--------------------------------------------- Борис Можаев СТАРИЦА ПРОШКИНА Виждь слышателю: необходимая наша беда, невозможно миновать. Аввакум На открытом берегу речушки Петравки, впадающей в Оку ниже Касимова, хорошо сохранились земляные валы древней крепости. Они довольно круты, высоки; и когда подымаешься на вершину их по влажной траве, нога скользит, поневоле припадаешь на колено: трудно удержаться без палки. Крепость так хорошо посажена на местности, что с валов ее ничто не заслоняет широкого обзора, даже темный сосновый бор, лежащий за речкой, кажется отсюда кустарником. Одни говорят, что в этой крепости жил когда-то разбойник Кудеяр, а другие – старица Алена… «И вышки по углам стояли ажно до облаков». Все возможно – крепость могла быть надежной и для разинской вольницы под командой Алены, да и разбойничкам послужила бы: место для набегов выбрано удачно, – и Ока рядом, и старый большак поблизости. Есть где было погулять. Старый большак давно уж заброшен. Где-то размыло дорожное полотно, где-то мостки поснесло в разгульную полую воду, где-то навели другие… И вот остались на крутобоких песчаных угорах обрывки мертвой дороги. Местами они зеленеют – стреловидные листья пырея пробили обкатанный веками камень, а на обочинах густо распушилась никем не тронутая трава-мурава. Неподалеку от крепости, на большаке, лежало когда-то богатое село Кустаревка, – от него осталось всего четыре кирпичных дома, да ямины от жилья, поросшие глухой крапивой и татарником, да корявые в два обхвата пни от спиленных ветел, да зарастающая травой, неезжалая, покрытая белым камнем дорога. Таких заброшенных, таинственных крепостей в этом древнем лесном краю много; встречаются они и по Оке, и по Мокше, и по Цне – все это старая засечная полоса, граница Рязанского княжества. Но если верить старикам, в каждой из этих крепостей жил либо разбойник Кудеяр, либо старица Алена со своей лесной вольницей. «И ни один московский воевода взять ее не смог. Стеньку Разина взяли, а ее не смогли». Это добрые сказки с желанным концом. Старицу Алену взяли, хотя сопротивлялась она отчаянно долго, и на подмогу московскому воеводе Долгорукому посылали князя Волконского. Но сказки сильнее жизни. «Не взяли старицу, и шабаш. Обманом только выбили. Дак она потом в лес ушла. Монастырь построила. Сама камни клала и кумпола выводила. Царствие ей небесное». Здесь же, возле этой заброшенной крепости, я узнал одну историю, которая заставила меня поверить, что «старицу Алену не взяли, и шабаш!». И камни она в монастырские стены клала, и «кумпола сама выводила». На отшибе теперешней четырехдворной Кустаревки, возле самого подола угора, откуда начинаются пойменные луга, прилепилась странная изба, – еще издали, с крепостных валов, я заметил на ней необычную трубу: ведро не ведро торчит из соломенной крыши, таз не таз, но нечто жестяное, с широченным раструбом кверху, вроде мегафона или громкоговорителя, которые вывешиваются на столбах в домах отдыха. Вот в эдакую трубу хорошо ведьме вылетать на метле – не зацепишь. Кто додумался до такой нелепости? Что за чудак? Только подойдя близко к дому, я заметил, что труба изнутри была кирпичной, а снаружи обернута жестью и обвязана проволокой. Зачем? Впрочем, таких «зачем» у меня возникло множество. На тыне, возле околицы, ведущей во двор, висела дохлая ворона. В палисаднике, над долблеными допотопными ульями-дуплянками, на ветлах белели конские черепа. Но самой загадочной оставалась изба. Она была собрана из самых разнокалиберных бревен, – снизу венцы были толстые, обыкновенные, кверху же бревна шли все тоньше и тоньше и оканчивались под карнизом почти жердями, отчего вся изба выглядела как-то игрушечно, несерьезно, словно ее собрали так, потехи ради. Издали заметил я и необычную ажурную веранду, словно оплетенную реечным каркасом, вязанным в шашку. Вблизи «реечный каркас» оказался сплетенным из белых тонких палочек – лутошек, то есть ободранных липовых ветвей. И опять показалось мне – в насмешку сделано. А рамы в окнах были самых разнообразных переплетов – и большие и малые; одни, поменьше, поставлены вертикально, а другие, подлиннее, горизонтально уложены в стену. Чудеса, да и только! Но, приглядевшись, я понял, что сделано все не без умысла: все эти нелепости скорее от нужды, чем от чудачества. Голь на выдумки хитра. И в самом деле, поставь длинные рамы вертикально – они бы уперлись в карниз. Из-под жестяного раструба выглядывал слепленный из половняка дымоход. Не оберни его жестью, не свяжи проволокой – развалится. А бревна в сруб хоть и уложены слишком тонкие и даже попадались старые, – но