Аннотация: Рассказ с конкурса «Уши-Лапы-Хвосты», 2005 на proza.ru Лучшие рассказы, попавшие в Полуфинал --------------------------------------------- Владимир Сачков (Сова2002) Судьба Риголетто расcказ P.S. — Ну, здравствуй, дружище! Как быстро ты вернулся. Чем же тебя обрадовать? Накормить мясом, отнять горб или показать лицо твоей матери? — Дай мне боли. Я к ней привык. Жизнь далеко немногих из нас достойна описания. Ещё меньше тех, чья смерть оставила след в наших сердцах. Между появлением живого существа на свет и его уходом существует разрыв. Он заполняется мягкой прозрачной субстанцией, которая называется судьбой. Она легко ранится осколком чужого разбитого зеркала. И, если принимать слишком близко к сердцу чью-то судьбу, то достаётся и тебе — царапина или глубокий укол. После таких случаев на сердце остаются шрамы. На всю жизнь. Они-то и не позволяют нам забыть о боли. Не о своей, а о чьей-то. Его жизнь была такой же короткой, как и этот рассказ о ней, а его боль тянулась бесконечно, потому что складывалась из сотен тысяч секунд. Но при этом я ни разу не видел, чтобы он плакал — значит он был настоящим мужчиной. Да-да, мужчиной, хоть Господь и поместил его до появления на свет в чрево обыкновенной собаки. Сначала о том, кто его спас. В юности его называли Железо — это потому, что он ещё в том возрасте был необычайно силён и ловок, и на вопрос: обещаешь? — всегда отвечал — железно! — и ничего не исполнял. И потом, после армии, когда он, накручивая «солнце» на турнике, сорвался и сломал позвоночник его продолжали называть Железом, потому, что он выжил, хотя врачи, осмотрев травму, сказали, что он не протянет и недели. Пролежав полгода, жадный до жизни больной сожрал весь запас обезболивающих средств палаты на год вперёд, и тогда администрация выставила его из больницы. Первое, что он сделал, когда вышел — купил бутылку вина. С тех пор он пил очень долго и каждый день, пытаясь унять постоянную боль в спине. Двадцать пять лет река из дешёвого вина вливалась в грубую глотку, ежесуточно убивая способность выговаривать слова. Скоро в его лексиконе остались только междометья и мат, не считая долгих пауз с выпученными глазами. В гараже, где он работал крановщиком, его стали называть Сараем. Он с виду и походил на сарай, с кучей хлама в голове, в которой никогда не сыщешь нужной вещи. Но в пятьдесят лет, встречая юбилей в кресле деревянного покосившегося нужника, он решил круто изменить личную жизнь. Собрав немногочисленных друзей возле туалета, которые тут же, в бурьяне, жарили шашлык, он торжественно объявил, что с завтрашнего дня бросает пить. В доказательство юбиляр допил портвейн и разбил стакан о фундамент соседского дома. Над ним, конечно, посмеялись и не поверили. А зря! На этот раз он выполнил своё обещание. С тех пор я десять лет вижу его трезвым. С тех пор я называю его Дядей, а соседи уважительно — Юрий Васильевич. Юрий Васильевич Носов в рябом пиджаке, старой колхозной фуражке и в очках без одной дужки пошёл прогуляться в весну. Заодно и решил прикупить чего-нибудь в хлебном магазине. У него было прекрасное весеннее настроение. Он как раз прикрывал за собой калитку, насвистывал и изредка выпускал газы в такт незатейливой мелодии, когда я, выйдя на улицу, окликнул его: — Эй, Дядя! Куда собрался? Дядя сначала громкой кодой из штанов завершил исполнение, а потом, не торопясь, обернулся и выкрикнул: — Не закудыкивай мне дорогу, Дядя! Меня он тоже называл Дядей. Это слово было коротким и оно ему нравилось. — Но мы же договаривались на сеанс! Сеансами у нас называлась игра в шахматы и в нарды. — Ты, это… не уходи никуда. Я, это, скоро вернусь. Ага. Хлеба куплю. А ты, это, подожди. Я привожу в тексте только цензурные слова, так