие-то автоматические действия: так, проходя мимо мусорного бака, он, словно банановую кожуру, швырнул туда связку банкнот; на следующем углу над канализационным люком он опустошил все внутренние карманы пиджака. Часы, цепочка, кольцо, перочинный нож — все отправилось в люк. На ходу похлопав себя по карманам, он удостоверился, не осталось ли у него чего-либо из личной собственности. Даже носовой платок, высморкавшись напоследок, он бросил в сточную канаву. Он стал легким как перышко и летел все быстрее и быстрее вдоль мрачноватых улочек. В определенный момент он получит сигнал, и тогда он исчезнет. Вместо водоворота последних мыслей, последних страхов, надежд, желаний, сожалений — всего того, что в нашем воображении обрушивается в последнюю минуту на обреченного, он чувствовал странную и все растущую отрешенность. Его душа превращалась в чистое голубое небо, где не заметишь ни малейшего следа облачка. Словно он уже пересек границу другого мира, словно уже сейчас, еще до настоящей, телесной, смерти, он уже впал в кому и, уже осознав себя на той стороне, удивляется, видя себя, идущего такой стремительной поступью. Только тогда, может быть, сможет он собраться с мыслями, только тогда сможет спросить себя, зачем он так поступил. Над его головой дрожит и громыхает надземка. Мимо него пробегает какой-то человек. За спиной Османли показывается полицейский офицер с револьвером в руке. И тогда Османли пускается бежать. Теперь они бегут все трое. Он не знает, почему он побежал, он даже не знает, что делается у него за спиной. Но когда пуля вонзается ему в череп и он падает вниз лицом на камни, ослепительно яркая вспышка озаряет все его существо. Встретивший смерть лицом к лицу там, на тротуаре (трава уже прорастает сквозь его тело), Османли снова спускается по ступеням «Астора». Но на этот раз он не смешивается с толпой, а проскальзывает в заднюю дверцу скромного деревенского домика, где когда-то он разговаривал на другом языке. Он садится к столу на кухне и отхлебывает пахту из тяжелой кружки. Кажется, только вчера сидел он за этим же самым столом, а жена его сказала, что уходит от него. Он так был поражен этой новостью, что не смог произнести ни слова: он только молча смотрел на нее. Он все сидел, прихлебывая свою пахту, а жена бросала ему в лицо тяжелые, грубые слова о том, что она никогда и не любила его. Еще несколько таких же безжалостных слов, и она ушла, а он остался один сидеть в кухне. Придя в себя после такого потрясения, он вдруг испытал удивительно приятное возбуждение, словно она сказала ему: «А теперь делай что хочешь». И он ощутил полную свободу и даже спросил себя, а не была ли вся его прежняя жизнь только тяжелым сном. Делать что хочешь! Это оказалось совсем просто. Он просто вышел во двор, подумал немного, а потом подошел к собачьей будке и свистнул. Собака высунула морду, и он топором начисто отхватил ей голову. Вот что значило — делай что хочешь! Это и в самом деле было так просто, что он радостно рассмеялся. Он понимал теперь, что может исполнить все свои желания. Он вернулся в дом и позвал служанку. Ему просто хотелось взглянуть на нее новыми глазами, ни о чем другом он не помышлял. Через час после того, как он ее изнасиловал, он отправился в свой банк, потом на станцию и вскочил в первый же подошедший поезд. С тех пор жизнь у него пошла пестрая, как в калейдоскопе. Он совершил несколько убийств, и все между делом как-то, не из ненависти, не из алчности, без всякого ожесточения. И в любви он поступал почти точно так же. Он не знал ни страха, ни робости, ни осторожности. Таким макаром десять лет прошли как несколько минут. Ограничения, накладываемые на себя обыкновенным человеком, его не стесняли. Он странствовал где хотел и сколько хотел, он вкусил свободы и независимости и однажды в минуты отдыха и полного расслабления, дав себе волю поразмышлять подольше, пришел к выводу, что смерть осталась единственной роскошью, в которой он себе отказал. И тогда он спустился по ступеням «Астора», и, через несколько минут рухнув вниз лицом в смерть, он понял, что не ослышался, когда разобрал в словах жены, что она никогда не любила его. В первый раз с тех пор он подумал об этом снова, и хотя это был последний раз, когда он вообще думал, он так же не мог ничего с этим поделать, как и десятью годами раньше. Не имело смысла тогда, не имеет смысла и теперь. Он все сидел и пил свою пахту. Он был мертв уже и тогда. У него не было сил, вот почему он почувствовал такую свободу. Но свободным, как бы ему это ни казалось, он не был никогда. То была всего-навсего галлюцинация. Начать с того, что он не отрубал собаке голову, иначе как могла бы она сейчас так радостно лаять. Если бы он мог подняться на ноги сейчас, взглянуть попристальнее своими собственными глазами, он сумел бы разобраться, было ли это все реальностью или галлюцинацией. Но у него нет сил, чтобы двигаться. С того самого момента, когда ею были произнесены те несколько громоподобных слов, он понимал, что никуда ему уже не сдвинуться с этой точки. И почему она выбрала именно то время, когда он