Аннотация: Одно из самых «философичных» произведений в творчестве Маканина. Повесть о том, как губительно для человека состояние «промежутка», когда он не может сделать выбор: между темным и светлым, той страной и этой, сном и явью и, наконец, правдой и ложью... --------------------------------------------- Владимир Маканин Утрата 1 Все знали, что Пекалов пьянь и промотавшийся и что затея его, конечно же, была и есть дурацкая; и все же он, подлый, хватал всякого за рукав и вопил: — Ну, ребята, кто со мной — ведь под Урал подкоп рою! И опять вопил: — Под самый Урал рою!.. В трактире нарастало недовольство; и поскольку Пекалов продолжал вопить, подручный Пекалова, званный Ярыгой, сначала делал знаки, а потом просто прикрывал ему ладонью рот: помолчи, мол, и не гуди, не время. (Пекалов дергался, мычал, но Ярыга держал его крепко.) А уже и пальцем показывали — пошли бы вы отсюда вон! Они пошли; и на выходе пьяный Пекалов врезался плечом в зеркало, оно не вывалилось, но трещина зазмеилась, а все те, что в трактире ели и пили, заорали ему вслед, чтобы отныне Пекалов ел и пил исключительно в прихожей, а далее ни его, ни тем паче Ярыгу не пускать. — И болтать тебе, Пекалов, сейчас совсем не время, — корил его Ярыга. Они шли к реке. Пекалов все время оступался. («О-ёй, — вскрикивал он. — О-ёй!») Он падал на колени в песок, подымался и стенал, что ему тяжело. Пекалов нес водку, а Ярыга свежекопченый окорок. День нагревался. Понизив голос, Ярыга говорил: — Потому что опять, Пекалов, у нас новость: упокойничек. — О господи. * * * Мертвый лежал возле самого подкопа, неровно рыжеволосый, в вихрах, с запекшейся на лице кровью. Песок налип на щеки, на глаза. Даже и руки не сложили ему на груди, нехристи. Это уж был второй прибитый — не много ли? «Как же погиб?» — спросил Пекалов, и ему, как и в тот раз, наспех и равнодушно объяснили, что в темноте кто-то ударил беднягу ломом то ли нечаянно, то ли счеты свел. «Как это в темноте?.. Я же дал денег на смолье. Неужели все выгорело?» — и Пекалову они, конечно, ответили: да, выгорело все. А свечки? — а свечки роняли да и, конечно, затоптали, выронив, в тесноте и в неловкости. Да и что ж ты сегодня какой — не веришь, что ли?.. Они объясняли сбивчиво. Их колотила дрожь, они не отрывали глаз от водки. Они уже столпились не возле Пекалова, а возле Ярыги — Пекалов дал знак, и Ярыга наливал им по полному стакану, принявший клянчил, просил еще, но Ярыга отправлял его трудиться: — А теперь, молодец, иди и долби землю. Или проще: — Иди и долби. Или совсем просто: — Ступай! После чего они, люди беглые, скрывались в зеве норы и час-два, а реже три долбили землю с охотой. Они долбили неплохо. Но затем им становилось не по себе. Из двух десятков беглых, трудившихся в подкопе, только Ярыга и мог пойти показаться в поселке, остальным было лучше отсиживаться и пьянствовать именно здесь, поодаль; воры и насильники, они долбили землю исключительно от безнадежности. Долбили они выдвинутой вперед парой: один бил киркой справа, другой слева, — потом они менялись. В тесноте подкопа приходилось сильно гнуться, сутулиться. За забойщиками по одному, редко по двое — в цепочку — стояли отгребалыцики, что перебрасывали землю от себя к следующему. Среди лязга ломов и скрежета лопат Пекалов приближался то к одному, то к другому, шепча: «Кто его убил? Как думаешь?..» — а тот пожимал плечами: не знаю. Работали при огарках свечей, было тускло, сыро, и Пекалова передернуло, когда он представил, как был здесь убит рыжеволосый. И что за злое баловство? Самое страшное состояло в том, что, если уж такой убивец завелся, он не остановится. Этот будет потихоньку убивать и убивать, пока народу в подкопе останется совсем мало и в оставшихся не вселится ужас, — вот тут ему, убийце, и сладость. Согнувшийся Пекалов пролазил меж ними и, видно, мешал копать, а еще и затоптал нечаянно огарок. — А что ж ты паскудишь?! — крикнул забойщик, будто бы во тьме Пекалова не узнавая, и пнул его ногой в сторону отгребалыциков. «Гы-гы-гы-гы!» — здоровенный отгребалыцик загоготал, прихватив за рубаху и за штаны, швырнул Пекалова дальше: забаву нашли. То пинаемый, то пихаемый, Пекалов выбрался из подкопа; он отряхнулся от земли и сел возле мертвого. Этому уже не больно. По лицу мертвого полз муравей, со щеки переполз на лоб, а потом на щеку, покрытую коркой подсохшей крови. Мертвый сам по себе Пекалова не очень заботил, но ведь на одного работягу стало меньше. Был живой, стал неживой, что поделаешь. Куда больше заботили деньги: Пекалов куражился, шумел, делал вид, что деньги еще есть, но это ж до поры. * * * В течение следующих двух дней он лишился Алешки. Кроме пришлого сброда и отпетых, нужен же был хоть мало-мальски знающий в работе человек, и потому Пекалов нанял и очень дорожил этим малорослым беловолосым мужичком, которого отовсюду гнали за свирепое пьянство. Но Алешка уже боялся обвала. Напивавшийся сильно и быстро, Алешка сразу же засыпал. Так получилось, что он лежал рядом с убитым, и они были похожи, спящий и мертвый. Один лежал, и другой лежал. Выскочив из кустов, жена Алешки, баба из тех, от кого скрываются, даже и не поняла, что рядом мертвый, — она растолкала Алешку, ухватила за ворот и сразу в крик: — Домой! Домой! Там отоспишься — у-у, пьянь! Она была в добротной кофте и в алой косынке. Пекалов сунулся было, но она зыркнула волчицей и замахнулась. Могла прибить: против нее Пекалов был хлипок. Прихватив Алешку, она толкала его, тыкала кулаком, дергала за уши. Она уводила его, крича: — И надо ж было мне, бедной, за пьяницу выйти! Алешка, уводимый, спотыкался. Наконец пришел он в себя — и вырвался, оставив в ее руках половину рубахи. Уходя она кричала: — Пьянь! Нашел бы себе стоящего купца да работал! И уж каким бы мастером стал! — И, конечно, тут она стала честить Пекалова, крикнула: выродок, мол, погибели тебе мало! На шум из подкопа повылазили пьяненькие работнички. Пекалов сказал им, чтобы зарыли мертвого, — они понесли его за руки, за ноги в дальние кусты, двое, а третий смотался в подкоп и выволок оттуда лопаты, чтоб зарыть. «Не забудь, малый, лопаты на место вернуть!» — крикнул им Пекалов, а они захохотали: для них замечания Пекалова всегда были слишком уж очевидные, лишние. Ярыга стал загонять сброд в нору: — Пора, ребятушки!.. — И крикнул Пекалову: прибери, мол, водку! Солнце уже жгло. Четверть с остатками водки стояла в тени, покрытая мокрой тряпкой, и спохватившийся Пекалов, поставив бутыль в сундучок, тотчас