что половину его обращения ко мне пришлось выкинуть, хотя он и сам старается — иногда заменяет мат универсальным словом «это». — А ты подожди, — и он, не спеша, побрёл по тротуару. Я подошёл к калитке, уселся на согретый солнцем овальный серый камень, пристроенный к забору, и скоро приятно отяжелел от тепла и света. Куст сирени надо мной вот-вот собирался распустить пахучие цветы и только ждал вечера. Какая-то букашка возилась под ногами, накручивая круги, я тупо наблюдал за ней, пока справа, из-за угла не показалась знакомая, слегка скривленная на один бок фигура. Он шел быстро, косолапя старыми рыжими сандалиями сорок пятого размера. Хлеба не купил, зато принёс с собой кое-что другое. Подойдя, протянул мне сдвинутые руки, а потом осторожно раздвинул ладони. И тогда я увидел его — маленький мордатый бегемотик с мягким мышиным телом. Он лежал на боку, подобрав слабенькие короткие лапки, часто дышал и попискивал. Его тёмно-коричневые маленькие глазки только-только открылись и, скорее всего, ничего ещё не различали из того чёрно-белого кино, которое предстоит увидеть каждой собаке. — Вот, это. Ты видишь, что у меня есть? Кувалда сверкнула железной улыбкой. — Где взял? — любопытствовал я. При этих словах широкая нижняя челюсть угрожающе сомкнулась с верхними зубами и он, сузив губы прошипел: — У, сссука! Оглянувшись назад, он послал кому-то матерное проклятие. Потом, подойдя к калитке, толкнул её плечом и боком протиснулся вперед. На него тут же упал ржавый уголок, шестьдесят третьего размера, прислонённый к забору с обратной стороны. Дядя отбил его плечом, уберегая драгоценную ношу, а я, подхватив уголок, поставил его на место, то есть, в вертикальное положение. Через захламлённую всяким мусором короткую асфальтированную дорожку подошли к порогу. Дядя потянул на себя ржавую ручку легкой дощатой двери и шагнул в полумрак небольшого саманного дома. Внутреннее его состояние и содержание мало чем отличалось от полуразвалившегося сарая, стоящего неподалёку. Вслед за хозяином я вошел в коридор и остановился на давно уже некрашеном полу, по которому расплелась целая сеть из разных проводов: от трех полуразобранных телевизоров, стоящих один на другом, старого радиоприёмника, двух самодельных колонок, валяющихся под ногами и просто коротких кусков истоптанных шнуров. Стол вперемежку с грязной посудой был завален ржавым инструментом шестидесятых годов. Дядя любил всякую технику. Но по большой части он разбирал. Посреди всего этого барахла стоял ещё один небольшой низкий столик, на котором мы играли в шахматы. Дядя перегнулся через него и достал единственный в доме стул (остальное — были табуретки). Он придвинул стул к закопченной газовой плите и осторожно положил на потертое сидение маленький подарок весны. — Ага. Это… Прикинув на глаз, подумал, что чего-то не хватает. Тогда открыл духовку и, вытащив оттуда грязную тряпку, подстелил её под младенца. — Во! Вот так ему, это, хорошо. Ага. На чугунном лице снова показалась улыбка. Он потёр толстые шершавые ладони и пошёл в смежную комнату. Вернулся с раздолбанными самодельными нардами, поигрывая двумя большими зариками. — Давай, садись, — он придвинул ко мне низенькую табуретку, — в эти сыграем. Я сегодня в шахматовичи играть не буду — думать, это, не охота. Расставляя в ряд дырявые от частого употребления пластмассовые шашки, он всё время посматривал на щенка. — Дышит, падлочка. Ну, дыши, дыши. Ага. А мне всё же было интересно. — Так где ты его взял, Дядя? Он уже сделал первый бросок и, нахмурившись, ответил: — Где-где? Нашёл, это. — Где нашёл? — В мусорном баке, — буркнул он. — Как это? — удивился я. — Да так это! Дядя бросил игру и стал объяснять: — Там, знаешь, это, не доходя до