под окнами лежит венец новый, толстый, и верхний венец, под балками, тоже вполне надежный. И во всем облике избы была какая-то трогательная и жалкая потуга на красоту – вместо резных наличников набиты затейливо изогнутые белые палочки, и карниз оплетен из тех же лутошек. Не гляди, что солома… – Издаля кружево, а подойдешь – пужало. Так, что ли? – сипло спросил меня кто-то сзади. Я вздрогнул и обернулся. Ко мне подходила старуха, шла тяжело, волоча ноги, покачивая большой, куце остриженной головой. На ней была исподняя рубаха, заправленная под грязную серую юбку, распоротую с боков, отчего похожую на какие-то широченные пиратские брюки. Впрочем, из-под распоротого подола мелькали еще и штаны – красные, заляпанные грязью. Обута она была в калоши, притянутые проволокой к заскорузлым голым ногам. Ее большие и грязные мужицкие руки, с согнутыми пальцами, висели до самых колен и впереди нее; казалось, она несла их, как гири, подвешенные к шее. А над низким косым вырезом рубахи так же безжизненно висели тощие длинные груди, прикрытые медным крестом. – Ну, чего залюбовался, касатик? – спросила она, останавливаясь и глядя на меня блеклыми глазками. – Да вот, смотрю на вашу избу. Как интересно все у вас сделано, – сказал я, испытывая неловкость от ее пристального немигающего взгляда. – За поглядку деньги платят. У меня здесь не театр и не базар… Так что проходи своей дорогой. – Она заковыляла от меня прочь, бубня себе под нос: – Липнут, как мухи на мед. Мора на них нет, прости господи. Нельзя от дома отойти. Только теперь я заметил оставленную старухой возле околицы тележку, высоко груженную травой и утянутую «деревом». Все честь честью, как на лошади привезла. Хоть и невелика тележка на железных колесах от старых плугов, но трава свежая, тяжелая, воз выше околицы. Неужели она сама притянула? А может, на корове, на телушке? Старуха растворила околицу, взяла оглобли, неожиданно легко стронула груженую тележку и, пятясь, раскорякой, повезла ее во двор. Вот тебе и тягло. Дворовые постройки – легкие соломенные сараюшки, окружавшие со всех сторон каменную кладовую, покоились на ветлах. Когда-то это были столбы, или вернее – ивовые колья, теперь они распушились в ветлы и поднимали на своих сучьях соломенные крыши. За этими сараюшками лежал садик, заросший вдоль плетня бузиной и крапивой. В конце садика, в частом окружении ветел, был пруд, довольно большой, со свежесрытыми откосами. В пруду плавали утки. Пруд чистый, обихоженный. Кто его рыл? Неужели старуха? Я сел на пригорок поблизости от пруда и ломал голову над тем, как завязать разговор со старухой. Вдруг за дальним кустом бузины, возле старой заброшенной дороги, звонко ударило бруском о косу – взинь, взинь, взинь! И тотчас со двора вышла старуха. – Эй, шаромыжница! Прочь отсюда, не то пятки порежу! Фьють-тю!.. – старуха лихо свистнула и длинно, скверно выругалась… Из-за куста выглянула баба с косой и тоже скверно заругалась: – А соли в задницу не хошь? – Я вот косу возьму… – Ну, бери! Давай, иди сюда. Я те покажу! Остригу твои мужицкие портки-то. – Воровка! Кого грабишь? Старуху. – Это колхозная трава. Тебе ж запретили здесь косить, и не вякай. – Сейчас я пчел растревожу. Они те разукрасят рожу-то. Старуха заковыляла в палисадник, а я подошел к женщине с косой. На вид ей было не более сорока лет – широколицая, приземистая, в белой в крапинку просторной кофте, в длинной до пяток юбке, босая. – Что у вас за спор? – спросил я. – Да ну ее! Ей запретили здесь косить, вот она и матюгается. Привыкла… – Кто запретил? – Колхоз. Отмерили ей пятнадцать соток вместе с прудом. А сюда не лезь. Трава наша, колхозная. – А пруд чей? – Ее. Сама вырыла по дурости. А теперь за травой в лес ездит на своем тарантасе да колхозников материт. – Кто она такая? – Колхозным председателем была. На всю округу шумела… Прошкина! – Анна Ивановна? – Может, и Анна Ивановна. Кто ее знает. У нас ее старицей зовут, потому как одичала. А вы почем знаете, как ее звать? – Слыхал… Анна Ивановна Прошкина. Как же я сразу не сообразил? Мне даже тетка моя рассказывала о ней, подружка ее. Да я и сам видел ее однажды в детстве. В полушубке черной дубки, опушенном серой мерлушкой, в серой, лихо заломленной папахе, она выступала в нашем районном селе на митинге в день убийства Кирова. Помню базарную площадь, запруженную санями, лошадей, привязанных вдоль дощатых ларьков, мужиков и баб, в валенках и в лаптях, в нагольных полушубках, в черных, крытых чертовой кожей сборчатках, в длинных коричневато-серых свитах, с округлыми стегаными воротниками, – всю эту темную подвижную толпу, толкущуюся