запер: тут нужен был глаз и счет. Спрятав ключ в карман, Пекалов убил на шее комара и предложил все еще сонному Алешке: — Ты лезь в воду. Ты искупайся! — А можно, — ответил Алешка. Двое, они плавали, фыркали и нет-нет поглядывали на ту сторону. Берег был далек. Пекалов все спрашивал, когда, мол, настанет момент, чтобы нам больше в землю не углубляться, и правда ли, что, как только пройдем полреки, уже можно будет копать вровень. Алешка важничал: — Давай, Пекалов, сначала пройдем полреки. Тогда поговорим. А когда пьянь и беглые, отработав три часа, вылезли на белый свет перекурить, Пекалов и Алешка остались под землей. В темноте, в самом нутре подкопа Алешка тыкал острым ломиком-щупом под ногами, а Пекалов держал свечу. Алешка втыкал через каждые полшага. — Слышишь, под нами камень какой — не пробиться нам глубже. — А если выше идти? — А выше — река на нас обвалится. Пекалов стал смеяться: не бойся, мол, даже и ребенку ясно, что мы как раз и пройдем меж камнем и рекой. Но Алешка, настороженный, все тыкал ломиком-щупом. «Ясно то, что обвал будет, — я же говорю, тварь, что мы, как крысы, потопнем», — вот тут, нервничая, Пекалов и ударил его: он не любил, когда поселковские, а за ними и всякий пьяндыга звали его тварью. Алешка схватил его за грудки: — Купчонок недоношенный, еще руку подымешь — ножом припорю! Свечка погасла, и Пекалов, торопливый, выкрикивал в темноте: — Да ладно, ладно тебе! Большое ли дело! Ну ударь и ты меня в морду, ударь, и ладно, а то сразу ножо-ом, — передразнил он. Когда выбрались, он закричал: — Вали на работу! А если Алешка пугать будет — не верьте. У меня, рванины, все обдумано: прошмыгнем под рекой, как нитка в иголку! Алешка смолчал. Но тут начал вопить Тимка, которого за кражу и утайку водки Пекалов лишил выпивки на весь нынешний день: — Дно проседает!.. От жгучей жажды Тимка купался беспрерывно. С камнем в руках он, задержав дыхание, опускался на дно над самым подкопом, оттолкнувшись от дна, он всплывал и опять опускался: он как бы плясал там с камнем в обнимку. Кричал Тимка сдуру, на дне была обычная тина, и, ясное дело, тина под ногами проседает, но когда Пекалов, ища поддержки, оглянулся на Алешку, тот промолчал, вроде бы дурака даже и поддерживая. — Дно проседает! — орал Тимка. И вот рассевшиеся на берегу там и тут пьяндыги заворчали: — Это ж куда ты нас, Пекалов, гонишь, это ты что ж — на смерть гонишь? Им вроде бы впервые пришла в головы мысль, что произойдет обвал и вода их в подкопе затопит. «Братцы, да что ж такое — неужто за шкуру трясетесь?» — лживо смеялся и подбадривал их Пекалов; он был перепуган; суетный, он не сразу понял, что хитрят, страх в них был невелик, зато же велико было давнее желание, чтобы он прибавил водки. Отчаянные людишки, они теперь кривлялись и выкобенивались. Улучили-таки свою минуту. И деться Пекалову было некуда: к вечеру он удвоил выдачу водки. На этот раз водку в бутылях и еду Пекалов и Ярыга из трактира еле приволокли. Тогда же Пекалов отозвал Алешку в сторону и прямо спросил: — Уйти надумал? — Надумал. — А ты, парень, слабак, — вдруг озлился Пекалов; от растерянности он сорвал голос, он шипел: — Иди, иди к своей лютой бабе, пусть утешит! Катись! Он и расчета Алешке не дал, теперь он экономил вдвойне. * * * Неудачливый и пустой, застрявший в малом поселке, Пекалов был пьяница и больше ничего: без денег, без имени, без совести. Он и пил-то без особого разгула или там удали: во всем серенький. И солдатка Настя при нем была безликая, никакая. — А вот я все думал, Настя... — разглагольствовал Пекалов. — А вот пройдет, Настя, много-много годов — а удивятся ли люди тому, что и в наше время было так сладко выпивать в постели, а? Приподнявшийся на подушке Пекалов наливал себе водки, а ей красного; полулежа они выпивали, после чего он в охотку курил. Он посмеивался, а она стыдливо натягивала на себя одеяло. — Чего ты прячешься в жару-то такую? — Страмно, — сказала она тихо. От болтовни Пекалов легко переходил к нытью. Он подумал о работягах, которых в подкопе все меньше. И пьяно вдруг заплакал: — Разбегутся они, Настя. Все сбегут... Ни черта не получится. — Ну и ладно. — Разбегутся... — Ну и ладно, говорю. Давай поласкаемся. Она и одеялко скинула, а он все плакал: на ребенка был похож, когда сильно пьяный. * * * Оставшийся без мало-мальски понимающего в деле человека, Пекалов хорохорился, бодрился, однако в конце дня из подкопа послышался гул голосов, шум, и когда Пекалов сунулся туда, навстречу бежали его пьяндыги. Обнаружилась течь: один из забойщиков почувствовал вдруг ожог — упавшая сверху капля была холодной, но показалась ему каплей кипятка. «Братцы! Каплет!» — крикнул он, после чего и началась паника. Пекалов останавливал их, кричал, уверял, что выдумки, его сшибли, наступали на руки, он визжал, а из темноты оставшиеся там пьяндыги крикнули: «А ты ступай сюда сам, проверь!»; весь дрожа, Пекалов пролез вперед, просунулся, и ему тоже капнуло горячим на лоб. Капнуло еще. Капли падали там и здесь. Теперь повалили к выходу все, Пекалов с ними — упускать их было сейчас никак нельзя. От реки веяло холодом, как и от земли. А на вечернем небе тучи натянулись к дождю. «Эка невидаль, — выкрикивал Пекалов, — ну каплет! С неба вон тоже каплет!» — но никто работать не хотел: дождемся, мол, утра, а там будет видно. Они и не посмотрели на небо. И конечно, они опять намекнули, чтобы Пекалов не жилил на водке: добавь, мол. Пекалов обещал все что угодно. Пекалов все еще дрожал. Ярыга тоже уговаривал; земля, мол, слоями идет, сейчас мягкая и потому сквозь нее каплет, а далее заново твердая, — давай, мужики!.. Но те стояли на своем: — С утра посмотрим. Накрапывающий дождик кончился — был мягкий закат; когда Пекалов прошел мимо той улочки, где жила солдатка, она уже была в огороде. Согнувшись, Настя ковырялась в размокших грядках. Пекалов легонечко свистнул — она оглянулась, а он уже шел мимо. Увидела. Он пришел в свой домишко, где и стены уже старели и где былую жизнь со всех сторон подтачивали ветхость, бедность, безденежье. И все же это был дом. Он глянул на портрет родителя: удачник! Да и брат, говорят, в Астрахани уж дела делает... А ему, пустельге, даже подкоп не дается. Ах, если в сделать, красивая могла бы выйти штука — на ту сторону Урала да и гуляй! Дальше этого «гуляй!» мысль Пекалова никак не шла: он и понятия не имел, зачем туда рыть подкоп, зачем там людям «гулять» да и где — на болотах?.. Оставив дверь открытой, чтобы в его отсутствие