--------------------------------------------- Игорь Гергенрёдер Страсти по Матфею Сидеть, облокотясь на кухонный подоконник, в то время как приглушённое радио сообщает о визите Леонида Ильича Брежнева в Гавану, смотреть в угол между посудным шкафом и стенкой, на голубиный клюв и сверкающий камешек глаза — на птицу, по-щенячьи забившуюся под отопительную батарею; сидеть двадцать, тридцать минут — радио передаёт программу телепередач на вечер: повторный показ “Семнадцати мгновений весны”... Повернуть голову вправо, к обледеневшему окну, чтобы скользнуть взглядом по тесному дворику с грудами грязного снега, и опять — поблескивающий из-под батареи глаз голубя, неподвижная птичья головка... более бестолкового времяпрепровождения не придумать. Когда у тебя отдел в Академии наук. И в свои сорок шесть ты здоров и подтянут. И у тебя девятиклассник-сын, красивый, умный, неясный, с кругом загадочных знакомств, среди которых — влиятельнейший деятель в сфере спорта... стоп, ты ничего не хочешь знать! (отлично зная). У тебя жена, гарантированная (так уж она создана!) от подобных знаний, что не мешает ей в ином быть неглупой, понимающе снисходительной, жена, при некоторой пресыщенности супружеством, не имеющая ничего против того, чтобы ты свой кофе выпивал с ней. И машина, которую давно надо бы показать знакомому автослесарю. И тесть — сколько недель ты не бывал у него? — тесть, без чьего импульса публикация твоей новой работы, пожалуй, задержится на неопределённое время... Перед тобой список серьёзных (не считая менее серьёзные) дел, но ты безжалостно ломаешь планомерность жизненного процесса , сидя в этой чужой кухне на третьем этаже облезлого, забытого коммунальными службами дома, сидя двадцать, тридцать минут наедине с птицей, пока не щёлкнет замок входной двери и не прозвучит мелодичное: — Вот и я, милый! За пирожными сегодня такая очередь! Ой, у тебя опять убежал кофе! Остаётся, поморщившись, констатировать — увы, ты не в силах сказать точно, в который раз в её отсутствие убегает кофе... — Опять грустненький? Ну, что ты! Ну, не надо. Забудь о них, ладно?.. Пожалуйста. — Это твой голубишка виноват. Он меня гипнотизирует. Для шутки тон несколько резковат. Но она не замечает. Обнимая её, нервно потираясь подбородком о её плечо, опять смотреть на птицу, вдруг затопотавшую в своем углу, на мгновенно воспрянувшего голубя, который, судорожно вытянув шейку, издаёт странно грубые для него звуки — какой-то клёкот. Клёкот ненависти. Она легко присела перед шкафом. — Проголодался ты у нас! Проголодался, миленький?.. — Нет-нет. — Прости... — её жалко-расстроенный взгляд, почти плачущие глаза из-под русой пряди. — Это я не тебе... — и движение головой за плечо — лишь одной ей свойственное движение, которым она отбрасывает со лба прядь: — Коленька у нас голодный, Коля наш проголодался. Скажи: забыли вы про меня, бедного, вот я и воюю! Быстрые тонкие пальцы крошат хлеб на расстеленную в углу газету; голубь, чуть растопырив крылья, вытягивает шейку, она склоняется над тощей птицей — что можно увидеть в этих оранжевых камушках?.. им её глаза, наверно, представляются сияющими озёрами... Озёра и стеклянные камушки — раздражение, раздражение от гнёта всей этой сумятицы. И пустота. Внутри и вокруг. Хотя она рядом — женщина, кормящая птицу. Изнуряющая пустота и смех — холодный, язвительный — по поводу убогой кухоньки с голубем в углу... — Когда они, наконец, оставят тебя в покое!.. Чуть не вздрагивая от раздирающего изнутри смеха, потирая лицо — оно вот-вот искривится в усмешке, — уйти в комнату, спиной чувствуя её моляще-жалостливый взгляд, не оборачиваясь, как бы в задумчивой отрешённости, пройти по скудновато обставленной комнате — вдоль стены громоздится покоробленный тёмного дерева комод с неровно выступающими ящиками, пройти к окну, которое выходит на маленькую церковь с двумя голубыми куполами. — Я же, Мариночка, говорю — дело не в них, а (хе!) в голубе... — Господи, как ты умеешь держаться! Какой ты у меня... ироничный! Значит, сильный, я знаю, но не двужильный же... Такое напряжение выносить!.. И постоянно, постоянно... Четвёртую зиму. Или меньше? Особенно, пожалуй, с начала этой зимы — сейчас февраль, да, с начала этой зимы, когда она принесла замерзающую птицу. А может, и нет... Эта квартира давно заставляет его напрягаться. И когда он, с чашечкой кофе, слушает диски: стереосистема — единственная дорогая вещь здесь. И когда слушает её игру на чиненном-перечиненном пианино — конечно, Бах, Стравинский. И когда тепло постели, казалось бы, должно лишь, усыпляя, баюкать... Всегда, всегда в этом уютном тесном пространстве тревога как бы понукает его бежать. Бежать, задыхаясь. И, поёживаясь, он водит взглядом по комоду, должно быть, невероятно тяжёлому, взгляд, скользнув чуть выше, упирается в полку с вертикально поставленными пластинками — джаз, романсы, классики. Бах — “Страсти по Матфею”. Он безошибочно узнаёт эту пластинку — третью слева в ряду. * * * ...