вокруг покрытой кумачом полуторки. В кузове, как на трибуне, стояло человек десять; двое держали лозунг – красный лоскут на белых оструганных палках, по лоскуту в одну строчку аршинные буквы – «Нет пощады врагам народа!». Из ораторов мне запомнились полувоенный в серой бекеше, в буденовке и Прошкина… Когда оркестр ударил «Интернационал» и крикнул кто-то сверху «Шапки долой!», первой сорвала свою папаху Прошкина, – прямые, коротко остриженные волосы ее развалились скобкой по вискам, придавая ей вид упрямый и задиристый. – Эк, дьявол! Под мужика стрижется… – ахнул кто-то в толпе. – А може, и в самом деле мужик?! – Двухсбруйный! – Кхе-хе, гхы-хы… – Цыц! Анна Ивановна Прошкина. Атаман-баба. Бой-баба. И вот что осталось от нее. Ну как я мог узнать в этой старухе ту громогласную воительницу? Хоть и рассказывала мне тетка о ней, просила сходить, поглядеть… «Живет она теперь, как отец Серафим-пещерник. Ей-богу, правда! Сходи, подивись…» И мне по рассказам казалось, что живет она где-то в лесу у черта на куличках. Ан вот она где, у старого большака. В трех верстах от правления колхоза, от большого села Желудевки. Я вошел к ней в палисадник и сказал: – Здравствуйте, Анна Ивановна! У меня к вам дело, – я назвался и сказал, что пришел от тетки. Она резко вскинула голову, обернулась от дуплянки, опять пристальным немигающим взглядом посмотрела на меня: – А вы ее откуда знаете? – Я племянник ее. – Племянник! Ах ты боже мой! – она всплеснула руками. – Что ж ты сразу-то не сказал? А ведь я думала, что ты из правления. Сено описывать пришел. – Ну, что вы! Хочу торговаться с вами. Тетка задаток просила оставить, – соврал я. – Ах ты боже ж мой! – хлопнула она опять себя по ляжкам. – Скажи ты, не забывает про меня моя красавица. Как она, жива-здорова? – Ничего, слава богу. – Да что ж это мы здесь стоим? Пошли в избу. Я медком тебя угощу. Да чайку поставлю. – Она заковыляла к веранде. – Правда, самовара-то нет у меня. Я в чугунке скипячу чаек да малинкой заварю. Уж не побрезгуй, касатик. Проходя мимо ветел с конским черепом, я спросил: – А эта штука зачем? Она лукаво улыбнулась, выпячивая нижнюю губу: – Старая примета – конская голова пчелу держит. – А вы верите? – Хочешь веришь, хочешь нет. Про бога не скажу – грешница. Но что-то нами повелевает. В избе было сумрачно от низкого потолка, настланного из жердей. Стены хоть и были оштукатурены и побелены когда-то, но почернели от дыма. Пол, собранный из старых кадушечных досок, горбился волнами. Вся мебель в избе – и стол, и скамья, и кровать, и стул – были сбиты из березовых палок. Белая береста придавала им нарядность, даже своеобразную красоту. – Кто это вам мастерил мебель? – спросил я. – Все, что здесь сделано, от нижнего венца и кончая этой печью – все моими руками. – Неужто никто вам не помог? – Никто. – И стропила сами ставили? – Сама. На земле все разметила, вырубила. Потом сама и ставила. – И сруб? – И сруб рубила сама. – И крышу одна крыла? – Все одна. Сперва набросаю, потом залезу, утопчу… – Она вдруг растерла пальцами слезы по щекам. – Эх, господи боже мой! Я и в землянке нажилась, и по миру ходила, и в тюрьме насиделась… Она отвернулась, отрывисто, глубоко всхлипывая, сняла с печки сухое полено и начала отщепывать лучины. Огонь развела на шестке, чугунок с водой поставила на таган. – Вот мой и самовар! А ты садись хоть в креслице, хоть на скамью. – Спасибо! Я все дивлюсь, как это вы печь смогли сложить из битого кирпича. – На иле. Ил у меня крепкий, как цемент. И не трескается от огня. Из пруда брала. – Перевязки надо сделать, под выложить, небо – и все из половняка? – удивлялся я, разглядывая печь. – Эх, родимый. Я этих печей-то в жизни сложила – не перечтешь, как волос на голове. Через эти печи вся моя жизнь скособочилась. – Из-за печей? – Да. С детства я обучилась этому ремеслу. А потом в селе лучшим печником была, по дворам ходила. Меня все знали. Вот и выдвинули. В ладоши нахлопали. Она стояла у шестка, освещенная переменчивым пламенем, смотрела куда-то под ноги; высоко вздернутые, как наклеенные, седые брови придавали ей выражение мучительного недоумения. – Сорвало меня, как скворечню с дерева, и наземь бросило. Так пустым ящиком и Осталась. – Как же это произошло? – Э-э, всего не расскажешь. – Вы хоть пенсию получаете? – Нет. – Почему? – Говорят, не за что. – Кто говорит? – Тарарышкин, председатель рика. Стажу, мол, рабочего не хватает. – А колхоз? – Колхоз у нас слабый. На трудодни нечего платить, не то что пенсии. – Пусть платят как беспризорной! – Тарарышкин говорит – на беспризорных у нас лимит. Жди, говорит, очереди. – Что