Настя могла войти, Пекалов отправился к богатому мужику Салкову. Тот жил близко. — Меблишку мою не схочешь ли купить? — Пекалов как вошел, так и спросил. — Нет. Салков еще не знал что и как, но он очень хорошо знал, что Пекалов тварь маленькая, знал, что он в разоренье и что падает, а уж если человек падает, у него можно задешево купить не только мебель. — И полдомишки моего, а? — спросил Пекалов, теперь и сам пробуя поддеть на крючок. — Полдомишки?.. И с места стронулось, а как только речь зашла о цене. Пекалов сказал, оборачиваясь: никаких-де полдомишек, дом продаю целиком и сразу, так и покупай, — берешь, что ли?.. — А деньги? — Деньги немедля, — раскрылся Пекалов. Деньги, мол, немедля, а купчую хоть и завтра. — Покупаю. Они поторговались, а потом и позвали человека быть свидетелем, после чего Салков сразу же нашел готовые и выложил: ах, богат как! Передав деньги, Салков еще и спросил: уезжаешь разве? к отцу небось и к брату? — Точно: к отцу и к брату. Дельце там есть. — Ну и верно, милый, верно поступаешь. Там ты развернешься вовсю. Народец-то у нас дрянь, уж какая дрянь непонимающая, а там-то ты развернешься! — льстиво пел Селков, пока Пекалов не ушёл. А едва хлопнула за ним дверь, Салков, конечно же, подумал, что этот недоумок, тварь эта развернется разве что в могиле, там все прямые лежат. Пекалов послал какого-то мальчишку за выпивкой и закуской, сам пошел домой. Настя уже ждала. Сидела и покусывала уголок платка, толстоватая, скучная, но не без красоты. Стать в ней была. А как выпьешь, кроме стати, ничего и не надо, считал Пекалов, сам еще молодой. — Ах ты, красавица моя! — стал восторгаться Пекалов, так как выпивку и еду уже принесли, и никто им не мешал, и предчувствие было хорошее. — Красавица моя! А ведь забудешь меня, как только деньги мои истают, а? — Он смеялся: мол, еще не завтра они истают, смотри — и вытаскивал кипы бумажек и потрясал ими, хвастая. Она молчала. Покусывала платок. Скромница. А, видно, понимала, что идет на убыль и что после сорения деньгами ему только и осталась она, Настя-солдатка, — он целовал ее, а она все скромничала, пока он не раздел силой, бубня о том, как, мол, нам хорошо, и как замечательно, и неужели в будущем люди этого хорошего в нас не поймут... В густых сумерках он стал собираться, выпроводил Настю и спешно вышел. Он шел, пьяненький, и пьяной памятью огибал дома. На окраине прибавил шагу. Чуть ли не побежал. Только выйдя к реке, он понял, что ночь, и что, конечно, никто в такой час не роет, и чего это он спешил — ах да, проверить! Гремя под сапогами речной галькой, он раздвигал руками кусты, а едва вышел к зеву подкопа — наткнулся на Ярыгу. — Ну?.. Не разбежались? — Нет. Спят вон, в кустах. — Слава богу! Шагнув на бугор, Пекалов сел там на камень и закурил, расслабившийся после спешки. Ярыга стоял рядом и смотрел на реку. — Все думаю — не затопит ли нас завтра? А может, не завтра, так послезавтра? — Вот еще! — сказал Пекалов. — Для того чтобы утопить таких дураков, как ты да я, зачем богу рвать реку, зачем, можно сказать, лоно портить? — Это верно, — согласился Ярыга. Теперь оба сидели рядом. Ярыга, завернувшийся в драный полушубок, тут же и заснул. Пекалову сделалось пьяно и радостно, он не отводил глаз от лунной дорожки: русалки, говорят, здесь водятся, пощупать бы одну. Покурив еще и полюбовавшись рекой, Пекалов полез в подкоп. Он несколько раз ронял свечку и вновь ее разжигал. Наконец он добрался до места, где вгрызались в землю, подошел: кап-кап-кап... — падало ему в протянутую руку. Сочится. Ах ты ж, речка-реченька. * * * На другой день стало страшно уже и не в шутку. Прорыли на пять шагов, только углубились, как вновь раздался крик: «Каплет!» — а в ответ: «И тут каплет!» Стали как завороженные. Если в пройденном месте капало мерно, то тут была целая капель: как с крыши в дождь, полосой капли падали и падали, поблескивая в пламени свечей. Пекалов кинулся к забойщику. Забойщик бил; по голой его спине бежали ручейки. — Ничего, братцы, проскочим — земля опять твердой будет, — уверял Пекалов. Тот, у которого бежали по голой спине ручьи, опустил кирку, отер пот и спросил: — Вверху-то твердо? — А? — Я говорю, лишь бы вверху твердо держалось. — Забойщик ткнул кулаком в свод над головой. Он ткнул играючи, несильно, но рука чуть не по локоть погрузилась в мягкую грязь, а как только он кулак оттуда вырвал, вслед плюхнула вода, как из нескольких сразу прорвавшихся худых ведер. Шум падающей воды напугал: толкаясь и торопясь, работяги заспешили к выходу — они мчались, натыкаясь на падающих, на лопаты и кирки, наступая на свечки, давя их, гася и продолжая бег в совершеннейшей уже темноте. У выхода они столпились — Пекалов, нагнавший, уговаривал их, выволок и выставил бутыль: мол, налью, мол, налью сейчас же. — Братцы, братцы! — взывал он, но не помогло. «Нам и в другом месте нальют!» — кричали уходящие, а Пекалов удерживал хотя бы тех, что пока колебались: — Да что вы! Да я щас сам туда полезу! Пример подам! — Он зажег трясущейся рукой свечку и полез, пришлось полезть, а они там, у входа, ждали. Сзади его нагонял Ярыга; оберегая рукой свечу, Пекалов плаксиво чертыхнулся: — Зачем их оставил — уйдут. — Не уйдут — я уж откупорил им, закусь выложил: пока всё не выжрут, не уйдут. — А ведь страшно, Ярыга... Они подошли к месту, где хлынула вода: она текла ручейком, текла послабее. Забойщик кулаком пробил дыру, а вода, видно, там стояла, скопилась в земле, вот и вылилась как из кармана, — они совещались, а вода все текла. Когда Пекалов приблизил свечу, Ярыга подставил ладони — огромные ладони в один миг наполнились водой. — Жуть какая, — сказал Пекалов. — А может, укрепить как-то можно? Ярыга кивнул: еще пьянчуга Алешка говаривал, что землю в подкопе можно крепить, скажем, кровельным железом, а даже и трубу можно соорудить для оттока воды. — Попробуем, — согласился Пекалов. — Конечно, реки это не удержит, но хоть страшно не так будет. — То-то и оно. Пекалов повесил свечу, воткнув острый крюк подсвечника в боковой свод. Он взял кирку — давай, мол, Ярыга, прокопаем малость, пока ручей не останется за спиной. Ярыга взял другую кирку. Пекалов бил с правой, а Ярыга с левой, а через полчаса они поменялись. Они долбили не спеша — лучше уж они, осторожные, пройдут это опасное место, где пьяный сброд, нервничая, мог бы наделать дел. Они прошли шаг, оба были мокрые с головы до ног. Но впереди не капало. Осмелев, они расширили горловину, и как раз послышались шаги