хлебного, стоит мусорный, это, как его, падла? — Мусорный бак? — подсказал я, зная, что слова у него теряются сами собой. — Ага! Прохожу мимо, это, слышу — что-то пищит. Ага. Оттуда, падла. Я, это, туда. Пошуровал, пошуровал, а там ещё эти были, от картошки, как их? И от кефира, и от майонеза, и, это, камни и железки и помидоры кислые и капуста и эти, как их? Ага. А под низом — этот, — он указал толстым пальцем на щенка. — Ну, я его, это, — оттуда. И — ага, почистил. И это, с собой… — Взял? — Ага, взял. Потом он вытянул вперёд здоровенную лапу, сотворил зверскую физиономию и, отблескивая поломанными очками, вопросил: — Ты представляешь?! Какая тварь его, это, туда закинула? Ага. Убил бы гада! Он же мог, это, как его… — Задохнуться? — Ага! Нет, ну живую тварь, это, — в мусорный ящик! Убил бы! У, гады! — ругался Дядя. И стучал кулачищем по колену. Я не завидую тому, кто это сделал, если бы он в тот момент попался Дяде на глаза. Не смотря на шестьдесят лет и поломанный позвоночник, он был всё ещё силён. — Ну-ка, это, посмотри, он спит? Я нагнулся над маленьким, часто дышащим комочком, и, заметив, что щёлочка глаза плотно закрыта, утвердительно кивнул головой. — А что же он, падла, пищит? Может он, это, жрать хочет? Дядя встал и тяжело зашаркал к небольшому навесному кухонному шкафчику над столом. Он дёрнул за створку и оттуда неожиданно выпало старое радио. Из него на ходу посыпались шестерёнки от будильника. Дядя ругался, видя, что радио, отскочив от стола, упало на пол, но продолжал копаться в шкафу, отыскивая нужный предмет. Потом обо что-то укололся, подфутболил с досады радио и вытащил шило. Его он тоже забросил в угол, но потом, всё-таки, нашёл, что искал. Он показал мне соску. Старую пыльную соску. Он подёргал её пальцами, облизал, и обратился ко мне: — Знаешь, что, Дядя? Иди-ка ты, это. Домой. Мы уже всё, играть не будем. Ты видишь, мне, это кормить надо. Понял? Ага. — И стал искать в холодильнике молоко. Так у ребенка появилась мачеха. Она подогревала для него молоко, а он пока спал, спал тревожным младенческим сном без образов, только неяркие вспышки света часто возникали в закрытых глазах — это была зарождающаяся вечная боль. Она пока ничего не значит и почти не существует. Она — такой же младенец, как и он. Эти двое ещё не знают друг друга. Но они будут расти вместе как неразделённые сиамские близнецы. Вместе будут крепнуть, вместе взрослеть, но страдать будет только один, потому что только он сотворён из мяса, костей и нервов, а она — как душа — неуловимая, без формы и без образа, сознавая свою безнаказанность, каждую секунду будет убивать и уродовать его. Она будет резвиться. * * * Три месяца он не вставал на ноги. Ел очень мало и рос тоже очень мало. За три месяца из щенка вырастает половина собаки, а он не вырос и на одну четверть. Дядя пытался собственноручно ставить его на четыре лапы, но тоненькие хилые конечности без мышц болтались как тряпки и больше напоминали не собачьи ноги, а картонные ножки марионетки без нитей управления. Он не любил подобные процедуры и всякий раз, когда Дядя (терпеливый санитар!) подходил к нему с намерением проделать очередной сеанс, он уже чувствовал это и начинал жалобно верещать. Дядя осторожно брал его грубыми руками, но при первом же прикосновении к хилому тельцу щенок взвывал и продолжал голосить до тех пор, пока его не оставляли в покое. А Дядя, в очередной раз, потыкав инвалидного ребёнка в пол, плевался и ложил его на место. — Никак, падла, не хочет стоять. Ну, ничего. Завтра, это, ещё попробуем. Я удивлялся — откуда у этого железного дровосека столько терпения? Два месяца он кормил щенка из соски и убирал за ним. Несколько раз я видел, как он, высунув кончик языка, толстым пальцем