сидел и отхлебывал пахту из кружки, почему она так долго ждала, чтобы сказать ему о своей нелюбви, он не понял и никогда уже не поймет. Да он никогда и не пытался понять. Он слышал ее очень отчетливо, будто она прижалась и выпустила эти слова ему прямо в ухо. И они стремительно разлетелись по всему его телу так, словно пуля разорвалась в мозгу. Потом — случилось ли это через несколько минут или вечность прошла? — он вылупился из темницы своего прежнего «я», как бабочка вылупляется из куколки. А потом собака, служанка, потом то, потом это, бесчисленные события повторялись, словно в полном соответствии с заранее составленным планом. Образцы всего — даже три или четыре случайных убийства. Как в легендах, где говорится о том, кто, отрекшись от дара провидчества, блуждает в лабиринте, откуда единственный выход — смерть, вдруг сквозь символы и аллегории проясняется, что все витки лабиринта, извилины мозга, кольца змей, обвившихся вокруг тела, означают один и тот же процесс — заколачивания за вами дверей, замуровывания в стенах, неумолимого обращения в камень… Так и Османли, темный турок, застигнутый на ступенях «Астора», в миг наивысшего упоения воображаемой свободой и независимостью, глядя поверх толпы, вдруг увидел в своей содрогнувшейся памяти образ возлюбленной жены, ее голову, обращенную в камень. И страстное желание перехитрить свою скорбь, преодолеть тоску кончилось для него столкновением, очной ставкой с личиной. Чудовищный эмбрион несбыточности закупорил все выходы, прижав лицо к плитам мостовой, он, казалось, припадает губами к каменным одеждам женщины, которую потерял. Его порыв, так искусно направленный по ложному пути, столкнул его лицом к лицу с ослепительным образом ужаса, отразившимся на щите самозащиты. Убивая себя, Османли покончил и со всем миром. И только в смерти он познал свою подлинную сущность. Клео закончила свой танец. Последнее судорожное движение совпало с фантастическими размышлениями о смерти Османли. 23 Невероятно в таких галлюцинациях то, что корнями они уходят в реальность. Когда Османли упал вниз лицом на тротуар, он просто разыграл сцену из моей будущей жизни. Давайте перепрыгнем через несколько лет — прямо в котел ужасов. У проклятых всегда найдется стол, за которым они сидят, упершись в него локтями, поддерживая налитую свинцовыми мыслями тяжелую голову. Проклятые всегда слепы и всматриваются в мир пустыми глазницами. Проклятые всегда охвачены оцепенением, и в центре этого оцепенения — безграничная пустота. И у проклятых всегда одно и то же оправдание — потеря возлюбленной. Это ночь, и это я, сидящий в подвале. Это наш дом. Ночь за ночью я провожу в ожидании ее, узник, прикованный к стене своей камеры. С ней женщина, которую она зовет своим другом. Они сговорились предать и погубить меня. Они оставляют меня без пищи, без тепла, без света. Они наказали мне не скучать, ожидая их возвращения. Я шел к своему одиночеству через месяцы стыда и унижения. Я не жду помощи ниоткуда. Я не отвечаю больше на звонки в дверь. Я живу сам по себе в круговерти своих страхов. Угодив в ловушку собственных призрачных иллюзий, жду, когда поток вынесет меня отсюда. Когда они возвращаются мучить меня, я веду себя, как должно вести себя животное, в которое я превратился. С остервенением набрасываюсь на жратву. Я ем руками. И, глотая куски, злобно скалюсь на них, как обезумевший от подозрений царь. Я будто бы в страшном гневе: изрыгаю грязные ругательства, грожу им кулаками, рычу и плююсь. Вот так, ночь за ночью, пытаюсь я пробудить почти угасшие во мне эмоции. Я потерял способность чувствовать. Чтобы скрыть этот изъян, я изображаю разные страсти. Бывают ночи, когда я бесконечно забавляю их, представляя раненного, рычащего от боли льва. Иногда даже валю их на пол ударами своих бархатисто шлепающих лап. Однажды, когда они катались по полу в припадке истерического смеха, я даже помочился на них. Они говорят, что я стал настоящим клоуном. Они говорят, что приведут как-нибудь вечером друзей и заставят меня дать представление. Я скрежещу зубами, двигаю кожей лба, чтобы выразить свое одобрение. Я учусь всем звериным фокусам. Самый любимый мой фокус — изображать ревность. Особенно по пустякам. Меня не беспокоит, спала ли она с кем-нибудь или нет, мне нужно узнать, целовал ли он ей руку. И этот невинный жест приводит меня в ярость. Я могу схватить нож и пригрозить, что сейчас перережу ей глотку. При случае я могу зайти так далеко, что слегка поцарапаю ножом ягодицы ее неразлучной подруги. Но потом несу йод, пластырь и целую неразлучную подругу в зад. Допустим, приходят они под вечер домой и видят, что камин не горит. А я, допустим, тем не менее в отличном настроении. Железным усилием воли подавил муки голода, не поддался, несмотря на мрак и одиночество, натискам безумия, почти убедил себя, что только эгоизм — причина скорби и отрешенности. И вот, войдя в мою камеру, они остаются совершенно бесчувственны к моей победе. Они чувствуют лишь простудный холод в комнате. Их не беспокоит, замерз ли я, они просто говорят: «Как здесь холодно!» Холодно, мои