сзади: отпетые людишки все же спустились в подкоп, может, они думали посмотреть на уже затопленных, на мертвых. Ярыга и Пекалов, спокойные, постукивали кирками. Они работали не оборачиваясь. Людишки тем временем сами оценили через полосу капель, что впереди сухо и спокойно. — Смените-ка нас, — сказал им Ярыга. Помолчали, потом кто-то из них подал согласный голос: — Ага. Пекалов и Ярыга вылезли, наказав, чтобы при работе в верхнем слое киркой не лупили, а стесывали понемногу глину лопатой. Мол, на глине-то вода и держится, не река, а вода. А река много выше. На бугре Пекалов и Ярыга открыли бутыль, выпили. Медленно жевали. Пекалов дал денег и отправил Ярыгу за листовым железом, горбылями и досками — он хотел послать кого-нибудь другого, а не Ярыгу, но была опасность, что тот, другой, с деньгами сбежит. Теперь на счету был каждый. Когда хлынула вода, ушли пятеро. — Ничо, — вслух размышлял Ярыга. — Зато остались уже самые отпетые: по ним казаки, да каторга, да еще веревка давно скучают. — Да и по тебе небось, но ты-то в поселок ходишь. Ярыга не ответил, только ухмыльнулся. С утра после очередной попойки стали сколачивать под землей стояки как для крепости, так и для спокойствия. Ярыга и Тимка рубили колы для подпор, остальные крепили и обшивали железом: в подкопе работали теперь веселее. В пугающих местах не только подперли, но и обшили досками верх, а также боковые своды. В перерыв даже и песню запели — давно не пели. Обтесывая жердину, Ярыга поманил Пекалова к себе и, когда тот подошел, под общий шум пьющих и орущих песню шепнул ему: мол, обнаружил убивца наконец, того, что двоих уже наших угробил. — Лычов, — сказал шепотом Ярыга, — он, сука. Я видел, как он сейчас обратную сторону у ломика затачивал. Махнет рукой вроде как назад — а человека нет. — Думаешь, счеты сводит? — шепнул Пекалов, разглядывая среди развалившихся на траве Лычова. Ярыга хмыкнул: «Какие счеты. Просто любит это», — и оба задумались, как быть и как сделать, чтобы никто в пару с Лычовым долбить землю не лез. И точно: после выпивки Лычов, играя глазами, по пояс голый, грязный, поднялся с травы первым и позвал: «Ну, кто со мной?.. Пошли!» — и тогда за ним не спеша, но и не мешкая, слова не сказав, пошел Ярыга. Он только мигнул Пекалову: придержи, мол, других — попьянствуй с ними еще. Придержать их было проще простого, никто в подкоп, или, как они говорили, в нору, не спешил. Пили и орали. Тимка с напарником даже и заснули, упившись. Ярыга через час появился и громко сказал: — А Лычов-то, сука, видно, сбежал! Нигде нету! — Да ну? Кинулись туда-сюда, поорали, позвали — нету. Кто-то еще и бранил его со зла. — А ведь был какой отчаянный, — разводил руками Ярыга. — Я-то думал, он дольше всех нас рыть будет. — Да и мы так думали! — говорили другие. Когда спустились в подкоп, Ярыга и Пекалов сначала отгребали, и Ярыга ему сказал: «Здесь» — и показал на боковой свод. — Смердеть ли не будет? — Не должен. Я его на шаг почти зарыл. Как в могиле. Еще и доска сверху. — А что, Ярыга, много крови на тебе? — Да разве ж то кровь... На смену они оба протиснулись вперед и взялись за кирки. Ярыга долбил напористо, даже и весело. Долбить и копать стало неожиданно легко — пошел мелкий камень. * * * Мелкий камень не прекращался, копать было легче, но зато пошли осыпи, да и сам вид мелкого гравия, а то и гальки пугал: казалось, что над головой уже проступает, обнажаясь, дно реки и что вот-вот все это рухнет и тысячи пудов речной воды хлынут такой лавой, что не только не убежать, но и не встать — убьет тяжестью. И каждый день случались сухие обвалы: земля глухо сотрясалась, ухала. Крепежный материал кончился. Пекалов подбадривал: купим, мол, купим еще, — пока Ярыга его не одернул: — Не бреши. Я ж знаю, что денег нету. Тех денег могло бы хватить, но после одного из глухих обвалов ушел Буров, а с ним еще один отпетый, с шрамами на голове и с не растущим волосяным покровом; ушли ночью. Они сбили с сундучка замок, взяли початую бутыль, а больше не взяли, боясь озлить и вызвать погоню. Но в придачу к початой бутыли, вытянув из-под сонного Пекалова узелок, они взяли деньги. В норе их осталось теперь четверо, считая и Тимку, который спивался все больше. Работали в пары: пара долбила, другая отдыхала. После все четверо отгребали, растянувшись и отбрасывая землю один к другому. Пекалов совсем пал духом. Он лег на пригорке и завороженно смотрел на ту сторону, где болота. — Молодой я. Неумелый, — говорил Пекалов, смаргивая слезы. — То-то и оно, что молодой, — засмеялся Ярыга. И вот тут Ярыга стал собираться: ухожу, мол, и я. Пекалов закричал: нет! Пекалов клял всех и вся. Лежа он бил кулаком по земле и ругал Ярыгу: не надо, мол, было обшивать подкоп досками и деньги тратить, не надо, мол, было убивать Лычова — из-за него и Буров с дружком сбежали. Ярыга засмеялся: дурак, они сбежали, потому что земля осыпается. Если уж ему, Ярыге, снится по ночам, как ухает земля, что ж о других говорить? — А вот мне не снится! — выкрикнул с обидой Пекалов, на что Ярыга только повторил: — То-то и оно, что молодой... Ярыга быушел, но захотел покурить перед дорогой, медлил, а тут из подкопа выскочил перепачканный Кутырь, он тряс своими тряскими черными руками и кричал: — Половину прошли! Полреки прошли! — Он кричал: — Полреки!.. Полреки! — Откуда ты знаешь? Не сбавляя голоса, Кутырь вопил, что он только что смерил — двести шагов!.. Еще Алешка, выплыв на лодке с тянущейся веревкой, увидел на свой наметанный глаз, что в обе стороны реки равно далеко, а после-то и посчитали, сколько в веревке шагов: двести — это половина реки!.. Когда смысл дошел, Пекалов тоже вскрикнул. Пекалов побелел лицом, он весь дрожал. — Ребятушки! Выпить! Давайте выпьем — полдела! Пекалов суетился, открыл сундук, метнулся к подкопу и вопил: «Ребята! Эй!.. Бросай работу — выпьем!» — а там только и был Тимка. Тимка вылез, кинулся, конечно, к водке, а Пекалов все звал и кричал в зев подкопа: «Эй, эй, ребятушки!» — пока не подошел Ярыга и не цапнул его за плечо: — Чего блажишь — нас всего и есть четверо, иль счет потерял! — Он оттащил купчика, а тот все подпрыгивал, кричал. — Ребятушки! — дергался Пекалов. — Водка теперь ваша! Не запираю! Ребятушки! — Вывернув ломиком петли сундука и сам замок, недавно починенный, он с маху зашвырнул и замок и петли в реку, только булькнули. А вечером Пекалов спешно отправился в поселок — денег, денег достану!.. Пекалова даже и в дрожь бросало при мысли, что теперь денег не хватит. В