В магазине “Мелодия” четыре зимы назад. В шестом часу вечера. Несколько покупателей у прилавков. Вкрадчиво постанывающий голос певицы из динамика. Сумерки и поблескивающий обледенелый тротуар за стеклянной дверью. И лёгкая женская фигурка. И он, моложавый, среднего роста мужчина в ботинках на высоком каблуке — быть повыше никогда не мешает — мужчина, носящий визитные карточки в нагрудном кармане. — Шурочка, Бах не поступал — “Страсти по Матфею”? — Нет, Мариночка, пока ещё... “Страсти по Матфею” — что-то вроде оратории: недавно он о ней слышал, показавшись на дне рождения у доцента Пестерева; старомодный меломан, но, что интересно, не вызывает ироничного отношения молодёжи; лингвист, который всю жизнь прокорпел над суффиксами и в то же время с упоением и основательностью фанатика говорит о симфониях... Наверно, в этом находят нечто наивно-трогательное, во всяком случае, сие вызывает симпатию. Собственно, это-то соображение и завело его сегодня — разумеется, после серьёзных и полусерьёзных дел — в “Мелодию”. Благо, магазин неподалёку от маршрута, которым он обычно ходит по пятницам: с работы к одной знакомой, а затем домой. Подобрать что-нибудь старинное, редкое, чтобы в воскресенье вечером у ассистента Балакина, человечка довольно серого, но замеченного и оценённого кем надо, на вечере, где большинство гостей заимствуют у тебя манеру говорить, одеваться, жить, — вдруг минуту-две веско и изящно порассуждать о музыке... “Страсти по Матфею” — это как будто бы то, что нужно: достаточно старо, достаточно редко... непонятность, налёт мистики... Матфей... По Матфею... — Простите, вы мне не подскажете... — Простите, но я не занимаюсь подсказками. Мягкий голосок и своевольно выставленный подбородок, чуть тронутый помадой чётко очерченный рот — самый красивый рисунок на этом лице. Лице женщины под тридцать. Несколько скуластом, которое при безобидности глаз чем-то намекает на умение сказать “нет”. “Нет”, которое никогда не превратить в “да”. — Простите, не понял... — За подсказки в школе ставят двойки. — Ах, вот оно что! Ну, разумеется! Разумеется, не “подскажете”, а “скажете”. Право, не ожидал среди любителей музыки встретить столь взыскательное отношение к языку. Распахнутая куртка, отброшенный за спину капюшон, сумка на плече, русые пряди из-под вязаной шапочки и поворот головы, и нетерпеливый взгляд в сторону прилавка, на котором — пластинки, пластинки; во всём этом — порыв, напоминающий птицу. Птицу, которая должна — попробуй возрази птицелову, чувствующему знакомое пощипывание в каждом нерве, — должна оказаться под сетью. — “Страсти по Матфею” для меня вопрос жизни. Если можно, не смейтесь, пожалуйста. Серые глаза сосредоточиваются на нём, он ощущает напряжение, с каким она в него всматривается, он свободно погружается в эти глаза, смотрящие так незащищённо, осваивается в мягком свете их зазеркалья, такого глубокого, и, перебирая рационалистические формулировки, которыми он весь начинён, останавливается на “нацеленности на сострадание”. Он слышит в себе сухой щелчок — движение началось — и, отстранившись (как он ценит эту свою способность глядеть на себя со стороны!), любуется отлаженностью своих мимики и слов. Как бы в пустоту, отрешённо говорит — голос безошибочно избирает соответствующие интонации — говорит об очень больном человеке, перед которым он в неоплатном долгу: о, как мучительно сознавать, что ты бессилен! как нестерпимо видеть последние дни чистой большой души и вдруг почувствовать — с ужасом, с ошеломлением! — что ты, тёртый, поживший мужчина, не представляешь, как жить, когда души этой не станет!.. и уцепиться за мельком обронённое больным упоминание о “Страстях по Матфею” — произведении, в котором экспрессия Баха расширяет до необъятности границы церковной темы, уцепиться за “Страсти” в судорожной попытке выразить то, что испытываешь к больному — принести в подарок пластинку... О, он понимает несовместимость измерений: неоплатный долг, всё то, чем больной был в твоей жизни, и — пластинка. Но хотя бы это, хотя бы так!.. И вот, оказывается, и пластинку он бессилен дать. Нет-нет, что вы! пластинка будет! обязательно! Шурочка, здешняя продавщица, очень хороший человек, ей не откажет. Шурочка постарается, созвонится, достанет; в крайнем случае, я сама обзвоню знакомых, попрошу пластинку на время... Теперь порыв её — порыв птицы — устремлён к тебе. Перед тобой её лицо, такое открытое. И пряди из-под вязаной шапочки. И вкрадчиво постанывающий голос певицы из динамика. И поблескивание обледенелого тротуара в сумерках за стеклянной дверью. — В таком случае, я бы очень просил... — с улыбкой протянутая визитная карточка. — Язин Евгений Степанович. Все будние дни после десяти вечера я, как правило, дома. Можно звонить в академию, если не очень затруднит. — Хорошо. Перед тем как взять визитную карточку, она стягивает перчатку. — Простите, можно узнать, с кем, так сказать... — Марина Сергеевна. Сдержанный кивок ей, серьёзной, замершей — птица под сетью; фразы о редкости взаимопонимания: сейчас, увы, всё больше не дружба, а, так сказать, контакты, в человеке видят не личность, а партнёра — как прискорбно! Извинения за беспокойство, о, он ей заранее благодарен... И