королевы? Сейчас вам будет совсем тепло. Я хватаю стул и разбиваю его о каменную стену. Накидываюсь на него и кромсаю на мелкие кусочки. Разжигаю камин бумагой и щепками. И отправляю в огонь останки стула. Очаровательный поступок, думают они. Пока все хорошо. Теперь бы немного еды и бутылку холодного пива. Значит, сегодня вам выпал хороший вечер? Холодно только снаружи? А, вы и денег немного набрали? Отлично, снесете их завтра в какую-нибудь Гроши Сберегающую Кассу! А ты, Хегоробору, сбегай и купи бутылку рома! Я завтра уезжаю… Отправляюсь в путешествие. Камин угасает. Я хватаю еще один стул и разбиваю ему башку о стену. Пламя разгорается снова. Хегоробору поворачивается ко мне с улыбкой и бутылкой в руках. Надо открыть. Секунда — и пробка выскакивает; глубокий глоток прямо из горлышка — и пламя взвивается в моем пищеводе. «Встань!» — воплю я. Мне нужен еще один стул. Возражения, крики, вопли. Это уж слишком, так они полагают. Но ведь снаружи холодрыга, вы сами сказали? Тогда надо согреться. Уберите-ка все! Одним махом сметаю со стола посуду и берусь за стол. Они пытаются оттащить меня. Но я расколошматил стол, потом комод. Обломки на полу. Все разобью к чертовой матери — предупреждаю вас, даже посуду. Греться так греться! Согреемся, как никогда не согревались! Ночью на полу мы ворочаемся все трое как на угольях. Обмен упреками и насмешками. — Да никуда он не поедет… просто дурака валяет. Ее голос у самого моего уха: — Ты в самом деле собираешься уехать? — Да, обещаю тебе, что уеду. — Но я вовсе не хочу, чтобы ты уезжал. — А мне теперь наплевать, хочешь ты или не хочешь. — Но я же люблю тебя. — Не верю я в это. — Ты должен мне верить. — Я никому и ничему не верю. — Ты болен. Сам не знаешь, что делаешь. Я тебя не отпущу. — Интересно, как это ты меня не отпустишь? — Пожалуйста, прошу тебя, Вэл, не говори так… Мне за тебя страшно. Молчание. И снова робкий шепот: — А как же ты будешь жить без меня? — Не знаю. И знать не хочу. — Но я тебе нужна. Ты же сам о себе позаботиться не умеешь. — Никто мне не нужен. — Я боюсь, Вэл. Боюсь, что с тобой что-нибудь случится. Утром я тихонько ухожу, не потревожив их безмятежного сна. У слепого продавца газет краду несколько монет, добираюсь до джерсийского берега и выхожу на шоссе. Мне фантастически светло и свободно. Как турист я разгуливаю по Филадельфии. Но мне хочется есть. Стреляю дайм у прохожего — получается. Пробую еще и еще раз, просто для забавы. Съедаю в салуне обед, выпиваю кружку пива и опять выхожу на шоссе. Ловлю машину на Питсбург. Водитель необщителен. Я — тоже. Он молчит, и я молчу. Словно с личным шофером еду. Проходит какое-то время, и начинаю думать. Куда же я еду? Нужна ли мне работа? Нет. Хочу ли я начать новую жизнь? Нет. Хочу побыть на каникулах? Хочу считать это отпуском? Нет. Я ничего не хочу. — Но что-то тебе нужно? — спрашиваю я сам себя. И получаю тот же ответ: ничего. Ладно, вот ты и имеешь это самое Ничего. На этом диалог между мной и мной закончился. Теперь мое внимание привлекла зажигалка для сигарет, вделанная в приборную панель. Потом на ум пришло слово «зажим». Я играл с ним и так и эдак, наконец решительно отстранил, как отстраняют мальчишку, пристающего к вам с предложением поиграть с ним в мяч. Магистрали и дороги ветвятся, разбегаются во все стороны. Чем была бы земля без дорог? Океаном бездорожья. Джунглями. Первая дорога, проведенная через дикую природу, воспринималась как великая победа. Направление, распознавание, связь. А потом вторая, третья… А потом миллион дорог. Целая паучья сеть, в центре ее человек, создатель, пойманный как муха в паутину. Мы мчимся со скоростью семьдесят миль в час или, может быть, мне только кажется, что с такой скоростью. Ни словом не обменялись мы за все это время. Может быть, он боится услышать от меня, что я голоден или что мне негде переночевать. Может быть, он соображает, где меня выбросить, если я начну вести себя подозрительно. Время от времени он зажигает сигарету от электрической спирали. Этот прибор восхищает меня, этакий крохотный электрический стульчик. — Мне здесь сворачивать, — вдруг говорит водитель. — Вам куда надо-то? — Можете высадить меня здесь… Спасибо. И я вываливаюсь в мельчайшую изморось. Темнеет. Дороги ведут во все стороны. Я должен выбрать, по какой мне идти. Я должен определить цель. Сотни машин проносятся мимо, но я не замечаю их. Я в глубоком трансе. У меня, как выясняется, нет даже запасного платка. Надо бы протереть очки, но зачем? Мне не нужно далеко смотреть, не нужно хорошо осязать, не нужно слишком глубоко задумываться. Мне некуда идти. Когда меня одолеет усталость, я опущусь на землю и засну. Животные спят под дождем, почему же человек не может заснуть? Если бы я мог превратиться в животное, это уже кое-что значило бы. Рядом останавливается грузовик. Водитель высматривает попутчика. — Эй, может, вас подбросить? Я впрыгиваю в кабину, даже не спрашивая, куда он едет. Дождь припускает сильнее, и сразу становится совсем темно. Не знаю, куда он едет, да и знать не хочу. Мне хорошо: дождь остался снаружи, а я