же вам предлагают? – Иди в богадельню! А не хочешь – жди, когда государство установит пенсию колхозникам. – Почему же в дом инвалидов не идете? – Там от безделья да от тоски помрешь. А тут сама себе хозяйка. Логика была, что называется, каменной – не сдвинешь. И я отступил. – Кем же вы числитесь: рабочей, служащей, колхозницей? – А никем. – Документы хоть какие-нибудь сохранились? – Да какие документы! От партии отказ получила. Трудовых книжек тогда еще не было. Вон, справка лежит, что в тюрьме отсидела. – Она выдвинула из стола грубо сколоченный ящик, достала маленький тряпичный сверток, подала мне. – Вот. Я развернул тряпку. В ней и в самом деле хранилась справка, выданная Н-ским УРом, что гражданка Прошкина действительно отбывала срок заключения. Да две картонных желтеньких книжечки – одна с красным крестиком на обложке, вторая с крупной надписью – МОПР. Обе книжечки выписаны были на Прошкину еще в 1928 году, на разворотах были наклеены крошечные марки – уплата взносов. Да еще было в сверточке направление от райземотдела, выданное в июне 1931 года. В нем написано, что работник женсектора Прошкина Анна Ивановна направляется в село Еремеевку с рекомендацией председателем колхоза. – Как вы сохранили все это? – А тетка твоя сохранила. Когда меня держали под следствием, она ко мне ходила, передачи приносила. Я и передала ей эти бумаги. А возвратилась – первым делом к ней. Разве она не рассказывала тебе? – Рассказывала… Я вспомнил теткин рассказ: «Скребется вечером у двери. Кто такой, думаю. Курица или кошка приблудная?.. Открываю – стоит нищенка в телогрейке, и сума тощая. Сейчас подам, говорю. А она мне: „Анна Ивановна, неужто не узнаешь?“ – „Тезка, ты, что ли?“ – „Я, Анюта, я…“ А сама плачет, рекой заливается. Неделю прожила у меня и ушла. „Живи еще“. – „Нет, у каждого воробья и то свое гнездо. А у меня еще руки-ноги есть, слава богу“. Так и ушла…» – А вы бы сами рассказали мне, Анна Ивановна? – Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не рассказывать, так совсем озвереешь. Я тут говорю только с утками да с канками, а с людьми все ругаюсь. Она поставила вскипевший чугунок на стол, достала откуда-то из-под стола два граненых стакана. Они так густо запылились, что пролежали нетронутыми, должно быть, не менее года. Сначала она обтерла их пальцем, потом грязной отымалкой, висевшей возле шестка, наконец сильно дунула в каждый и поставила на стол. – Я сама из кружки пью. Гостей у меня не бывает, разве что Анна Ивановна приедет раз в году, сено купит. А медок у меня свежий, сотовый. Пей, родимый, пей. Мед она принесла в глиняной чашке, поверху лежали две маленьких лопаточки, вытесанных из лутошки. Сама пить не стала; все глядела своими блеклыми, немигающими глазками куда-то себе под ноги; так же высоко вздернуты были ее недвижные брови, и печать мучительного недоумения лежала на лице ее. – Отца у меня в японскую убили, мать умерла… Мне восемь лет было. Как сейчас помню – были мы в работах у помещицы Бекмуратовой, луга убирали. День был жаркий, тихий. Мы, ребятишки, копны возили, а мужики стога метали. У барыни порядок был строгий: что ни стог, то десять возов. Бывало, навьют его, – стоит что колокольня. Когда вершили, мужики навильники вдвоем подымали; и то, если ветерок, качались, как пьяные. Высокие стога ставили! А вершить мать мою сажали. Она и сено принимала хорошо, и утаптывала, и вершила ровно. Стог, бывало, поставит, как зализанный. «Ну, Федора, в тебе добрый мужик пропал», – смеялись, бывало, над нею. И пришла к ней смерть через ремесло… Видать, уж жребий у нас такой. Свершила она стог, стала приметины привязывать. Ну и поскользнись… Схватилась за приметину да вместе с ней и полетела вниз головой, так обземь головой и ударилась. Сухо было. Земля на лугах как камень. Принесли воды из бочага, брызнули ей на лицо, думали, очнется. Она было и глаза открыла. Смотрит на меня. А я тут, возле нее, на коленях сижу и реву. И подружка ее, баба Ульяна, рядом со мной стоит и плачет. «Аленка, – говорит ей мать, – возьми у меня девку…» Да с теми словами и отошла. Заметалась, забилась, и кровь изо рта ручьем. Так вот и осталась я сиротой. И стала мне Алена второй матерью. Я и звала ее – мать Ульяна. Была она батрачкой вечной, бездомной, прижилась у барыни. И я с ней осталась. Барыня птицу любила, были у нее и гуси, и утки, и канки. Луга рядом, озера. Простору много. Стала я с Ульяной работать на птичнике. Такая сила одних курей была – больше тыщи. А барыня строгая! Бывало, придет, сама курей кормит или смотрит, что даем. И чем их только не кормили! И мелом толченым, и рыбой. Бывало, одной