последний взгляд из сумерек улицы на её фигурку посреди пустого магазина. * * * И потом, у знакомой, несколько возбуждённый смех без повода, мысленное возвращение к ней, к Марине Сергеевне, — встреча на почве “Страстей”, забавно! — воспоминание и опять нервный смех, и недоумение знакомой, и беспокойство, не отпускавшее и дома, и на службе: — Евгений Степанович, вас к телефону... — и ты спешишь неподобающе суетливо, из-за этого в раздражении на себя, и слышишь: “Здравствуйте, Шурочка достала пластинку”. Голос именно такой, каким ты его запомнил... Да-да! беспредельно благодарен, просто нет слов — извините за банальность! — не будет ли навязчиво, если сегодня же зайду за пластинкой? ещё раз извините! в любое удобное для вас время, буквально на минуту... И дорожка через тесный дворик между грудами грязного снега, облезлый, забытый коммунальными службами дом, обветшалая обивка на двери. Она, отступившая на шаг в уютную глубину прихожей. Открытый, без улыбки, взгляд. — Марина Сергеевна, дорогая, как вы меня выручили! — Ну зачем же... такой букет... мне даже некуда его поставить... — В Непале, знаете, — ха-ха-ха! — принято украшать музыкальные инструменты цветами, вот и я, так сказать: вы мне музыку, я вам... Нет, серьёзно, вы меня буквально спасли!.. Тогда, в этом магазине, я был в таком состоянии... Вы всё поняли... непостижимо! Простите, а кто вы по профессии? — Педагог. В школе для... для нездоровых детей. Ты произносишь: “Понимаю”, — охватывая взглядом её, непринуждённо стоящую перед тобой, домашнюю, в серой олимпийке, в джинсах, ты свободно проникаешь в её глаза... И с чем-то встречаешься там, в их зазеркалье, таком глубоком, — пожалуй, даже чересчур глубоком... И вдруг обронённое тобой “понимаю” по ассоциации вызывает в сознании слово “понимание”. Так ты мысленно называешь то, что заметил в глубине её глаз: некое “понимание”, пока закрытое для тебя, ты только чувствуешь за этой фигуркой иное существо... Оно здесь. И оно далеко от тебя. Очень. Ты почти в растерянности. Пауза длится — ещё две-три секунды, и тебе не останется ничего, как протянуть руку за пластинкой, поблагодарить и уйти. И ты исходишь, исходишь словами благодарности — жалкое лепетание! проклятье! — переминаешься в своих ботинках на высоком каблуке, не знаешь, куда деть торт, который у тебя не берут, машинально повторяешь конец её фразы, заменив мягкое определение разящим: “В школе для дефективных детей”, — говоришь ты, поправляешься: “для несчастных детей”, — и, в беспокойстве от её взгляда, хочешь как-то замять: “В сущности, и в сорок два можно чувствовать себя несчастным дитём...” Что-то пощипывает тебя изнутри, и ты как бы со стороны слышишь свой голос: “В иные мгновения оглядишься — и нет ничего... Всё было, всё есть... — и ничего нет... пустота, сквозняки, лёд. Как в детстве, когда приснится небывалая игрушка: вот, ты держишь её в руках!.. Проснулся — и ничего... Несчастный ребёнок, конечно, плохо. Несчастный ребёнок в сорок два — это бездна безысходности, тебе никто не поможет, никогда, потому что ты маскируешься тщательно, мастерски...” Она вдруг протягивает руку, ты хватаешь её и, опомнившись, замолчав, смешавшись, продеваешь её палец под верёвку на картонной коробке. — Держите эту штуку — “Пражский”, то есть, наоборот, — нервный смешок, — “Трюфельный”. Вы какой больше любите? То есть в том смысле, что я хотел спросить, нравится ли вам этот, так сказать, который, я не знаю, какой... Каламбура не получается, тебя предало твоё остроумие, шутливо отвешиваешь полупоклон в ответ на её приглашение пройти: ты не узнаёшь себя, проклятье!.. косноязычие, беспомощный смех, мелькание рук — до чего же они сейчас мешают! — Как ваш больной друг? — спросила она тихо. Ты в ошеломлении повторяешь, беззвучно шевельнув губами: “Друг?..” — напрягаешься: что имеется в виду? на что она намекает? ведь у тебя же нет... Ах, да! Ну как же... большая чистая душа... И наконец — наконец-то! — ты с удовлетворением слушаешь свой голос, он обретает соответствующую интонацию: — Очевидно, как ни страшно это сознавать, надежды никакой. Абсолютно. Пауза — здесь она обязательна — ты используешь её, чтобы неторопливо разместить дублёнку на вешалке, пригладить чахленькие волосы перед зеркалом: в нём ты встречаешься со своими глазами. — Эти глаза... — медленно проходишь за ней в комнату. — Не могу видеть их. В них немой вопрос: сколько это ещё продлится? — Он догадывается о себе? — Мне кажется — да, хоть он и искусно притворяется. От этого во сто крат тяжелее. — Может, чем-то ещё можно помочь? — Ваша пластинка — пожалуй, единственное... Вы очень помогли! — Какая же это помощь! — Можно заслониться от невыносимого вопроса. Хотя бы на время. Её руки взметнулись... её шаг в сторону, к полке с пластинками, она вытягивает одну... Шурочка две достала — вам и мне; мы сейчас послушаем мою?.. Ну, конечно же, с удовольствием!.. Приглашение сесть — в этом кресле так любила сидеть её бабушка! Он пьёт кофе? Сейчас она сварит, ладно?.. Со спины, убегающая на кухню, она совсем девчонка... А комната тесна и мрачновата из-за огромного