неуклюже подпихивал ему под нос мягкие крошки хлеба и кусочки варёной колбасы. Но у щенка совершенно отсутствовал аппетит. Иногда Дядя насильно кормил его и, действуя тем же самым пальцем, заставлял проглатывать пищу. Он жил в первой после кухни комнате, справа от прохода, на полу, на старой фуфайке. Я заметил, что спал он только на правом боку. Он и жил на правом боку, немного привалившись к стене. Не было минуты, чтобы он не попискивал, а иногда нервно взвизгивал, и это взвизгивание напоминало человеческий звук — ай! — Да что это такое? — недовольно ворчал Дядя, — ни днём ни ночью не, это, не затыкается. Всё пи-пи, да, это, пи. — Может, у него что-то болит? — предполагал я. — Конечно, болит. Ага. И я знаю что. У него, это, позвоночник сломанный. — Откуда ты знаешь? — Я знаю! — громко заявил Дядя, — у меня тоже было такое. Ага! Так что, я знаю, — и так твёрдо посмотрел на меня, что я понял — действительно знает. — Так что же делать? Надо же как-то лечить? — Никак ты это не вылечишь. Оно или заживёт или, это, не заживёт. Проходили дни, но «оно» не заживало. Щенок продолжал свою малоприятную лежачую жизнь. Боль его не оставляла, но он стал изменяться. Сразу после шеи, над лопатками, я заметил небольшой горбик. И однажды, в конце лета, когда мы вечером играли с Дядей в шахматы, а за открытой дверью кухни шумел дождь, Дядя вдруг снял очки и посмотрел вправо. Я тоже посмотрел туда и на полу, в проходе, увидел удивительную вещь — там, шатаясь на слабых ногах, стоял Дядин выкормыш. Стоял! Он стоял, как-то, боком, размером был не больше взрослого котёнка и смотрел на нас грустными глазами Пьеро. — Ух ты! — изумился дядя, — он пошёл! Он, это, пошёл! Ну, иди сюда, падлочка, иди. И Дядя, сияя ржавой улыбкой старых зубов, поманил его к себе. Он умильно наблюдал, как его чадо, немного поколебавшись, двинулось в первый путь. Раскачиваясь и невпопад перебирая лапками, оно боком пробиралось к прородителю. А тот подбадривал, помогал каждому шагу: — Вот так! Вот так, ну, ещё раз, это. Во-о, молодец! — Смотри-ка, идёт, — радовался я вместе с ним. — А как же! У него теперь свой ход. Это не ход, это пароход! Ага. Юный инвалид понял, что доставил радость людям. Он и сам хотел улыбнуться, но не получилось. Он очень хотел повилять хвостом, но не вышло — тоненький обрывок бечёвки не желал слушаться. Дядя хотел погладить его по холке, но он предупредил: — Ай! Дядя одёрнул руку, а потом, всё же, осторожно, одним пальцем потёр его между глаз. — Как ты его называешь? — спросил я. — Да никак, — пожал плечами Дядя, — кутя — и всё. — Так нельзя. У собаки должно быть имя. — Да? Ну и что ты, это, предлагаешь? Я думал не долго. — Риголетто! — Риголетто? — переспросил Дядя, — эт что за хрен? Я стал пересказывать ему оперу Верди, но, чтобы не слишком утомлять, начал с финала, когда на руках у горбуна умирает несчастная Джильда. — У горбатого, говоришь, дочка померла? Ещё и Джильда! Вот это имя собачье. А Риголетто, это, что? Какая-то Рига и какое-то лето. Тьфу! Я настаивал, уверял, что Риголетто самый известный в мире горбун и он, в конце-концов, согласился. — Понял? Ты будешь Риголетто, — сказал Дядя щенку. Тот утвердительно кивнул. Кажется, имя ему понравилось и, кажется, с этого момента он стал осознанно тащить по жизни свой горб. Всю осень и половину зимы я провёл вдали от дома, но в январе работа отпустила. Я вернулся и, соскучившись по Дяде, решил его навестить. Стряхивая на пороге снег с сапог, услышал за дверью какой-то звук, похожий на лай. Риголетто! Вошедши, увидел Дядю — тот зашивал сапог, а посреди кухни, опять же, в окружении старого хлама, пошатываясь, торчал Риголетто. — Га!