доме было темно; богатый мужик Салков никого из своих еще не поселил тут, однако запоры уже поставил новые. Пекалов знал открывающееся снаружи окно — он влез, двигаясь во тьме ощупью. Про одежду в уговоре речи не велось, и потому Пекалов собрал в узел одежду, что попристойней, взял шкатулку личную, а также хорошее ружье. Он быстро все это продал — он ходил по дворам торопливый, возбужденный, и ладно, что вечер, — вечером было не видно, какой он грязный. И все равно люди в глаза не глядели и цену давали быструю, как за краденое. Он посвистал в темноте под окнами Настю, а когда выглянула ее мать, обносившийся и грязный, он спрятался за дерево. Он шумно дышал. Потом Настя вышла. — Ой, какой ты... — сказала и все молчала, покусывая уголок платка. Он позвал ее к реке. Он пояснил: — Нет у меня теперь своего-то дома. — Знаю. Она прошла с ним по темноте совсем недалеко. Чуть только ушли к реке, она сказала — прощаться будем; теперь, мол, водиться — лишнего стыда набирать. А мне, мол, жить, мне мужа ждать из солдатов... Он хотел приласкать ее, хоть обнять, но даже во тьме было заметно, что руки у него грязные, а если не руки — испачкает одежда, а ведь она, Настя, была чистенькая в сереньком своем платке. Она отстранила руки. Она сама протянула губы. Поцеловала. Сказала: прощай, милый, хорошо мы друг дружку любили, но, видно, пора. И улетела, серый чистый воробышек... А он все мял деньги — дать ей на последний подарок или не дать. И не дал. Денег было в обрез. Один, он постоял в темноте, первый раз в жизни уныло чувствуя себя скупым. * * * Слаженно продвигаясь и сменяя двоих двое, они шагов уже пятнадцать перевалили за полреки, когда вдруг случилась беда с Тимкой. Пекалов с Ярыгой отгребали, а Кутырь — из глубины забоя — закричал, звал их. Они заторопились. Протиснувшись в забой, они увидели при колеблющемся пламени свечки, что Тимка сидит задравши голову, смотрит и вдруг шарит руками по нависшей земле. Он трогал ладонями верхний свод и приговаривал: «Речка звенит... Слышите?» — и опять трогал там, вверху. Они прислушались: ничто, конечно, не звенело. Они сказали Тимке, чтобы шел наверх и отдохнул, но он все повторял, что вода звенит и что речка звенит, — и тогда они вывели его из подкопа. Он сел на песок. Водка была от него неподалеку, и когда через час они выгребли наколотую землю и вышли передохнуть, оказалось, что Тимка выпил всю бутыль: он спятил тихо, без единого вскрика. Водку он даже и не выпил, было там два с половиной литрa, — он вливал ее себе в рот, а она выливалась, он вливал, а она струями текла но горлу ему на грудь и на колени. «Ты что добро переводишь?» — зло крикнул Ярыга, еще издалека крикнул, а тот лил и улыбался. Когда отняли бутыль, Тимка стал набирать сыпучую землю в горсть и сыпал из руки в руку. Играл песком, как маленький. «Речка, — говорил он, — речушка... Звенит!» Все трое стояли около, слыша в тишине, как спятивший сыплет шуршащий песок туда-обратно. — Отойдет, — сказал Ярыга. И Кутырь тоже сказал: — Перепил лишнего. Отойдет. Но он не отошел; когда они сели поесть, он поднялся и на ногах, казалось, стоял с трудом, за кустом стоял, а когда хватились, Тимка уже был на середине реки: плыл на ту сторону и тонул. Холодные водовороты, что столько лет не пускали к тому берегу ни людей, ни даже их лодки, уже прихватили Тимку. «Речка, — кричал он, захлебываясь, — речушка-а-а!» Ярыга бросился в воду, но, как ни быстро он плыл, не успел: Тимка пошел на дно. Даже и тела Ярыга не нашел: он поискал, но едва приблизился к холодным водоворотам, уверенность покинула его. Свело спину, и Ярыга повернул обратно. Он плыл медленно, долго. Вглядываясь, Пекалов и Кутырь никак не понимали, отчего у него такое синее перекошенное лицо. И только когда Ярыга был шагах в десяти, потом в пяти, на мелководье, они увидели, что он не может встать, — он только силился, он выполз кое-как на отмель, дергался, а встать не мог. Пекалов и Кутырь подхватили его, выволокли, положили на сухом песке. Ярыга долго лежал, а потом встал и осторожно направился к сундуку, он не пил: заводя руку за спину, он втирал себе водку в позвоночный столб. Кутырь и Пекалов подошли, положили его на живот и, сменяя друг друга, растерли ему докрасна спину. А едва отдышавшись, Ярыга ушел. Пекалов цеплялся за него: «Да погоди! Да кто же так поступает!» — Пекалов не мог поверить, что так просто все кончилось. Пекалов бежал за ним, просил и молил, а как только он стал хватать за руки, Ярыга его отбросил. Ярыга коротко взмахнул и, двинул его меж глаз. Когда глаза стали видеть, Ярыги уж не было. С Пекаловым остался лишь Кутырь, постаревший вялый вор, который уже не мог, не умел воровать, потому что от пьянства и побоев у него тряслись руки. Этот никуда не уйдет. Был вечер. Пекалов плакал, побитый. Кутырь, утешая его, протянул вперед тряскую руку: — Глянь-ка. — Чего? — Мы теперь вон где — видишь? — И Кутырь указал впереди некую точку на уральской воде, до которой они под землей уже добрались: точка была далекая, неуловимая, волна там шла за волной. Они били землю теперь по очереди — уже и не расширяли, сберегая силы. Подкоп сузился: нора и нора. Сначала бил Пекалов, а Кутырь оттаскивал, потом они сменялись. В одном месте сверху вдруг закапало, но они не обратили внимания: привыкли. * * * Было шумно: посреди дороги трое слепцов колотили мальчишку-поводыря, который подвел их под монастырь. — Ой! — кричал мальчишка. — Ой, я же не нарочно! Пыль стояла, как от проехавшей тройки. Когда слепцы на дороге топчутся и размахивают руками, не знаешь, как пройти мимо. Пекалов, оборванный и грязный, их обошел и втиснулся в трактир. — Я в закутке посижу, с краешку, — сразу же сказал Пекалов половому, чтобы тот не прогнал. И тот не прогнал. Народу было мало. Пекалову жадно хотелось горячего, однако на щи с мясом Пекалов не посягнул (придерживал остатки денег); он пил чай стакан за стаканом — оборванец с ввалившимися щеками. Он ни о чем не думал, его трясло и знобило. — Дожди пойдут, — сказал ему половой, подавая от самовара очередной стакан и навязывая хоть какой-то разговор о погоде. Пекалов кивнул: «Да. Дожди...» — а про себя испугался: с сыростью не усилятся ли грунтовые воды, не случится ли чего с рекой? Когда Пекалов вышел из трактира, слепцы все еще колотили мальчишку: лупили его и крутили ему уши, а он орал. Все-таки вырвавшись, малец отскочил в сторону. — Сами теперь живите, бельмастые!.. — орал он злобно с расстояния, отбегая все дальше. Гневливые