здесь, в тепле, рядом с другим человеком. Этот парень оказался куда разговорчивее. Мы болтали о дорожных попутчиках, о том, как с ними хорошо, как легко они находятся и исчезают, и о всем прочем. Он мог говорить ни о чем. Все-таки дико, что я рассуждаю о всяких пустяках, когда надо решить такие важные вопросы. Такая беседа вполне сошла бы в каком-нибудь французском салоне, если забыть, что мы все-таки говорили о предметах сугубо материальных. Дороги так великолепно сближают все и всех, что даже пустая болтовня затрагивает душу. Мы въезжаем на окраину какого-то большого города. Я спрашиваю, где мы находимся. — Да это же Фили 131 , — говорит он. — А ты подумал, где мы? — — Ничего не подумал, — ответил я. — Понятия не имею. Я-то считал, что ты едешь в Нью-Йорк. Он усмехнулся: — Тебе будто все равно куда ехать. Ты вроде тех, кто тащится по дорогам незнамо куда. — В самую точку попал. Я именно так и делаю… Тащусь незнамо куда. И тут он начал рассказывать. Я откинулся на спинку сиденья и слушал. А он рассказывал о людях, которые шляются в тумане и дожде, выискивая местечко, куда бы приткнуться. Он говорил о них, как говорил бы садовод о каком-нибудь виде кустарника. Он был из тех, кого Корзубский 132 назвал «сшивателями пространств» и кто проехал тысячи шоссейных и прочих дорог в одиночестве. И все, что лежало по обе стороны его дорог, было пустыней, пристанищем бездомных бродяг, выползающих на обочину в надежде на дармовую попутку. И чем дольше он рассказывал, тем все с большей тоской и сожалением размышлял я о значении пристанища. Не так уж и плох был, в конце концов, мой подвал. Ведь и за его стенами люди живут не лучше. Единственная разница между ними и мной заключалась в том, что они выползают наружу, чтобы добыть себе все необходимое, и ради этого исходят потом, ловчат и обманывают, когтями и зубами вырывают у других лакомые куски. Меня же заботит не это. Моя ежедневная забота — договориться с самим собой. Я думал о том, каким смешным и жалким будет выглядеть мое возвращение. Я прокрадусь в подвал, отыщу себе уголок и свернусь там калачиком один-одинешенек. Я вползу как собака с поджатым хвостом. Больше не стану досаждать им сценами ревности. Я буду благодарить за любые крохи, которые мне кинут. Захотят они привести своих любовников и заниматься с ними любовью в моем присутствии — никаких возражений. Не кусают же руку, которая кормит. Теперь, когда я насмотрелся на мир, я не стану ни на что жаловаться. Я на все согласен, только бы не стоять снова под дождем на обочине, не зная, куда идти. Как бы то ни было, рассудка я еще не лишился. Значит, могу лежать в темноте и думать, думать, думать, думать, сколько захочу. И пусть другие людишки мечутся взад-вперед, перетаскивают вещи, покупают, продают, кладут деньги в банк и берут их из банка. Все это ужасно. Только бы не быть похожим на них! Лучше я прикинусь животным, скажем, собакой, и мне будут время от времени кидать кости. Буду вести себя послушно, так меня погладят и приласкают. Может быть, найду доброго хозяина, который станет выводить меня на поводке гулять и позволять делать пи-пи повсюду. Мне смогут попадаться другие собаки, в том числе противоположного пола, и я смогу быстренько урвать в свое удовольстие. О, теперь я научился быть тихим и послушным. Уроки пошли мне на пользу. Я свернусь калачиком в углу возле камина, тихий и ласковый, какой вы захотите. Не будут же они настолько жестоки, чтобы выгнать меня. Да и к тому же, раз я ничего не буду просить, не буду настаивать на своих правах, если они смогут вести себя так, словно они совсем одни, почему же им не отвести мне этого самого местечка в углу у камина? Вся штука в том, чтобы прокрасться туда в их отсутствие, а то они еще захлопнут двери перед моим носом. И здесь меня ударила пугающая мысль. А вдруг они уехали? Вдруг дом окажется пустым? Где-то возле Элизабет мы остановились. Что-то случилось с двигателем. И надолго, судя по всему. Чем торчать здесь всю ночь, я решил выйти и попробовать поймать другую машину. Дошел до бензоколонки и стал ждать попутку до Нью-Йорка. Терпения у меня хватило на час с небольшим, а потом я плюнул и двинулся вперед на своих двоих. Дождь перестал хлестать, так, слегка моросило. Время от времени представляя, как хорошо будет заползти в собачью конуру, я переходил на бег. Мне оставалось миль пятнадцать. В какой-то момент мне вдруг стало так хорошо, что я запел. И пел все громче и громче, словно хотел, чтобы знали, что я иду. Само собой, я не собирался ворваться в дом с песней на устах — еще перепугаешь их до смерти. От песен я почувствовал голод. Увидел Херши-бар рядом с дорогой. Прекрасно. Все не так уж плохо, сказал я себе. Нам не надо просить кости и получать отказ. Мы сможем поесть настоящей еды, перед тем как умрем! О чем вы думаете? О жарком из барашка? Нет, тебе не надо думать о вкусных вещах — думай о костях и объедках. Теперь ты начинаешь собачью жизнь. Так я сидел на камне возле дороги, ведущей от Элизабет к Нью-Йорку, когда увидел приближающийся грузовик. Это был тот самый парень, которого я покинул