селедки бочками возили. Разварят ее в котле – вонь на всю кухню. А я малая да глупая. Раз и насыпала песку в котел. Барыня как затопает ногами, как закрычит на меня: «Марш под печь!» Я и поползла под печь вместе с курятами. Так и прозвали меня – Анюткой-подпечницей. И мать Ульяну прогнали с птичника из-за меня. Устроилась она к каменщикам в артель – известь затворивать да воду подносила. А я все печникам глину месила. Перепачкаюсь по самый пупок. «Эй, подпечница! Опять подол подмочила. Смотри, замуж не возьмут!» Я была легкой на ноги. Начнем глину месить – ни один мужик за мной угнаться не мог, выдыхались. Работала весело. Я и мастерство шутя переняла. Вот те и подпечница! Иному печнику не уступала. Может, я бы и семьей рано обзавелась, да тут война… Революция. И барыня сбежала, и поместье растащили. В голодную пору мы с Ульяной на конезавод поступили. Совсем обессилели. Мать Ульяна воду лошадям носила. Так и померла возле колодца, с ведрами в руках. И осталась я опять одна… В раскрытое окно влетела пчела, покружившись над чашкой с медом, одна ударила меня в голову, застряла в моих вздыбленных волосах и забилась, зазвенела высоко и жалобно. Прошкина тотчас бросилась на ее зов; своими скрюченными пальцами ловко выпростала ее из моих волос, взяла в ладони и поднесла к губам, приговаривая: – Да что ты, глупенькая, злобишься? Господь с тобой! Здесь все свои. Ах ты глу-упенькая! Ну, успокойся, успокойся. Пчела и в самом деле утихла, поползла по ее широкой растрескавшейся ладони, взлетела и вылетела в окно. – Нынче три роя ко мне прилетело. Мне бы взять их, а домиков нету и сделать не из чего. – Откуда они взялись? – Да из соседнего села прилетели. Такие уж теперь хозяева пошли. Эх, мать их… – Она опять длинно и скверно выругалась, как давеча на бабу. – Не то чтоб чего вырастить, умножить, – богом данное и то сохранить не умеют. Вот только бы на чужое зариться. Сколько одних ветел на месте Кустаревки осталось… Все поспилили. И на мое зарятся. Бывало, я вокруг своего дома скошу траву, глядишь – воза два сена и набралось. Вот мне и хлеб на зиму. А теперь запретили. С первесны целой бригадой сюда нагрянули, с косами. Эх, маленько день-то пасмурный был. А то бы я пчел на них, стервецов, напустила. Они бы им показали, как чужую траву косить. – А почему вам не дают здесь косить? – Да по злобе. Они на меня зубы точат. – Кто же это? – Начальники колхозные, мать их… – Почему? – Потому что я им покоя не даю. Все плутни их на заметку беру да куда надо отсылаю. – Она подалась ко мне и сказала тише, сдавленным, сиплым голосом: – Они все воры. Я знаю. Они думают – я сплю ночами. А я домок на замок, а сама в Желудевку. Где по задам, где по улицам, да ползком. И возле амбаров бываю, и под окнами. Она встала, подошла к подпечнику, засунула глубоко руку, достала сверточек, развязала тряпицу и подала мне скрученную в трубочку тетрадь. – Посмотри, здесь у меня все записано. Я раскрыл тетрадь – химическим карандашом, неровными буквами – где жирным до черноты, где тусклым было исписано несколько листков. – Вот здесь читай! – ткнула она пальцем в строку и сама прочла: – Бригадир Семиглазов ночью двадцать седьмого августа тысяча девятсот шестьдесят первого года привез пять мешков ржи. Сам таскал мешки в кладовую, а жена светила. А тридцатого января шестьдесят второго года этот Семиглазов отвез целый воз ржи на базар. Запись вот здесь. Спрашивается, где взял он рожь? Украл на току. А пчеловод Колобок принес целый лагун меду председателю. Вот здесь записано – в ночь на десятое июля. А заведующий овцефермой барана колхозного съел. Вот что они делают! Сколько одного скота сдохло! Раньше за такое дело судили. А теперь я пишу, пишу, да все против меня и оборачивается. Она снова скрутила в трубочку тетрадь, тщательно обернула ее тряпицей, завязала крепко и сунула в подпечник. – Если узнают они про записи, убьют меня ночью. – Вы не беспокойтесь. Я никому не скажу. А что же власти на ваши письма? – Была один раз комиссия. Да они все тут спелись. Вот через это и запретили мне траву косить возле дома. Я возьму косу, тележку – да в лес. Накошу траву. Ее бы посушить на месте, да боюсь – украдут. Навью на тележку сырой травы и везу домой. Тяжелая трава. В песок попадешь – колеса вязнут. Бьюсь, бьюсь, да и упаду в оглоблях-то. Наплачусь досыта, – она всхлипнула и отвернулась. – Господи, господи! За что ж ты меня так испытуешь-мучаешь? Иль я прогневала тебя в чем? – Анна Ивановна, а может, оттого и не привлекают их, что по мелочам воруют? – Да какие ж это мелочи? Раньше нас за карман колосков судили. А то воз ржи!.. Это