комода, похожего на чучело динозавра; тянет пройти к окну, из него неожиданный вид на церковку посреди рощицы, облепленной снегом, белым-белым, как стены церковки, и два голубых купола — расстояние между крестами отсюда кажется не шире ладони. Словно эта комнатка, почему-то думаешь ты, — ископаемый комод, кресло, в котором любила сидеть бабушка... тридцать лет в этих стенах... впрочем, она могла переехать сюда со всей этой рухлядью из чего-нибудь более просторного... Эта мысль вызывает в памяти тоску. * * * В комнате, куда когда-то переехал он с матерью, особенно поразил низкий потолок; как сжала тоска по прежней квартире! она снилась и снилась со своими недосягаемыми потолками, дверями-великанами; просторное жильё — его мечта. Мечта умного, вежливого мальчика... Впервые придя к кому-нибудь в гости, он тут же осматривал квартиру... “у вас такой коридор! можно кататься на велосипеде...” Давящий страх, что так и останешься в тесноте — всю жизнь в тесноте! — и болезненный интерес к тому, как живёт твой новый знакомый — и тот, и этот: ты старался определить это по одежде, по первым его словам... Годами скрываемый страх тесноты. И снящаяся квартира. И квартира Инны... Он уже студент университета, отличник и активный общественник, секретарь студсовета и председатель кружка лингвистов; приятный юноша — не помешали бы эпитеты “красивый” или “мужественный”, но... Тебе не хлопотно убирать такие хоромы, Инночка? Ах, мама помогает! Понятненько. Или ты помогаешь маме — немножко, да? Пожалуй, я буду ставить раскладушку в вашем коридорище, хотя бы на время сессии, ха-ха-ха. Зачем же в коридоре, Женечка, когда у меня своя комната... И несколько тяжеловатая талия, добавляешь ты мысленно, и вообще этой девице не мешало бы позаниматься с обручем, тем более, что в такой комнате есть где развернуться... Вечера, целенаправленные вечера здесь, и: “Папа приглашает тебя остаться на чашечку кофе...” — вы оба хохочете: выпито уже столько чашечек!.. Пожалуй, я останусь, Инночка, хоть у меня и трудно со временем... Ради твоего папы! Ужин не на кухне, а в гостиной. — Григорий Захарович, прочитал ваши труды... Я — под огромным впечатлением! Диамат и производственная лексика. Чередование гласных в пролетарской поэзии — у вас всё так перспективно! Инна не стала заниматься с обручем. Но и в толстуху не превратилась — и когда он закончил аспирантуру и они переехали в свою первую отдельную, пока скромную по размерам квартиру. И когда он устроился в академию (“Григорий Захарович, у вас всё так перспективно!”). И когда родился сын и они поселились в нынешнем престижном доме (“У вас такой коридор! можно кататься на велосипеде... Тебе не хлопотно убирать такие хоромы, Инночка?”) — она оставалась достаточно импозантной женой (надёжно оберегаемая дочка), женой, которая убирает квартиру пожеланиями и советами: приходящей по вторникам и пятницам Наденьке, не то курьерше, не то техничке в папином штате. Женой, которая ничуть не подозревает, что своей научной карьерой муж обязан низкому потолку. Она о многом не догадывается и, по-видимому, не испытывает желания догадаться: за что ты отнюдь не в претензии. Вот только иногда страшновато одному со своими страхами... По мере того как отступала теснота в её материальном свойстве, страх тесноты не уходил, а видоизменялся, оставаясь всё тем же страхом — да ещё каким! Докторская, отдел в Академии наук, масса опубликованного. И страх, что при всём-всём том, — не доберёшь... ликования. А его — такой уж ты человек — тебе даёт лишь обладание необычным. Вот и нашёл подходящее название тому, по чему тоскуешь... Тоска по необычному . Определение, окутанное флёром расплывчатости. А что не отвлечённо? что не расплывчато? Прямота, конкретность обозначения — всего лишь словесная оболочка, а что под нею скрыто, это ещё вопрос. Ты знаешь людей, обозначаемых словом “талантлив”. Когда это произносится в твой адрес, у тебя достаёт ума не терять головы. Как достаёт ума не тушеваться при слове “бездарен”. Цену словам ты знаешь. Остановив выбор на языкознании, ты кропотливо складывал свою жизнь из слов, как из кирпичей и балок возводят башню. Ты анализировал, классифицировал, аккумулировал слова — расшифровывая в них код момента. Раньше всех (но и ничуть не раньше, чем это стало нужно!) ты произнёс: — “Марксизм в языкознании” замалчивается незаслуженно. Надо признать, что Иосиф Виссарионович Сталин фундаментально расширил базу, без которой невозможно развитие языковой науки. Тебя стали цитировать: “...