совсем недавно. На этот раз он завел разговор об автомобильных моторах, о том, что им полезно, а что вредно и так далее. — Ну, скоро приедем, — сказал он вдруг в середине разговора. — Куда? — спросил я. — В Нью-Йорк, конечно… А ты что подумал? — Ага, Нью-Йорк, разумеется. Я забыл. — Скажи, какого черта тебе делать в Нью-Йорке? Извини, что я так напрямик спрашиваю. — Я возвращаюсь к своей семье. — А тебя долго не было? — Лет десять, — произнес я медленно, как бы прикидывая сроки. — Десять лет! Ничего себе! И что же ты делал все это чертовски долгое время? Просто болтался повсюду? — Ага, просто болтался. — Ох и обрадуются они, наверное, твоему возвращению. — Наверное, обрадуются. — Чего-то ты не слишком уверенно говоришь. — Он бросил на меня вопросительный взгляд. — Что правда, то правда. Сам знаешь, как это бывает. — Да уж, знаю, повстречал я парней вроде тебя. И всегда возвращаются в курятник, кто раньше, кто позже. Он сказал «курятник». Я сказал «конура» — про себя, конечно, не вслух. Конура мне нравилась больше. Курятник — это куры, голуби, домашняя живность, несущая яйца. Я не собираюсь лежать среди яиц. Кости и объедки, кости и объедки, кости и объедки. Я повторял это снова и снова, чтобы морально подготовить себя к возвращению домой, как побитая собака. Расставаясь с ним, я занял дайм на подземку и нырнул вниз. Я чувствовал себя уставшим, голодным, промокшим. Пассажиры выглядели так, словно их только что выпустили из каталажки или богадельни. Я побывал в большом мире, где-то далеко-далеко. Десять лет я таскался по белому свету и теперь возвращаюсь домой. Добро пожаловать, блудный сын! Добро пожаловать в родной дом! Боже мой, какие я слышал истории, какие города повидал! Какие великолепные приключения! Десять лет жизни, с самого утра до глубокой ночи. Дома ли мои дорогие? На цыпочках подошел я к дому и посмотрел наверх. Ни проблеска света, ни единого признака жизни. Ну да, они никогда не приходят домой так рано. Я пройду через веранду. Может быть, они в задних комнатах. Они часто сидят в маленькой спальне Хегоробору рядом с постоянно булькающим туалетом. Я потихоньку открыл дверь, поднялся до верхней площадки, а потом стал спускаться, осторожно ступая со ступеньки на ступеньку. Под лестницей должна быть дверь. Я был в полной темноте. На самой нижней ступеньке я услышал голоса. Так они дома! Я готов был взвиться в воздух от счастья. Захотелось вбежать, виляя хвостом, и подползти к их ногам. Но это не было включено в разработанную мной программу. Несколько минут я стоял, прижав ухо к стене. Потом взялся за ручку двери и осторожно, совсем бесшумно повернул ее. Едва я приоткрыл дверь, голоса стали слышнее. Говорила эта дылда Хегоробору. Она говорила нервно, почти на грани истерики, словно крепко выпила. Другой голос — низкий, спокойный и такой ласковый, какой раньше мне никогда не приходилось слышать. Она как будто бы упрашивала дылду. И разговор все время перемежался долгими паузами, словно они обжимались друг с дружкой. И эта чертова верзила рычала так, словно сдирала кожу со своей подружки. Вдруг она издала счастливый вопль, одновременно и счастливый, и гневный. А потом крикнула: — Так ты его все еще любишь? Ты меня обманывала! — Нет, нет! Клянусь тебе, что нет. Ты должна мне поверить, пожалуйста. Я никогда не любила его. — Ты врешь! — Клянусь тебе… клянусь, я никогда его не любила. Я к нему как к ребенку относилась. Слова прервались визгливым смехом. Потом легкое шебуршение, будто они затеяли возню друг с дужкой. И мертвая тишина — такая наступает, когда губы прилипают к губам. Вот сейчас они раздевают одна другую, вылизываются, как телята на лугу. Заскрипела кровать… Мерзкий притон — вот что это такое. Они избавились от меня, как от прокаженного, и теперь в постели превратились в мужа и жену. Хорошо, что я не лежу сейчас в углу у камина и не наблюдаю все это, положив голову на тяжелые лапы. Я бы зарычал, может быть, искусал бы их, и они пинали бы меня ногами, как вонючую шавку. Больше мне ничего не хотелось слушать. Я тихо закрыл дверь и опустился на ступени. Так я сидел в полном мраке. Но странно: усталость и голод как рукой сняло. Я был бодр и свеж. Я мог бы пешком допереть до Сан-Франциско. Но куда-то я должен теперь пойти! Мне надо определиться, или я сойду с ума. Я понимал, что я уже не ребенок. Я только не знал, хочу ли я быть мужчиной — слишком уж меня исколошматили, — но то, что я не ребенок, это уж точно! И вдруг со мной случилась удивительная физиологическая комедия. У меня началась менструация. Я менструировал каждой дырой своего тела. Когда мужчина менструирует, это занимает всего несколько минут. И никакой грязи не остается. Я сполз по лестнице на четвереньках и покинул дом так же незаметно, как и вошел в него. Дождь кончился, в небе во всю мощь сияли звезды. Дул легкий ветерок. Лютеранская церковь напротив, имеющая при дневном свете цвет детского дерьма, приняла мягкий охряной оттенок, незаметно сливающийся с чернотой асфальта. Я все еще не знал, что делать дальше. Уже несколько минут я стоял на углу, разглядывал улицу, будто