слепцы тоже кричали и даже клялись богом, что никогда не простят поводырю его злую дурь. «Эй, отцы!» — Пекалов окликнул, и поскольку слепые так явно были голодны и неприкаянны, Пекалов пообещал им пропитание и даже немного водки; а работа как работа, рыть под землей. Слепцы прислушались. — Богово ли дело? — спросил старший, ему было уж много за сорок. Пекалов ответил, что дело богово. И не воровство. И не иная мерзость. Он только не стал говорить, что подкоп роется под рекой, — ему показалось, что бог внушил ему умолчать в горькую минуту, когда он остался лишь с Кутырем. Зачем им знать, что над ними река: пусть копают без страха... Слепцов было трое, и, едва сговорившись, Пекалов заторопил: — Пошли, голуби, пошли скоренько! — Да куда ж ты спешишь? — А дождь начнется! — суетился Пекалов, боясь, что маленький поводырь вернется к ним и, раскаявшись, все испортит. Со слепцами вместе, незрячими и потому бесстрашными, Пекалов рыл еще три недели. Через каждые десять прорытых под рекой шагов слепые бросали работу, становились на колени и яро молились: — Господи, помилуй нас! И еще через десять шагов: — Помилуй нас! И еще: — Господи, помилуй!.. Они прошли осыпающийся щебень, они осилили звонкий и пугающий слой гальки, затем — глина, затем вновь щебень, и наконец они докопались до огромного валуна, за которым и стали кусты нехоженого заболоченного берега. Вышли наверх. В старой уральской легенде это особенно удивляло: слепые лучше и надежнее других завершают дело. В варианте история подкопа под Урал заканчивалась тем, что отец и процветающий брат хватали Пекалова и, дабы не ронял имя, упрятывали его навсегда в какую-то хибарку с надзирающей старухой — вид ссылки. Если не вид лечения. Там он и окончил дни. Иногда выходил и вглядывался (во время грозы — ветер доносил влагу), всматривался: далеко ли Урал? Был он совсем одиноким. В самом же конце долгой этой истории происходило как бы освящение купчика Пекалова и даже вознесение его на небо, бог уж знает за что — за настырность, что ли. (Как сказали бы сейчас, «за волю к победе».) Ибо не открыл он на той стороне реки никакого источника, не заложил церкви. Да и сам по себе был Пекалов вполне живым и грешным, и лишь в финале легенды обнаруживается литература, делающая попытку, каких много: слепить образ святого, вдруг, мол, приживется. * * * Слепцы — люди, живущие в утрате своей, так пояснялось. В те времена слепцы брали мальчишку, обычно из сирот, брали совсем малого, кормили его и поили, за что он и водил их по белу свету. Слепцы не были из добрых; конечно же, они помыкали мальчишкой, отчего у мальчишки день ото дня за душой накапливалось, даже неосознанно. К тому же мальчишка рос: он начинал чувствовать мир, озорничал и нет-нет проявлял мстительность, единственную, уникальную в своем роде, когда после перехода, после долгого пути слепцам надо было справить нужду. «Мальчик, — просили они его, — а ну-ка, милый ты наш, найди-ка нам укромное место», — а он подводил их под окна и стены монастыря, необязательно даже женского. Место у монастыря было такое, что подвоха не почуять, воистину тихое и укромное, не улица и не базар, и совсем нетрудно вообразить сцену, как слепые рассаживаются, а затем и кощунство под окнами, и крики, и как выскакивают на них с дубьем. Мальчишка же, разумеется, поглядывал, затаившись поодаль и корчась от смеха, с тем чтобы после избиения слепых зрячими предстать перед слепыми вновь и оправдываться, что его привлекло, мол, тихое место, что это случайность и что он сам, видит бог, сидел с ними рядом. * * * На том месте Урала теперь мост, и до недавнего совсем времени стояла там часовня, при входе в которую на левой стороне белел полустершийся рисунок вознесения (Пекалова с нимбом вокруг головы возносили на небо два ангела). В тени часовни часто сидели с корзинами старухи, ехавшие с рынка. Время шло. Однажды весной часовня рассыпалась, рисунка нет, и ничто не напоминает там о безумном копателе, который людям был памятен и, что там ни говори, вошел в легенду. 2 Один из отцов акупунктуры, китайский врач в седьмом, кажется, веке, поднялся талантом своим до исключительных высот врачевания, однако в легенду не вошел. Он вошел в известность и в силу — но не в легенду. Он не остановился: он, как сказали бы сейчас, стал делать карьеру до упора и достиг наконец полного признания современниками своего дара, он лечил не воинов, а уже полководцев — и вскоре он лечил самого императора. Великий и, может быть, величайший придворный медик со всяческими почестями, он уже вошел в историю, но не в легенду. Легенда возникла лишь после следующей, и последней, попытки его самовыражения, попытки именно бессмысленной. Десятки раз излечивал лекарь и самого императора, и членов его семьи, но вот однажды когда император, уже стареющий, пожаловался на головную боль и когда обычные, ходовые средства не помогли, лекарь предложил императору вскрыть голову. Вероятно, лекарь умертвил бы его тем самым, но, в сущности, он хотел сделать то, что сейчас называется лоботомией. Возможно, истовый врач уже и не излечить хотел, а в жажде познания хотел посмотреть глазами, как там и что: что за неведомая боль и почему не унимается?.. Император, старый, но еще здравомыслящий, отказался: в конце концов, рассудил он, можно жить годы и с головной болью, череп же не кошелек, открыв который, тут же закроешь. Лекарь настаивал. И тогда император отказал ему категорически и накричал, как может отказать и накричать китайский император. Лекарь ночью прокрался в покои и попытался вскрыть голову сонному; он был казнен на следующий же день, обвиненный в покушении на жизнь. * * * Чтобы перекричать век, а также век другой, и третий, и пятый, легенде нет нужды напрягать глотку. Легенда кричит красотой и будто бы бессмысленностью и ясным сознанием того, что здравомыслящие будут похоронены и забыты. Тоска же человека о том, что его забудут, что его съедят черви и что от него самого и его дел не останется и следа (речь о человеке в прошлом), и вопли человека (в настоящем), что он утратил корни и связь с предками, — не есть ли это одно и то же? Не есть ли это растянутая во времени надчеловеческая духовная боль? Легенда внушала: купчик Пекалов, пошловатый и забулдыжный, взялся сдуру за некое дело, дело притом сорвалось — и он остался кем был, пошловатым и забулдыжным. Но в длительности упорства есть, оказывается, свое таинство и свои возможности. И если в другой, и в третий раз он берется за дело вновь, от