рост значения неопределённо-множественных местоимений в процессе коммунистического строительства и достижения изобилия...” Уровень! Твой уровень в стране, где слова священны. Где они приканчивают с простотой обыденщины. Ты тотально вооружился, впитывая их из окружающего человеческого (нечеловеческого!) конгломерата. Ты священнодействовал, выстраивая из слов мостики — к душам, к умам, к самолюбиям: словесных оболочек хватает. Среди обширных своих запасов ты находил подходящие к случаю слова-ключи, слова-отмычки, слова-тараны. Это ли не талант? Ты так приваживал добытые слова и мысли, так пристраивал их к месту в голове-секретере, что родные им головы их не узнавали. Ты до того изощрил собственную гибкость, что для обозначения обретённых свойств у тебя, обладателя несметных словесных сокровищ, уже, увы, не хватает слов. Это ли не гениальность? И как следствие своеобразного твоего дарования — прихотливое влечение к обществу одарённых или — ты предпочитаешь собственную формулировку — к обществу необычных, среди них ты и сам кажешься необычным; а в лучшие часы — кто же бывает счастлив постоянно? — и чувствуешь себя таковым. В молодёжи больше необычного, немудрено, что тебя влечёт к ней; и вообще — тебе нравится нравиться молодёжи... она сыплет словами, как сором, в нём непременно отыщутся зёрна новизны. А новизна тебе необходима. Чтобы меняться. Чтобы из оболочки Язина — едва-едва она узналась — являлся свежий Евгений Степанович Язин. И так далее. На молодёжных вечеринках у тебя своё весьма прочное и престижное место: право на него тебе, в частности, гарантируют твои молодые, как правило, хорошенькие спутницы. В мире же вещей тебя влечёт к старому, старинному. Тянет в комиссионные магазины: при соответствующем терпении — а его-то уж тебе не занимать! — можно набрести на вещицу и потом при госте (улучив момент, когда Инна окажется на достаточном расстоянии) заметить как бы между прочим: “Фамильная”. Комод-динозавр в полкомнаты тебя не вдохновляет, да и ничто в этой квартирке не привлекает взгляда, умеющего оценивать, тем не менее ты ощущаешь обаяние необычного, предчувствие находки усиливается, усиливается... ты оборачиваешься — входит она. С чашечками кофе на подносе. — Вы так бережно держите поднос, что кажется, несёте не кофе, а... у вас никогда не было чувства: вы что-то ищете — что-то неясное, но необходимое — ищете, ищете и вдруг нашли? Она замирает, руки чуть дрожат, и, кажется, чуть дрожат и глаза... серые глаза и нежно-белая шея в разрезе олимпийки; и упавшая на лоб прядь; и это движение головой... — Наверное, я никогда не искала как следует... А если находила, то не понимала, что нашлось... У меня не было того, о чём вы говорите. — А у меня было. То есть, — лёгкая усмешка, — есть. И обязан этим я вам. Растеряна. И как! И этот холодок в глазах — реакция на грубость натиска, сейчас она скажет что-нибудь вроде: “Ну зачем же...” или: “Не надо так...” — Я обязан вам “Страстями по Матфею”. Сказано в самое время. Господи, а она-то подумала! Ей уже неловко за себя — за то, что она так подумала (читать в этих глазах — просто забава). Счесть его способным на столь примитивное заигрывание — она виновата, взволнована: в таком состоянии она не может молчать. Ну что вы (даже покраснела), достать пластинку — такая мелочь (это надо понять как извинение), другое дело — помочь чем-то действительно существенным... У них в школе есть девочка: врачи сказали, её невозможно научить ни читать, ни писать, но педагоги занимались с ней три года и всё-таки научили... Вот это не мелочь: когда об этом думаешь, кажется — глаза её подёргиваются влагой — кажется, не зря живёшь на свете... Девочка подарила ей самое дорогое... она вскакивает и, присев перед комодом, извлекает из нижнего ящика испещрённую каракулями тетрадку. Какой трепет — поразительно! Она действительно необычна, эта Марина Сергеевна... Вот, пусть он прочтёт: “Я очень рада”. Как мило, правда? Разумеется! Это так трогательно! Так прекрасно! Подарить человеку зрение... — Грамотность. — Да, да, конечно. Эта девочка обрела дар слова... это такое (ты опускаешь слово “оружие”), это такое сокровище! да что там, по сравнению с этим даром, сокровища!.. — ты тоже, кхе-кхе, взволнован, вскакиваешь с кресла, в котором так любила сидеть бабушка. — И всё это благодаря вам, Марина Сергеевна! Жизнь ради этого — это же... Вы говорите, говорите, перебивая друг друга: дарить детям счастье общения! спасать для общества тружеников! О!.. Ты виртуозно жонглируешь словами, они, словно молоки на сковородке, сверкают в масле и румянятся. И шипят. Потом вы, притихшие, непрестанно обмениваясь взглядами, слушаете Баха. Ещё кофе? Полчашки, если можно... А торт такой вкусный! В самом деле? Я очень рад. Очень рад, Марина, что угодил... А этот комод — антикварная вещь! О, вам нравится, да? Он такой безалаберно-живописный! Разумеется. Живописный. Очень. Наверно, тоже от бабушки? Ну, конечно! Длинный рассказ о бабушке; ещё пластинка — джаз; ещё кусочек торта. Вздох. Как жаль, но ты, кажется, засиделся... Поблагодарить — изящно, даже пылко — за всё поблагодарить. — Мариночка, столько тепла, сколько тут у вас, за какой-то час... — Ну что вы, какое тепло... — Когда постоянно на сквозняках, когда хронически зябко, то такой вот час... извините! Пауза. Ты одеваешься, ты отрешён, тебя мучит то, что внутри. И уже с порога, очень тихо: если ты попросишь позволения как-нибудь ещё послушать Баха, это не будет нахальством? — Нет. * * * Теперь ты хорошо знаешь, о чём говорить в следующий визит. Её работа — терпеливейшая, благороднейшая — разбивать лёд отъединённости: для этого нужен особый дар! Нет-нет, пусть она не спорит, он