видел ее впервые. Когда вам пришлось перенести много страданий в каком-то месте, вам начинает казаться, что образ страдания впечатан в эту улицу. Но приглядитесь, и вы поймете, что на улицу особенно не действуют страдания отдельной личности. Вы выходите из дому после потери близкого друга, но улица совершенно спокойна и тиха. Будь снаружи все так же, как и внутри, это было бы непереносимо. Улицы — место, где можно вздохнуть… Я двинулся наконец вперед, пытаясь как-то сосредоточиться. Я шел мимо мусорных баков, в которых было полно костей и объедков. Так же люди выкидывали перед дверьми своих домов стоптанную, изношенную обувь, рваные тапочки, мятые шляпы, подтяжки и другие состарившиеся атрибуты своей жизни. Если бы ночью я здесь порыскал, то, несомненно, смог бы хорошо принарядиться в эти тряпки и обноски. С жизнью в конуре ничего не выйдет, это ясно. Больше я не ощущаю себя псом… я скорее бродячий кот. Кот независим, он анархист, он ходит сам по себе. По ночам именно кот правит курятником. И снова голод. Иду на яркие огни мэрии, где есть кафетерий. Заглядываю в витрины в надежде заметить хоть где-нибудь знакомое лицо. От витрины к витрине, разглядывая выставленную обувь, галантерею, трубки и прочее. Останавливаюсь у входа в метро: вдруг кто-то не заметит оброненного никеля? Подхожу к газетному лотку: вдруг удастся стянуть монетку у слепого продавца? Проходит еще какое-то время, и я уже шагаю над обрывом Колумбийских холмов. Прохожу мимо кирпичного доходного дома, вспоминаю, что много лет назад приносил сюда заказ одному из отцовских клиентов. Помню, как стоял в огромной комнате с широкими окнами, выходящими на реку. День уже клонился к вечеру, в окнах сиял закат, и комната напоминала об интерьерах Вермера. Я помогал старику примерить одежду. У него была грыжа. Стоя посреди комнаты в шерстяном трикотажном белье, он выглядел совсем непристойно. Вся улица под обрывом состояла из каких-то пакгаузов. А над ними, подобно висячим садам, располагались террасы богатых домов. Они висели футах в тридцати над этой жалкой улицей с ее слепыми окнами и вонючими ходами к причалам. В конце улицы я привалился к стене, чтобы помочиться. Подошел пьяный и встал рядом со мной. Он исходил мочой, а потом вдруг сложился вдвое и начал блевать. Уходя, я слышал, как блевотина шлепалась о его ботинки. Спускаюсь по длинной лестнице, ведущей к докам, и нос к носу сталкиваюсь с человеком в форме и со здоровенной дубинкой в руке. Он хочет знать, что я здесь делаю, но, прежде чем я успеваю ответить, он уже подталкивает меня, как бы преграждая путь, и поигрывает дубинкой. Лезу обратно, взбираюсь по лестнице вверх и опускаюсь на скамейку. Передо мной старомодный отель, здесь, кажется, живет мой школьный учитель, который хорошо ко мне относился. В последнюю нашу встречу я пригласил его пообедать, но, когда мы прощались, пришлось попросить у него никель. Он дал мне деньги — именно никель, — но при этом бросил на меня взгляд, который я никогда не забуду. Когда я был его учеником, он очень многого ждал от меня. Но этот взгляд сказал мне ясно, что его мнение обо мне резко переменилось. Он словно хотел этим сказать: «Ты никогда не сможешь совладать с этим миром». Звезды были крупные и яркие. Я растянулся на скамейке и устремил на них внимательный взгляд. Все мои неудачи сжались внутри меня в комок, истинный эмбрион неосуществленности. Все происходившее со мной казалось теперь бесконечно далеким. Ничего не оставалось мне делать, кроме как праздновать свою отрешенность. И я начал путешествие по звездам… Через час-другой я промерз до мозга костей, вскочил со скамейки и пошел быстрым шагом, чтобы согреться. Безумное желание пройти мимо дома, откуда меня выгнали, овладело мной. Мне захотелось знать, остались ли они по-прежнему наверху, да и вообще знать, что они там… Шторы были задернуты неплотно, и свеча рядом с кроватью озаряла комнату тихим сиянием. Я приблизился к окну и прижал к стеклу ухо. Они пели! Пели какую-то русскую песню, от которых эта бабища была без ума. Так, там полное блаженство. На цыпочках я отошел от дома и за углом свернул на Лав-лайн. Тропой Любви называли это место, вероятно, еще во времена Революции. Теперь это был обычный проулок, застроенный гаражами и ремонтными мастерскими. Мусорные баки темнели на земле как сброшенные с доски шахматные фигуры. Я двигался к реке, к этой темной, угрюмой улице, текущей, как струя из уретры, между висячими садами богачей. Никто не ходил здесь по ночам — место слыло опасным. Ни души вокруг; в проходах между пакгаузами открывались завораживающие картины жизни реки: безжизненно распростертые баржи, буксирчики, скользящие в ночи, как курящие привидения, силуэты небоскребов на нью-йоркском берегу, кучи кирпичей и досок, груды мешков с кофе. Но самым пронзительным видением было небо. Очищенное от туч, усыпанное пригоршнями звезд, оно сияло как торжественное облачение средневекового епископа. Я нырнул под какую-то арку, прошел всего ничего и почувствовал, как по моим ногам что-то шмыгнуло: огромная крыса перебежала мне дорогу. Содрогнувшись, я