… Он не закончил короткого собачьего слова, закашлялся и запричитал от боли — нечто похожее на ай-ай-ай. Он вырос, но, всё равно, размером был не больше кота и, по-моему, обрёл окончательную форму. Туловище у лопаток было согнуто почти под прямым углом влево, и напоминало живую букву Г, а над головой возвышался большой горб, под которым на меня из-под маленьких серых бровей смотрели два тёмно-коричневых шарика — глаза. В этом взгляде навсегда поселилось страдание. Он меня узнал и, сморщив нос, молча подобрался к ноге. Голова почти срослась с горбом, отсутствие шеи не позволяло ей двигаться. Иксообразные хилые ножки с длинными когтями разъезжались в стороны и с трудом удерживали небольшое тельце, покрытое короткой шерстью рыжего цвета. Напрягаясь, он взглянул на меня снизу вверх, так что внизу глаз показались белки. Ему было трудно так смотреть — ведь голова не двигалась, не поднималась, навсегда застыв в одном положении. Чтобы ему было легче, я присел. Осторожно погладил пальцем по лбу, между глаз. Горбатый карлик печально принимал ласку. — А-а! Вот тебе, Риголетто, и Дядя пришёл, — Юрий Васильевич тоже обрадовался моему приходу. Он отложил в сторону сапог. — Ну, что, сыграем? — Носов потянулся за шахматами, — и за одно, это, расскажешь, где пропадал. Мы играли, я ему рассказывал, где пропадал. И я на время забыл о Риголетто. Дядя мне жаловался, что на него напала «алегрия», что невозможно употреблять молочное, что от молочного у него распухает рожа и он покрывается пятнами, что не может найти лампу на телевизор и, что иногда достаёт старая боль в спине. Потом попросил у меня спички и, когда я резко поднялся, чтобы достать их, рядом со мной жалобно завизжал Риголетто. — Это он предупреждает, чтобы его не задели, — объяснил Дядя. И я понял, что такие случаи были. Дядя не смотрел под ноги, когда ходил. Видимо он не раз наступал на беднягу или задевал ногой. Я подозвал испуганного Риголетто и попытался успокоить — два раза осторожно погладил по спине, стараясь не коснуться горба. На третий он опять дёрнулся и заверещал: ай-ай-ай! Я не понял почему — ведь я совсем не давил на него. — Во! Вот так он всё время визжит, — показывал пальцем Дядя, — я думаю, это, у него позвоночник не правильно сросся. Ага. И ночью вот так и днём. — И из дому, это, не выходит — по ступенькам, это, слезть не может. А в руки, чтобы вынести не даётся, падла, визжит, как эта недорезанная, как её? Ага. Я коробку с песком поставил. Дядя показал рукой под ржавую раковину в углу: — Тугалет. Пока он говорил, Риголетто придвинулся к ноге правым боком и замер в таком положении, изредка поглядывая на моё лицо. Я чувствовал, как он дышит — очень тяжело, рывками. — Вот так он любит стоять, — комментировал Дядя, — так ему хорошо. А ты слышишь, как он это, дышит? И Дядя в усиленном режиме продемонстрировал, как он дышит. — У него, наверное, рёбра не правильно выросли. Они ему, это, в лёгкие давят. Я так думаю. Страдает он. Ему даже глотать больно. Поэтому мы, с ним кашу жрём. Ему варю и себе заодно. Эх, алегрия! За окном пошёл снег. Скоро мы закончили партию и я по морозному свежему воздуху отправился домой. На улице две соседские дворняжки играли в сугробе под фонарём. Резвились, брыкались, покусывали друг друга, отфыркиваясь от снега. Они радовались зиме. Чистый белый снег стирал с их шерсти будочную грязь и я подумал, что с ними вместе мог быть и Риголетто, если бы какой-то негодяй не сделал его калекой. * * * На свете была новая весна. Куст сирени над Дядиным забором снова собирался распустить пахучие соцветия и опять ждал только вечера. Рано утром я подъехал к знакомому дому и слегка посигналил — Дядя просил подвезти его на пригородный вокзал. Он приоткрыл дверь и крикнул с порога: — Ты, это, Дядя, заходи! Зайти к нему легко. Нужно стать