человеческого его упорства уже веет чем-то иным. И вот его уж называют одержимым или безумным, пока еще ценя другие слова. И если, оборванный, голодный, он доведет свое до конца и погибнет трагически, как не начать примеривать для него слово «подвижник», хотя бы и осторожно. Если же окружающие люди оценить его дело не могут, если подчеркнута неясность поиска как некоего божьего дела, которое и сам он не осознает, то тем более по старым понятиям он и сам становится человеком призванным, как бы божьим, — а тут уже шаг до слова «святой» или до употребления этого слова (на всякий случай) в более скромной форме: в форме вознесения ангелами на небо — вознесем, мол, а там со временем разберемся, святой ли. Что и сделала легенда. * * * — Вот и встретились... — уныло сказал мой давний друг детства, лысеющий уже человек. Я кивнул: встретились. Мы долго сговаривались, где встретиться после стольких лет, крутили слова так и этак, и вдруг сразу и легко оба согласились — и встретились не у меня дома и не у него дома, а за столиком, вкруг которого бегал недовольный официант. «Не у меня и не у него» имело свой смысл: оба не хотели видеть как и что, мы оба не хотели видеть, как жизнь и как дела (так-так, стало быть, твоя жена, а это дети, а это твоя квартира), мы не хотели видеть нынешние предметы, нынешний обиход и вообще нынешнее время. Друг детства не пьет — он завязал и пьет только нарзан, так как его больной желудок даже лучшей и очищенной водки не приемлет. Я тоже не пью и тоже пью только нарзан, и тоже есть причины. Он не пьет и кофе, у него давление. И я тоже не пью кофе. Он не ест острого. Я ем, но отказ этот тоже не за горами. Теперь всё близко. Мы оба не жалуемся, хотя, в сущности, для нас, помнящих, ничего более тоскливого, чем такая встреча, придумать нельзя. Мы суть продукт. Мы утолили инстинкты молодости, обеспечили первые потребности, а также продолжение рода: дети уж есть, а там и внуки. Сознание в свою очередь развилось до той относительно высокой степени, когда жизнь видится с высоты птичьего полета и когда, пусть абстрактно, уже можно смириться с тем, что смертны все и мы тоже. Так и было: мы оба не жаловались, но при встрече возникло ощущение, что нам холодно, зябко и что неплохо бы зарыться вглубь (в глубь слоистого пирога времени — его выражение), где много солнца и где с каждым слоем жарче и жарче, потому что ближе детство. Возникла и тема, достойная воображения пьющих нарзан. Предки наши были из разных и из различных мест, и вот мы сравнивали, сверяли, с некоторой даже живостью выявляя присутствующую в каждом говоруне способность гадать: в чем польза объединения людей и в чем минусы? Ворчливый официант уже и не ворчал, уже и головы не поворачивал в нашу сторону, в то время как мы, расслабившиеся, не отрывали глаз от подымающихся вялых пузырьков нарзана. Мы заказали еще две бутылки с этими пузырьками: пить так пить. Тогда друг детства и произнес слово, прозвучавшее для меня как бы впервые: — Утрата... — Что? — Мне показалось, что я недослышал. 3 И характерно, как ответил Пекалов, обманывая слепцов. «Какое же это богово дело, ежели смысла в нем нет?» — здраво вопрошали слепцы, которым Пекалов велел рыть и не сказал ничего, ни даже про реку над головой. Пекалов ответил им сразу. Пекалов ответил, вроде бы успокаивая слепцов и хитря, а в сущности, работая на легенду и на ее сочинителей: а разве, мол, в боговом деле есть смысл?.. Смысл всегда и именно в человечьем деле, бог же для того нам и внушает, что вроде бы смысла нет, а делать хочется и делать надо. В пределах образцовой наивности легенда тем сильнее напоминала: если в деле уже есть логика и ясность — зачем тогда внушать свыше? Когда Пекалов привел всю троицу в свой подкоп («Сюда, убогие, сюда!»), они в темноте спотыкались о лопаты и бились головой, плечами о низкий свод, но темноты вокруг по слепости не осознавали: лишь слышали потрескиванье свечей. И вскоре они пообвыклись: сначала отгребали, а потом уже и долбили землю, подменяя Пекалова и Кутыря. Особенно покладистым и милым, как уточнила легенда, оказался третий слепец, самый молодой. Тихий, он и работая распевал молитвенные песни. «Господи, поми-и-илуй мя-а-а», — вполголоса тянул он. А когда Кутырь, выпив и смачивая оставшейся в стакане водкой пораненную трясущуюся руку, спросил: «Что, убогие, примете помаленьку?» — слепцы отказались. Ели в меру, водка их не манила. Тут и выяснилось, что как рабочие они необыкновенно выгодны: дешевы. Возникла наконец истинно сменная работа, так как слепые, оставшиеся без поводыря, не отходили ни на шаг: возле зева подкопа в кустах они соорудили прочный шалаш, там же спали и Кутырь с Пекаловым; разброда, скликанья на работу не было и в помине, и как было не сказать, что слепцов в гибельную минуту послали небеса. Однако выяснилась и забота: слепцы сбивались с направления. От незнания, что над ними река и опасность, слепые копали, забирая невольно все выше и выше, а на все уговоры держаться принятого пути отвечали, что они и сами знают, как копать, ибо теперь их ведет богородица. Почему именно богородица ведет их, ни Пекалов, ни Кутырь не понимали. Пекалов уговаривал, просил, ублажал, но слепые работали уже как бы сами по себе и нет-нет, в работе ожесточаясь, вдруг забирали, скажем, влево или круто вверх. Крепежные же столбы давным-давно не ставились. Как-то Пекалов и Кутырь, только что заступившие после отдыха, заняли свои места и тут же обмерли от страха: слепец с пеньем молитвы вкалывал и вкалывал и вдруг с такой силой лупанул киркой вверх, что оттуда мигом вырвалась вода. Вода обрушилась настолько мощно, что человеку от такой воды было не уйти никак, все равно достанет. И Пекалов не побежал. Кутырь побежал, но и ему разве успеть осилить двести пятьдесят с лишним шагов подкопа. Вода уж была по колено. Слепец недоуменно крикнул-спросил: «Что это?!» — сам же, не прекращая, продолжал бить киркой. Вода залила сапоги и подымалась выше. Пекалов, в сущности, тоже был слеп: обе свечки стояли на земле и оказались вмиг залиты. Слепец, о реке не знавший, крикнул Пекалову: «Покурим — грунтовая вода должна скоро уйти!» — после чего попросил высечь ему искру и закурить. Он крикнул Пекалову еще раз. Очнувшись, Пекалов машинально стал шарить по карманам и только тут заметил, что карманы не залиты, сухи и что вода выше не пошла (или же вода подымалась медленно, а это также значило: спасены). Пекалов закурил сам и дал свернутую цигарку слепому. Вода стояла. Потом