остановился, и тут же вторая скользнула по моему ботинку. Охваченный паническим страхом и брезгливостью, я побежал обратно к улице. На противоположной ее стороне, приткнувшись к стене, стоял человек. Я застыл на месте, не решаясь пошевельнуться, надеясь, что эта немая фигура первой сделает движение. Но человек не двигался, он только следил за мной ястребиным взглядом. Снова мне стало страшно, но все-таки я сдвинулся с места и подчеркнуто спокойно стал удаляться. Бежать я боялся: побежишь — он кинется следом. Я шел неслышной походкой, прислушиваясь к малейшему шуму за спиной. Повернуть голову я не осмеливался. Шел медленно, осторожно передвигая ноги. Не успел я пройти и нескольких ярдов, как почувствовал, что он идет за мной, но не по той же стороне улицы, а сзади меня, может быть. Совсем рядом. Я ускорил шаг, по-прежнему стараясь ступать беззвучно. Мне почудилось, что и он ускорил шаги, что он догоняет меня, чуть ли не дышит мне в затылок. И тогда я оглянулся. Он был совсем рядом, мог рукой меня достать. Стало ясно, что мне от него не уйти. Я чувствовал, что он вооружен и немедленно пустит в ход пистолет или нож, если я попробую бежать. Инстинкт, а не рассудок заставил меня молниеносно развернуться и нырнуть ему под ноги. Он перелетел через меня и стукнулся головой об асфальт. Я понимал, что сил моих на него не хватит. Надо было опять действовать быстро. Он еще только перекатывался на спину, он еще не успел прийти в себя, а я уже вскочил на ноги. Он потянулся к карману. Я подпрыгнул и ударил его ногой в живот. Он застонал и откатился в сторону. А я бросился бежать. Я бежал изо всех оставшихся во мне сил. Но улица шла круто вверх, и на полпути мне пришлось перейти на шаг. Я повернулся и прислушался. Было слишком темно, чтобы я мог увидеть, встал ли он на ноги или все еще лежит на тротуаре. И слышно ничего не было, кроме стука моего сердца и молоточков в висках. Привалившись к стене, я восстанавливал дыхание. Я чувствовал себя страшно слабым, вот-вот в обморок упаду. И я не знал, хватит ли мне сил подняться на гребень холма. Я уже поздравил себя с чудесным спасением, когда увидел на стене, как раз там, где оставил своего преследователя, крадущуюся тень. На этот раз страх приковал мои ноги к земле. Я был полностью парализован. Я видел, как он подкрадывается все ближе и ближе, и не мог шевельнуться. Он будто понял, что со мной: движения его ничуть не ускорились. В нескольких футах от меня он вытащил пистолет. Я бессознательно поднял руки. Он подошел и обыскал меня. Потом сунул пистолет обратно в карман. Молча. Обшарил мои карманы, ничего не нашел в них, ткнул мне в челюсть ребром ладони и отошел к мусорному ящику. — Опусти руки, — приказал он тихим и злым голосом. Руки мои повисли, словно выбитые из суставов. Я окаменел от страха. Он снова вытащил пистолет из кармана, прицелился и тем же ровным жутким голосом сказал: — Сейчас я тебе все кишки выпущу, грязный пес. И я рухнул наземь. Падая, услышал, как пуля брызнула о каменную стенку. Так. Конец. Это и есть расстрел. Я помню, как подтянул ноги к подбородку, свернулся, как эмбрион в утробе, прикрыл локтем глаза. Потом раздались выстрелы, и я услышал, как кто-то побежал. Тут я внезапно сообразил, что даже не поцарапан. Я приподнялся, увидел, как драпает мой убийца от человека, стреляющего ему вслед. Несколько раз тот выстрелил, но, очевидно, промазал. Я неуверенно встал на ноги, все еще не веря, что остался целым и невредимым. Стал ждать, когда вернется сторож. Он подошел ко мне. — Помогите мне, — взмолился я. — Я еле на ногах стою. — Какого черта вам здесь понадобилось в такое время? — У меня сил совсем нет, — пробормотал я. — Потом все объясню. Не могли бы вы довести меня до дому? Я рассказал ему, где живу, рассказал, что я писатель, что вышел подышать воздухом перед сном. — Он меня обчистил, — закончил я. — Какое счастье, что вы подоспели. Еще немного такого трепа, и сторож размяк настолько, что сказал: — Вот, держите и езжайте домой на такси. Думаю, что с вами все в порядке. И он сунул мне доллар. Возле отеля я нашел такси и попросил везти меня на Лав-Лайн. По дороге я купил пачку сигарет. На этот раз света в окнах не было. Я пробрался через веранду и проскользнул вниз, в прихожую. Тишина. Прижавшись ухом к стене, долго и внимательно прислушивался. Потом так же тихо вернулся назад, подошел к комнатке в другом конце прихожей, где обычно спала толстуха. Похоже, что там никого нет. Медленно повернул дверную ручку и, как только дверь приоткрылась, опустился на четвереньки. Передвигаясь ползком, ощупью добрался до кровати, поднял руку, провел по одеялу. Постель была пуста. Я быстро разделся и забрался под одеяло. Под ноги попалось несколько сигаретных окурков — вылитые жуки на ощупь. Заснул я сразу же. Мне снилось, что я лежу в углу возле камина. Я прикрыт меховой попонкой, у меня широкие мягкие лапы и длинные уши. В лапах я держу кость, дочиста обглоданную, гладко вылизанную, которую ревниво стерегу даже во сне. И тут в комнату вошел человек и ткнул меня ногой под ребра. Я притворился, что мне