на камень, нащупать на обратной стороне калитки шпингалет, отщёлкнуть его, потом спуститься и пройти в калитку. Справа вас ударит шестьдесят третий уголок — нужно подхватить его и поставить на место, в вертикальное положение. Потом нужно постараться не запутаться в ржавом буксирном тросе, пройдя его, немного сдвинуть влево грузовую тачку, перешагнуть через кусок рельса — и вы у цели. Я проделал всё это и ступил на порог. Дядя находился в последней комнате — пребывал на четвереньках перед фанерным шкафом в самой неудобной позе и пытался что-то достать из-под него. У него не получалось и он сильно ругался. Наконец что-то нащупал. — Ага! — и вытащил за шиворот Риголетто. Я думал собака взвоет от боли, но Риголетто молчал, взгляд его застыл, он был покорным и почти не дышал. — Что это с ним такое? — спрашивал Дядя, — Ещё с ночи залез под шкаф и сидит там. Ага. Никогда он под шкаф не лазил. Чего ему, это, там делать? Притих там и ага. А ну, пошли! Мы вышли, Дядя закрыл дверь на ключ, а Риголетто усадил на пороге. — Вот, пусть здесь побудет. На улице тепло. А я, это, вечером приеду. Ничего с ним не случится. Подождёт. Я выходил последним и закрывал за собой калитку. Приподнявшись, заглянул через забор. Риголетто нелепо сидел на заду, мелко перебирая передними лапами, и неправильно выбранный центр тяжести стремился его опрокинуть. Смешной показалась мне эта поза — может по этому я и не обратил внимания на его отсутствующий взгляд и на то, что он слишком часто облизывается. Мы оставили его и уехали. Мы спешили. Откуда мы знали, что оставили его умирать? Ближе к вечеру, возвращаясь домой, я остановился у Дядиной калитки. Став на камень, заглянул через забор — утреннее поведение Риголетто тревожило меня. То, что я увидел — поразило. Внутри всё замерло. Я зашёл в калитку и не почувствовал, как ударил шестьдесят третий уголок, запутался в буксирном тросе и споткнулся о рельсину. На пороге, привалившись к двери, лежал на своём горбу Риголетто. Он был мёртв. За оскалом мелких зубов я увидел лицо измученного старика. Оба его тёмно-коричневых глаза — шарика были открыты и смотрели в небо. В них навсегда остался страх. Да-да! Именно страх. Я не понимал. Почему страх? Ведь смерть убивает боль. Он знал, что смерть принесёт ему облегченье, свободу. Так чего он боялся? Я не понимал. Почему мне самому так больно, когда я смотрю на него? Что потерял я? Это даже не моя собака. Дядина. А Дядя еще не знает. Всего лишь год прожил он на свете. Один год — четыре сезона. Родившись весной, он так и не узнал запаха сирени. И летом не смог пробежать по утренней росе. Осенью он не увидел, как выросли помидоры в Дядином огороде. А зима холодно прошла мимо, не оставив в короткой памяти вкуса первого снега. Он не видел своей матери, у него не было детства, из ребёнка он сразу превратился в больного старика. Он не знал ни одного сородича из собачьего племени. Он не мог разгрызть самую мягкую куриную кость, — в жизни его не было даже самой малой собачьей радости. А что у него было. Страшная догадка пришла в голову. Боль! Как же нужно быть обделённым судьбой, чтобы ценить в своей жизни только боль? Неужели это ее он так боялся потерять? То единственное, что он познал в полной мере? Если так, то кто ему преподнес этот замечательный подарок? Кто-то из вас сделал его калекой. Я хочу спросить. Вы, разве, не читали Тургенева? А Чехова? А Джека Лондона? А французский лётчик, который победил в войне за ваше сердце, а сам сгинул в пучине Мирового Океана? Ведь он предупреждал, что мы в ответе за тех, кого приручили. Я вижу вас бесполезно учить доброте. Поэтому хочу дать только совет — обращайте внимание, хоть иногда, на то, что вы бросаете в мусорный ящик. 19 декабря 2002 г.