знает по себе — вот он, здоровый, не лишённый, так сказать, обаяния, вполне, хм, владеющий словом, бессилен перед отъединённостью. Между ним и сыном, умным красивым подростком — ледок. И жена — образованный порядочный человек, но... За всю их совместную жизнь — благополучную внешне — они так и не перешагнули разделяющего их барьера... Стравинский. Джаз. Блюзы. Проигрыватель изнывает под сурдинку, а ты всё говоришь... Глаза её трепетно распахнуты. Может, перед кофе он поужинает с ней? Есть селёдка. Сейчас она поджарит картошку, да?.. Спасибо. С удовольствием. И с удовольствием поможешь почистить картошку. Ты в кухне. Впервые в кухне, где проведёшь потом столько часов, облокотясь на подоконник... Ничего, если снять пиджак? Ну, конечно! Сейчас она засучит ему рукава. И надо надеть фартук. Нож не мешало бы подточить... У вас, Мариночка, и газ горит по-особому... нет, серьёзно, я чувствую себя у вас, как в крепости. Её глаза — вздрогнули. Они действительно вздрогнули! Вам... вам что-нибудь угрожает? Вздох. Ты отрешён, ты молча чистишь картошку: тебя мучит то, что внутри. Извините, расслабился — не хватает ещё засорять вам голову излияниями о своих невзгодах... Как масло брызжет! Он как любит — посуше, поподжаристей или не совсем? Охо-хо, если б он знал... Что его не любят, так это, увы, он знает. Активно не любят. В академии против него что-то вроде оппозиции — серости, от стенки не отличишь! а страшнее завистливой посредственности ничего быть не может!.. И пусть бы губили его работы, ладно, но ведь не дают расти его ученикам — прямодушным, смелым талантам!.. Если бы это помогло им, он пожертвовал бы всем... Порой охватывает такое отчаяние, такое... Её глаза. Не надо! пожалуйста, не надо так волноваться, Евгений... А за окном — пусть он глянет на фонарь — так красиво падает снег! А снег падает действительно красиво. Скоро он уйдёт туда, в снег. В ночь. В отчаяние. Евгений, не надо так, слышите... пожалуйста! Да-да, разумеется, он не будет больше говорить. Но он действительно уходит в безысходность... Отрешившись, ты медленно идёшь в комнату; верхний свет выключен. — В безысходность. — Евгений... Она, приблизившись, чуть отстраняется. Эта прядь поперёк лба. Ладони, касающиеся её плеч. Ладони, скользящие по лопаткам... Не надо... Она мягко пытается высвободиться — раз, второй... ладони, ладони... надо задёрнуть шторы — за ними так красиво падает снег. А селёдка была просто замечательная. И картошка в самый раз. И снег ещё много раз так же красиво падал за этим окном... Мариночка, ты не всегда... жила одна? Не всегда. Пауза. Блюз уснул — проигрыватель отключился, заласкав пластинку. Она была замужем. Меньше полугода. Он очень пил. В сущности, он очень несчастный, больной человек, а она тогда была молода, вспыльчива... Вот у её подруги сейчас такое же положение, но там муж, негодяй, ещё и подымает на Валечку руку. И всё же, когда Валя приходит и они тут сидят и обе плачут, она советует не спешить с разводом, держаться — ведь у них ребёнок, изумительно способный мальчуган. И восторг — раздражающий восторг — по поводу способностей чужого ребёнка. — Я сама так мучительно переживала, когда папа с мамой разошлись... По воскресеньям меня отпускали к папе. Когда надо было от него уходить, а он оставался со своей новой семьёй... кошмар! ревновала ужасно!.. Ты тоже мог бы сказать, как переживал, когда разошлись твои родители, мог бы сказать, что ты до сих пор не простил им той снящейся квартиры с дверями-великанами. — Мариночка, это дичайший наив — принимать столь близко чужие ситуации. У каждого своя ситуация, и... Её глаза тебя останавливают, мягкие, чуть улыбающиеся — улыбающиеся не тебе, — опять ты встречаешь в их зазеркалье, таком глубоком, пожалуй, даже чересчур глубоком, что-то закрытое для твоего понимания, явственно чувствуешь какую-то иную Марину Сергеевну. Она здесь. И она далеко от тебя. Очень. Это заставляет напрячься. Хотя тепло постели, казалось бы, должно лишь, усыпляя, баюкать. — Мариночка, эта непосредственность в тебе... так мила!.. Я это назвал наивом, прости, потому что, когда я это замечаю в себе, я именно так и называю: и без того трудновато, и без того издёрган, а тут ещё это сопереживание!.. И рад бы освободиться, но попробуй, если оно у тебя в натуре... Каскад слов. Она уже не улетает, она ближе, ближе. Ну, уловляй же! — Ро... родная, да?.. Скажи мне самое-самое... из сердца! — Это нужно тебе? Молча, ласково провести ладонью по её щеке, шее, груди. — Я расскажу сказку. Благодарно прижаться губами к её предплечью: что ж, он готов и к сказке. — Жил-был кузнец, молодой, сильный. Однажды в лунную ночь к его кузнице подскакала юная всадница, потребовала подковать её лошадь. Кузнец восхитился девой и принялся умолять, чтобы стала его возлюбленной. “Я — дочь Богини Луны, — заявила та, — и если снизойду до тебя, ты понесёшь наказание!” Кузнец вскричал: “Если меня не ждут смерть или телесные муки, я согласен!” Наездница снизошла... Когда потом она вскочила на коня, молодец спросил, явится ли она к нему ещё? “Жди!” — крикнула дева и ускакала. А поутру