не мелочи, а вредительство. Я знаю. Я с двадцать седьмого года в партии была. Недаром нас учили врагов распознавать. Я их еще выведу на чистую воду. Правду – ее не спрячешь, не-ет… А ты пей, пей! – она налила мне еще стакан заваренного малиной чая. Колер был сизовато-синий, не то от малины, не то от чугуна, и отдавало чем-то свинцово-вяжущим. Но мед был свежий, душистый. – Анна Ивановна, вы сказали, как мать Ульяна померла. А что же дальше было? – Да что дальше? Замуж вышла. – Она опять уставилась долгим взглядом себе под ноги. – В одной артели с ним работали. Он был смирный мужик, но из себя так, лядащий, вроде бы и не по мне. Да я уж намоталась по свету бродягой. Не до выбора. Пришла к нему в дом. Семья у них большая: кроме стариков, три деверя, двое женихи, а у третьего, старшего, куча детей. Изба тесная. Ну, что за жизнь молодым в такой сутолоке? Стала я уговаривать мужа – отделимся! А свекор крутой был! Берите, говорит, шапку в охапку, вот вам и весь пай. Скопила я деньжат за свои печные работы, и купили мы дом за семьсот рублей. Дом-то домом, а больше – ни кола ни двора. Как говорится: нет ни гроша, зато слава хороша. Все зажитки на избу ушли. Землю свою лошадникам сдали, а сами по дворам работать. Меня уж тут во всей округе знали – кому печку сложишь, кому в поле поможешь. Выбрали в комбед. Днем работаешь – вечером на собрании. А тут еще в ликбез поступила. То учишься, то заседаешь. И стали над моим мужиком насмехаться: «Не баба при тебе, а ты при ней состоишь». Он ревновать меня стал, все следил по вечерам. Однажды мы на собрании засиделись до полуночи. Вышла вместе со всеми, в комбеде было еще четверо мужиков. А муж за мной назерком шел. Только мы разошлись, он и кинулся на меня с палкой. Ну, я его так отмотала, что он до утра провалялся. Еле очухался. Судились мы с ним; родственники его подговорили в суд подать. «Чем ты недоволен?» – спрашивает судья. «Она меня не кормит, не поит». – «Куда ж ты пойдешь?» – «Если что достанется, к отцу». – «Ты возьмешь его?» – спрашивают старика. «Если что достанется, возьму». И присудили – поделить нам дом пополам. А чего там делить? Махнула я рукой и сама ушла. Ушла на ближнюю станцию, в депо. За хлебом ездила от рабочих, кормила их. Оставляли меня там завсобесом работать. Я уж в тую пору и ликбез окончила, и в партию вступила. Да тошно мне было: и муж донимал, и его родственники. Следили за мной, скандал за скандалом устраивали. И решила я уехать из родных мест и все начать сначала. «Трудно мне здесь, – сказала я женоргу, – отпустите куда ни на есть». Она меня и направила в Калугу. Там, в бывшей патриархальной школе открыли двухгодичную партшколу. Вот ее-то я и окончила. Приехала в Московский обком за назначением. «Куда желаешь?» Посмотрела я на карту и выбрала это местечко, поближе к воде. Раньше и этот район в Московскую область входил. Приехали мы сюда, в район, вдвоем с подругой, Фешкой Сапоговой. Она женорганизатором, а я культорганизатором. Фешка в своем доме поселилась, а я к Уразе. Может, помнишь? – Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: «Еряперя ухо-сухо, Ураза пухово брюхо». Прошкина засмеялась: – В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали «сороками». Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и прозвали. – А почему вы к нам приехали? – Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи – все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал? – Неужели одна копала?! – Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой! – Как же вы председателем колхоза оказались? – Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: «Ты что делаешь?» – «Культурник», – говорю. «Какой еще культурник! Теперь наша культура – хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку». Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал – вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво – серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном – три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня «картузом» прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: «Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?» Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. «Вот спасибо „картузу“ – косить выучила. Хоть себе на скотину накосим». Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась… Сказано: нашему вору все впору. Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под ноги. – Анна Ивановна? – А! – Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно закачала головой. – Как же вы в тюрьму попали? За что? – За то же самое… Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила. Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик – враг народа. В тридцать пятом году их начали шерстить… после убийства Кирова. За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл – все наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин – дока по этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал – кто что говорит, что думает. Они многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили. Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню, привез он нам жалованье, роздал и говорит: «Пойду в Кустаревку, облигации разнесу». А дело было к вечеру. «Ваня, погоди, – говорю, – я с делами управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо». Да мне, мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: «Анна Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в кустах. Я испужался – не разглядел, кто лежит». Эх, меня так и тряхнуло что-то. Зашла к председателю сельсовета: «Труша, что-то Востриков прибежал… Говорит – убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай сходим!» Пошли мы… Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам. – Как по следам? Собаку пускали? – Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был. «Почему у тебя палец в крови?» – «Клопов на печи давил». Забрали обоих. Тут они все не признавались, а в Москве сознались. – Когда же их взяли? В тот вечер? – Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было. – Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть? – Кто их знает. А только сознались во всем… На суде, правда, путались, один говорит, ломом убили, другой – пешней. В Москве их судили. Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал – они страшные-то, прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там работать, – уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала – и в рик, и в райком – ничего не добилась. Написала в облсоюз – пришлите ревизора! Рабочим по семь месяцев зарплату не платят. Питание скверное – гниль всякая, списанная с учета. На ферме бруцеллез – скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали – да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за доярками бегал. Перепьются все… Доярки его в свои тряпки наряжали… женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания – силос неправильно заложили. И вот приехали ревизоры – дружки Стрючкова из рика да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они, поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили. Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут – ну прямо Стрючков – отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели, как врага народа. «За вредительство по кадрам». На этот раз не посадили, но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! – Она снова всхлипнула и помолчала. – И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать. Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу. Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила – и за председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная. Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два отсидела… Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру – небось она и откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь, по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне – нет и нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала… Эх, господи боже мой! – Она мотнула головой и всхлипнула. – А ты пей, пей! – Прошкина долила мне стакан чаю. – Остыл уж совсем. Может, подогреть? – Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста. – Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой! Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно – «э-эх!», потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое, сиплое бормотание: «Господи боже мой». – Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага, думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы его перетаскаем в кладовку, а сметки – с землей да с мякиной – в карман. Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с работы домой – они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть. Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там – кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то. Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом одно воровство. Пишу я, пишу на них – и все без толку. Эх, господи боже мой! Я – мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, – она обернулась ко мне неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. – Я ведь сама стригусь. Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами – чик! – и отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не для красоты, а для удобства. Не мешает – и ладно. Да, сказано – нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок – и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в Кустаревку… От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было – всего четыре двора. Куда идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни расторопности. Сторожем хотела устроиться – не берут, биография не та. Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был, сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила. Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке живет. Теперь чего ни напишу – на все рукой машут. Старица! Из ума выжила. Эх, господи боже мой! – Как же вы сюда переселились? – Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет строилась. Эх, господи боже мой! Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет «жилу искала», и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, – ее бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую… Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые. Темно, затхло, сыро. В углу, в полумраке, я заметил икону на божнице. – Анна Ивановна, что же вы икону здесь оставили? – Она испортилась. Краска сошла от сырости. А икона старая. Жалко. Я снял темную от времени и копоти икону: на толстой доске сохранилась по краям кое-где позолота, местами проступали крупные складки темно-синего женского покрывала. Но лика не было. Божья матерь не вынесла жития старицы Прошкиной. Торговаться нам не пришлось: цену за сено она запросила самую низкую. Но задаток взяла охотно, – развернула десятку на ладони, любовно погладила: – Надолго хватит мне. На хлебушко. На прощание она поманила меня пальцем и, значительно подмигивая, повела в сени. Здесь, в полумраке, она достала откуда-то из-за гашника маленький ключ на цепочке и поднесла к моему лицу. – Видишь? На цепочке болтался плоский бронзовый ключ с выпуклой вязью: «ГАЗ». – Что это? Откуда? – Из машины… – Она подняла палец и сказала приглушенно: – Ночью остановился грузовик возле бригадирской избы. Я заглянула – в нем картошка. В кабине никого. Все в избе были, пьянствовали. Я ползком, ползком подкралась да хвать его. И домой. Ношу только при себе. Живой не отдам. Секретарю написала. Теперь жду, когда приедет. Вот оно – доказательство! И, схватив меня за рукав крючковатыми грязными пальцами, молитвенно упрашивала: – Зайди ты к секретарю райкома, ради бога. Скажи, мол, Прошкина секрет имеет. Пусть приезжает. На крыльце опять остановила меня и, грозя кому-то пальцем, сказала: – Не-ет, меня голыми руками не возьмут. Я их еще выведу на чистую воду. Два года спустя после той встречи жил я целое лето в Тиханове. Однажды, разъезжая по лугам на райкомовском «газике», завернул я в Кустаревку. Прошкина встретила меня так, словно мы только вчера расстались. – Говорил ты с секретарем райкома? – спросила она. – О чем? – Я с недоумением глядел на нее. – Ну как же! Я ж тебя просила – передать ему, чтоб приехал. Прошкина, мол, интерес имеет. Забыл! – Она с огорчением махнула рукой. – Я ему три раза писала. Нет, не едет и не вызывает. – Как поживаете, Анна Ивановна? – А что мне теперь не жить? Двенадцать рублей пенсии получаю. На хлеб и сахар хватает. Остальное у меня все есть. Так-то! Как ни старались они скинуть меня со счета, а вот государство не забыло. Показали им дулю. Ноне жить можно, слава тебе господи. Ты не через Желудевку едешь? – спросила она, загораясь от любопытства. – Через Желудевку. – Прокати меня по селу. Пусть они поглядят на меня, собаки. И я на них погляжу из райкомовской машины-то. Я посадил ее рядом с шофером и сказал ему, чтобы ехал по селу медленно. Она сидела гордо, прямо, словно аршин проглотила. Когда мы стали сворачивать в проулок, на выезд из села, она схватила шофера за рукав и властно приказала: – Съездий в тот конец! Там бригадир живет, – и озорно подмигнула мне. Мы ее провезли и мимо бригадирского дома, и даже мимо дома самого председателя. Она беспокойно ерзала на сиденье, вертела головой, пытаясь разглядеть, видит ли кто ее? Но улица была пустынной. Напротив магазина она опять схватила шофера за руку: – Стой! Теперь я сойду. Шофер остановил «газик». Она моментально растворила дверцу и молодцевато для своих лет спрыгнула с подножки. Перед магазином на высоком бетонном крыльце стояли бабы. Она пошла на них с выправкой ротного командира. На самой верхней ступеньке остановилась, словно на трибуне, строго посмотрела на своих односельчан, обернулась, улыбнулась нам и прощально помахала рукой. 1966