ничуть не больно. Он размахнулся и пнул меня еще раз — то ли он хотел, чтобы я зарычал, то ли чтобы выпустил кость. — Встать! — рявкнул он, взмахнув плеткой, которую до сих пор прятал за спиной. Но у меня нет сил подняться. Я смотрю на него снизу вверх жалобным влажным взглядом, безмолвно умоляя оставить меня в покое. — Пошел вон отсюда! — рычит человек и тычет в меня рукояткой плети. Пошатываясь, я встал на все четыре лапы и попробовал проковылять пару шажков. Но кажется, у меня перебит хребет. И я оседаю, опадаю, как проколотый мяч. Человек снова поднял плетку и с холодной яростью ударил меня по голове. Я взвыл от боли, это разъярило его еще больше, и он принялся охаживать меня со всех сторон. Я попробовал подняться — не получилось: да, позвоночник сломан. Я извивался на полу, как осьминог, и получал удар за ударом. Они сыпались так безжалостно, что дыхание мое прерывалось. Только после того как палач, посчитав, что со мной покончено, ушел, я смог как-то облегчить свои муки. Сначала только скулил, потом, когда ко мне стали возвращаться силы, завыл, завизжал, закричал. Кровь из меня можно было выжимать, как воду из губки. Она растекалась повсюду, образовывая большие темные пятна, как в мультипликации. А голос мой между тем все слабел и слабел, повизгивал я теперь лишь время от времени. Я проснулся, кто-то тряс меня за плечи. Я открыл глаза: надо мной склонились две женщины. — Ну хватит! Ради Бога, хватит! — говорила толстая. А другая ей вторила: — Боже мой, Вэл, что с тобой? Просыпайся, просыпайся же! Я приподнялся на локтях и смотрел на них, еще во власти сна. Я был абсолютно гол, и они видели, что я весь в кровавых ссадинах и синяках. — Где ты пропадал? Что случилось? — Теперь они говорили дуэтом. — По-моему, я спал, — попробовал я улыбнуться, но вместо улыбки мое лицо исказилось гримасой. — Взгляните на мою спину. Ощущение такое, будто у меня позвоночник сломан. Осторожно, словно на мне было написано «стекло», они перевернули меня на живот. — Ты весь в синяках! Тебя избили. Я прикрыл глаза, пытаясь припомнить, что же со мной происходило. Все, что я мог вспомнить, было сном: мерзавец, стоявший надо мной с плеткой и лупивший меня изо всех сил. Как он пнул меня под ребра, будто шелудивую дворнягу пнул. («Сейчас я тебе все кишки выпущу, грязный пес».) Я совершенно отчетливо припомнил, что у меня был сломан позвоночник. Я распластался на полу, как осьминог. И в этом беспомощном положении он хлестал меня с нечеловеческой жестокостью. — Дай ему отоспаться, — услышал я голос толстухи. — Нет, «скорую» надо вызвать, — ответил второй голос, и они принялись спорить. — Уходите, дайте мне побыть одному, — проворчал я. И снова стало все тихо, и я заснул. Мне снилось, что я на собачьей выставке. Я — чау-чау с голубым бантом на шее; в соседнем загончике другой чау-чау, у него розовый бант. Мы ждем: кто-то из нас должен получить приз. Две женщины, как будто знакомые мне, болтают, сравнивая наши достоинства и недостатки. Подходит судья и хватает меня за загривок. Та женщина, что крупнее, плюнув от отвращения, зашагала прочь. Вторая, моя хозяйка, наклоняется, треплет меня по ушам и целует в нос. — Я так и знала, что ты выиграешь приз для меня, — шепчет она. — До чего ж ты славный, умный. — Она гладит меня по шерсти. — Подожди минутку, милый, я тебе кое-что припасла. Подожди… Она возвращается, в руках у нее сверток: вощеная бумага, перетянутая красивой лентой. Она держит его перед моим носом. Я встаю на задние лапы и радостно лаю: — Гав-гав! Гав-гав! — Не волнуйся так, милый. — Она медленно развязывает ленту. — Мамочка принесла тебе хо-ороший подарок. — Гав! Гав-гав! — Так, милый, так… спокойней… спокойней… Я свирепею от нетерпения, так хочется получить подарок. Не могу понять, чего она так долго возится. Что-то страшно ценное, думаю я. Наконец сверток развернут, но подарок она прячет за спину. — Служи! Служи! Я танцую на задних лапах, я выделываю пируэты. — А теперь проси! Проси подарок! — Гав-гав! Гав-гав! Я просто из шкуры готов выскочить от радости. И тут из-за ее спины появляется подарок, и она дразнит меня, раскачивая его перед моим носом. Великолепная мозговая косточка, а на ней почему-то золотое обручальное кольцо. Я хочу схватить кость, но она держит ее высоко, немилосердно дразня меня. Наконец, к моему удивлению, она высовывает язык и начинает высасывать мозг из моего подарка! Потом переворачивает кость и высасывает мозг с другой стороны. Высосав ее до конца, хозяйка обняла меня и начала гладить и ласкать, причем так умело, что член у меня встал, как морковка в грядке. Потом она взяла кость и надела ее на мою морковку. — А теперь, мой хороший, пойдем-ка домой. Я уложу тебя в постельку. И она ведет меня, а кругом все смеются и хлопают в ладоши. Потом она взяла меня на руки. Когда мы подошли к выходу, кость соскочила и упала на землю. Я попытался вырваться, но хозяйка плотно прижала меня к своему теплому животу. Я заскулил. — Ш-ш… Тш… — Она высунула язык и облизала мою морду. — Тише, хороший мой, любимый мой. — Гав-гав! — лаял я в ответ. — Гав! Гав! Гав!