случилось... Кузнец взял клещами подкову, и вдруг та сделалась идеально круглой. Столь круглой, что не пришлась по копыту. С той поры так делалось всегда. У него перестали ковать лошадей. Он начал голодать, как вновь прискакала всадница. Кузнец страстно обнял её. “Тебе нравятся мои подковы? — спросила она. — Ты счастлив наказанием?” — Счастлив-то счастлив, — отвечал он, — да было бы чем добывать пропитание”. — “Ну, это просто! — улыбнулась дева. — Один мой поцелуй — и тебе никогда не придётся думать о хлебе”. “Тогда люди скажут — я живу воровством...” И был ему ответ: “А я могу полюбить и вора!” * * * Едва не содрогнулся от озноба. В расслабленно-прибалдевшее тело впились леденящие подковы. “Вора! — кричало в мозгу и повторялось, повторялось. — Глумится! О, как глумится!” Она рванулась от его судорожного вдоха: — Что ты? Напрячь всю волю, чтобы руки не сомкнулись на её шее. — Спасибо за остроумную притчу. — Я не понимаю тебя. Играет?.. Она неспособна играть. Или... Её долгий, нежный поцелуй. Ты отвечаешь, и это кошмарное уходит. Она сказала не больше того, что сказала! Вы обнимаетесь, поцелуи, поцелуи... “Глупенькая, — говоришь ты мысленно, — а я уж... охо-хо!..” — К чему эта сказка? — Ты просил — из самого сердца... Упоить её нежностью — “демонстрация полового альтруизма”, ей горячо... ей лучше и лучше. Её подвижные ягодицы — стыдливо-взволнованные (поздравляешь себя с найденным эпитетом!)... стоны или голубиное воркование? Ну застони же как следует! Восхищена. Минуты после экстаза. А сейчас принести ей попить... целует твоё запястье. — Собственно, а почему у тебя в сердце... э?.. — Эту сказку мне рассказал педагог. Он говорил: если тебя полюбила богиня, не стыдись делать то, что никому не нужно. Ведь даже если ты был вором, то ты уже не вор, ты — Влюблённый!.. Он думал: то, что он вкладывает ученикам, им, как это ни жаль, может, и не понадобится... М-ммм... кажется, ты скрипнул зубами; спазм не отпускает челюсти: “Разубеждала?” * * * Педагог теперь уже стар. Это давно и тяжело страдающий человек. — Он был самым-самым близким мне человеком... — Что же сейчас? — Он далеко. Жена настояла, чтобы они уехали как можно дальше. Он — в Южно-Сахалинске. Ты нервно вытянулся. “Однако эта постель повидала... старый, тяжело страдающий (чем?)... уф-ф!” Выпускаешь рой боевых пчёл-слов. Луна — это неестественность, тлен, разложение, опасные болезни... — Он стоически переносил болезни, — шепчет она, — о, как держался! Как он умеет, болея, жить! Он чутко воспринимает Луну... — Потому что он — духовный, эмоциональный вампир. Слыхала о таких? Ты наверняка сказал правду. У старикашки стоило бы поучиться. Не слетать ли на Сахалин? Быть вампиром из сильных в стране, где вампиризм скрытно-священен и в этом качестве переживёт любые её разломы и видоизменения... Она успокаивает твою ревность: ну что ты?.. милый, родной... И тут же о педагоге: он так несчастлив! его любимая дочь не любит его. А у тебя сын — в девятом классе заделавшийся шлюшкой ради перспектив, проворный мальчик с начертанным на круглом заду: “Коммунизм — это молодость мира!” Сказать ей — и вулканическое сострадание выметет из сердца старичишку, выметет всё и вся, и твоя необычная женщина станет, наконец, — твоею. * * * Чтобы не сказать (ну, почему?! почему — нет?..), ты, вскочив, спешишь одеться и — в ночь. Вернее, к Балакину. Там ещё пьют. Впрочем, лишь пять минут первого. Из прихожей слышно, кто-то в кухне читает: О, пенная чалма — луны хмельной кума, — обвей чело морозящим парком! Дай выпить злую смесь: невинность, боль и спесь — и в чувстве объясниться матерком... Вот и отклик на то, что, перекипая в тебе, погнало в бег. Воле, гудящей от силы, всегда что-то откликнется... Ты среди пьяных и полупьяных пьёшь свой крепкий очень сладкий чай — весь в обаянии мысли о смеси: “Невинность, боль и спесь...” Простота и ясность! Да, но, казалось бы, что нового? А вот, поди ж ты, рад как находке... И тут же и вторая находочка: его беда, что он не из тех, кто способен объясняться матерком — а не именно ли так нужно сказать, дабы в неё проникло: она должна быть всецело его... Только такой — такой безоговорочно! — она ему смертельно необходима . И если не станет — вся система сломается. Рухнет Система! Страна ввергнется в хаос землетрясений... Луна, друг мой, Луна... Сжимая дрожащей рукой стакан, он потягивает чай, уговаривая себя не сходить с ума. * * * Сделать ставку на время. На терпение. Острее, нервнее рассказывать при каждой встрече о кознях коллег — чего они хотят от него? самоубийства?.. Она во всплеске сострадания. Весь её порыв — порыв птицы — устремлён к нему. Женя, какое напряжение ты выносишь!.. Она утешает преданно, самозабвенно. А в следующую встречу вдруг: “У Валечки такая беда! Муж начал пропивать вещи. Ты представь, в каком она положении — мало того, что не приносит зарплату, теперь ещё и вещи... а у неё ребёнок на руках...” Она в слезах, она мысленно с подругой, и он должен, поскрипывая зубами, жарко сочувствовать этой несчастной Валечке. А потом начинать всё сначала: интриги коллег; зависть; безысходность. На помощь всю изощрённость мимики! Голос выбирает соответствующие интонации. Она должна — должна, наконец! — проникнуться чувством, что ты и Валечка — совершенно неудобоваримое сочетание. Ты не можешь делить её ни с с кем другим. Порой ты, казалось бы, у цели — она безраздельно твоя. Сладкие часы вознаграждения. Вы на концерте. Фортепиано. В филармонии — трое-четверо из твоего окружения, заблаговременно, как бы ненароком оповещённые тобой. Ты знакомишь её с ними в фойе, намеренно знакомишь в её высочайшие минуты — минуты упоения музыкой. Она искрится счастьем. Приятели не видали ничего более восхитительного. Она и ты — верх изящества!.. Жить в любовании, в обладании ею — это почти победа... и: — “Милый, у папы тромбофлебит, а его жена в отъезде, я должна отвезти ему суп. Подожди, пожалуйста, ладно? Я только туда и обратно, мигом, возьму такси”. У папы, помимо тебя, двое взрослых детей, Мариночка, и, наверное, он не сидит без супа, твой визит ему нужен так же, как нужны твои визиты маме с её очередным мужем — раз попытавшись это сказать, ты не рискуешь повторять. Тем паче что всё равно в следующую встречу опять будет Валечка. Или другая подруга. Или школьный приятель, сломавший ногу и вдруг вспомнивший существо по имени Марина. Или возникнет одинокая пенсионерка — героическая в свои восемьдесят шесть! — Александра Савельевна, которой нужно помочь подобрать пальто... А потом она принесла замерзающего голубя, и, глядя на неё и птицу, ты почувствовал: все ваши с нею часы скользнули в прошлое по зеркальной глади — холодной и непробиваемой, — и за гладью осталась недосягаемой та, другая Марина Сергеевна. * * * Сидеть, облокотясь на подоконник, смотреть в угол между посудным шкафом и стенкой — на птичий клюв и сверкающий камешек глаза (голубь, когда вы с ним одни, упорно забивается под батарею), — смотреть в муке сомнений: разобьёшь ты, наконец, зеркальную гладь? Холодную и крепкую. “Такое напряжение выносить!..”, “И постоянно, постоянно...” — “Это твой голубишка виноват. Он меня гипнотизирует”. — Мариночка... я у тебя... останусь. Слова человека-секретера. Ума-накопителя. И всё то, от чего ты ушёл сюда. И покоробленный тёмного дерева комод в полкомнаты. Комод-динозавр. Её взгляд. Серые глаза и зеркальная гладь. — Ты не поняла, Мариночка, я совсем остаюсь. — Да. Твой шаг к ней. И, наконец, прильнувшая фигурка. Нервно потираясь о её плечо, ты видишь в окно церковь с двумя голубыми куполами. Она сказала: “Да”. Пусть без всплеска. Но она сказала (как будто она могла сказать что-то другое!..), сказала, и ты проникаешь в её глаза и свободно осваиваешься в их зазеркалье — теперь ты уже не встретишь там ничего тревожного... Ты слышишь в себе сухой щелчок — движение началось — и, отстранившись (как ты ценишь эту свою способность глядеть на себя со стороны!), любуешься отлаженностью собственных мимики и слов. И вдруг чувствуешь, насколько они излишни — слова о твоей одинокости. О пустоте и холоде. О том, что от безысходности тебя может спасти лишь она. И без того всё понятно. Понятны твоя одинокость. И пустота, и холод внутри и вокруг. И безысходность. Ты умолкаешь, и на тебя обращается весь её порыв — порыв птицы. Твоей птицы. Её жалко-расстроенный, почти плачущий взгляд из-под русой пряди: она оставит тебя на полчаса (только на полчаса!) — завезти знакомому художнику рисунки её ученика, вдруг у него талант? — а занятий у неё сегодня не будет. Прикосновение её рук, губы. А сейчас она переоденется — отвернись, пожалуйста (такая уж у неё причуда), ладно? А без неё ты можешь послушать пластинку... Конечно. “Страсти по Матфею”. С большим удовольствием. Её улыбка. И это движение головой, которым она отбрасывает со лба прядь... В прихожей ты накидываешь на неё куртку, и вдруг она выскальзывает у тебя из рук, делает шаг в кухню, и ты слышишь: — Коленька остаётся один... Коленька меня подождёт, ладно?.. Я скоро! Она и птица, растопырившая крылья. И щелчок замка в двери. Скудноватая квартирка, кресло, в котором так любила сидеть бабушка... на креслах комнаты сереют, хе-хе-хе, ваши джинсы, вот вы ушли, и день так пуст и сер... Ты вытягиваешь из ряда пластинку, с которой всё началось, — как она сейчас хрустнет!.. но вспомнив о другом, ты почти бежишь в кухню, рука нашаривает под батареей голубя. Птица, вырвавшись, мечется по кухне, таранит оконное стекло раз, второй, третий... и вновь спасается из готовых схватить её рук. Выдернув шпингалет, ты с треском распахиваешь окно, яростно машешь на птицу, гоняешь её по тесному пространству кухни, пока она, наконец, не уносится в холод. Тебе уже не смотреть в этот угол, облокотясь на подоконник. Вот вы ушли , и день так пуст и сер!.. Теперь остаётся поскорее спуститься во двор, пройти по тропке между грудами грязного снега и, подавив желание оглянуться, ускорить шаг. * * * Рассказ “Страсти по Матфею” опубликован в журнале “Родная речь” (N 1/1998, Hannover, ISSN 1435-7712), а затем в сборнике под общим названием “Близнецы в мимолётности”. (Verlag Thomas Beckmann, Verein Freier Kulturaktion e.V., Berlin — Brandenburg, 1999).