вода стала спадать, уходя и всасываясь куда-то вглубь, — слепой же ворчал: вот, мол, Пекалов как пуглив да и цигарку плохо скрутил, он бы, слепой, сам скрутил лучше. Покурив, слепой взялся за кирку. Появился Кутырь: он также сообразил, что вода грунтовая, и теперь, торопливый, бил ломом под крупные камни, увеличивая сток. Он бил и искал дыру — и нашел: вода с утробным шумом, урча, всосалась куда-то в глубину, после чего под ногами была лишь раскисшая грязь. Пекалов, переволновавшийся, пошел выпить водки. Он вылез из подкопа, вышел на траву и упал, он хотел тут полежать — было мягкое солнце. Неподалеку спали отдыхавшие слепцы, старый и молодой. * * * С первыми осенними дождями заявился мальчишка-поводырь: он набегался, вполне утолил свою резвость, а теперь, когда лето кончилось, искал надежного прокорма. Но слепцы не хотели идти в далекий путь, не кончив божьего дела. — Пойдем, дядьки, — звал их малец и уже клялся, что поведет их лучшими и самыми мягкими дорогами. Пекалов, выставивший голову из шалаша, слушал разговор насторожившись. Но попугать слепых рекой и обвалом маленький поводырь не догадался: малец был слишком занят своей судьбой, не смекнул, — и успокоившийся Пекалов вновь спрятался в шалаш, так как вовсю хлестал дождь, почти ливень. Старый и молодой слепцы, стоя с шалашом рядом, не поддались и на жалость. — Ступай. Прокормишься богом! — прикрикнул старый, суровея и никак не прощая ему той околомонастырской издевки. — Дяденьки, я ж винюсь, — мальчишка захныкал, и, может быть, непритворно. Дождь лил, но старый слепец стоял не шелохнувшись, по его лысине дождевые ручьи сплескивались на спину и на плечи. Рядом стоял молодой слепец, светловолосый, с длинными, как у девушки, мокрыми прядями. — Ступай. Мальчишка ушел, а они оба стояли недвижные, пока, могли слышать через дождь его шаги в кустах. * * * Слепцы работали, как заведенный механизм, но когда вновь пошел щебень и крупные камни, они занервничали: словно бы сговорившиеся, они все чаще молились и пытались копать вверх. Они стали неуправляемы, и Пекалов то грозил их прогнать, то просил ласково и униженно. Кутырь же, опасливый, чуть что вырывал у них кирку и орал: «Куда ж ты вверх лупишь, дура слепая!» — после чего они едва не дрались. Земля стала пугающе сыпучей. Это уж была не глина, которая несла на себе нестрашную грунтовую воду. И именно этим днем старый слепец увидел в подкопе богоматерь как никогда близко, он вскрикнул — он вопил, что увидел, прозрел ее, милую, как раз в том самом направлении: если рыть выше. Он ясно, четко ее увидел и тыкал пальцем вверх: там. — Как ты мог ее видеть? Да ты хоть на иконе-то ее видел? — кричал в злобе трясорукий Кутырь, на что старый слепой спокойно ответил: — Видел. Много раз видел. Я ослеп в девять лет. Они уже наскакивали друг на друга, когда Пекалова осенило. Пекалов пошел к выходу, он спешил, но не бежал — он шел самыми ровными шагами, и только когда у начала подкопа ровных его шагов оказалось четыреста, он повернул и кинулся в глубь подкопа вновь. Теперь он бежал, он бежал сколько было сил, а едва добежав, крикнул: «Верно, копай вверх!..» — и дух у него захватило. Отдышавшийся, он не стал объяснять, но весь задрожал, засуетился. — Давай, милые, давай! — Пекалов хватал то лом, то лопату, взвинчивая слепых, и без того уже взвинченных. «Я вижу ее, вижу!» — кричал старый слепец, остервенело вгрызаясь в землю, а рядом и Кутырь, уже догадавшийся, бил ломом вверх и вверх — они мешали друг другу. Они били как спятившие. Вскоре Пекалов услышал скрежет: старый и молодой слепцы — оба кирками — били по большому недвижному камню. Сыпались искры. Отбросив кирки, слепцы взялись за ломы, и тогда искры посыпались еще сильнее, но слепые не видели искр. — Вижу! — кричал старый слепец. — Вижу ее! Бить по цельному камню было бессмысленно, и Пекалов хватал их за руки. — Остановитесь! Это ж камень!.. Слепые, что ли?! — злобно орал он, уже и не слыша своих слов. Но те слышали. — Сам слепой! — гневно кричал старый слепец. — Да помоги же! — Пекалов крикнул Кутырю, и только вдвоем, пустив в ход кулаки, они отогнали убогих. Камень оказался огромным, и подкапывать надо было с умом: камень, когда подкопают, должен был выпасть сам, но выпасть несильно, тогда и вода реки, если река еще над ними, не поглотит их всех мгновенно — валун сыграет роль затычки, пусть даже неплотно подогнанной. Прогнав слепых, Пекалов и Кутырь посовещались; они осматривали камень внимательно и сколько можно спокойно, но угла так и не нашли — камень закруглялся. «Валун», — решил Пекалов, и Кутырь кивнул, а по подкопу слышались осторожные шуршащие шаги: возбужденные слепцы вновь подбирались ближе, хотели работать. Камень был похож на огромное яйцо, лежавшее на боку. И если камень такой огромный, что с места не сдвинуть, то остается именно подкопать, и пусть съедет вниз, сползет своей тяжестью, своим весом. «А если реку вскроем?», «А что делать иначе?» — шептались Пекалов и Кутырь, обсуждали, а убогие стояли сзади них, не уходили, тоже шептались. Слепцы были слишком возбуждены, к тому же затаили мысль, что их сознательно не допускают к святыне. Слепцы считали, что их обкрадывают. Так что едва Пекалов и Кутырь расширили подкоп, слепцы тут же втиснулись, чтобы отгребать. Отгребая, тощие и полуголодные, они грянули петь псалмы. Копали разом. Овальность камня полностью наконец обнаружилась: земля под камнем пошла мягкая, даже как бы нежная. Согнувшийся Пекалов выгребал и отбрасывал землю руками, по-собачьи. «Идет!.. Идет!» — кричал ему Кутырь, заметив, что камень подрагивает, а Пекалов все выгребал, и камень нависал над ними, округляясь и оголяясь все больше. Послышался скрежет; копатели замерли. Усиливаясь, скрежет вырос в зловещий звук, земля как бы ахнула, и огромный валун с шумом обрушился на них. Слепцы кинулись вперед; свеча погасла. Пекалов успел увидеть, что слепец, суетившийся меж ним и Кутырем, раздавлен всмятку. Еще он понял, что их не затопило, что воды нет. Но света там не было, была тьма, хотя и пахнуло вдруг оттуда воздухом остро, пряно, прибрежно. И тут оживший валун вновь содрогнулся, сместился и по локоть отдавил Пекалову руку, отчего он сразу потерял сознание. Кутырь отскочил. В свете гасшей свечи он тоже успел увидеть раздавленного, растекающегося слепца и там же — корчащегося Пекалова. Но свечу задуло, и Кутырь, уткнувшийся в мрак, не мог понять, почему темно и почему такая непроглядность, если есть выход и если пахнуло уже воздухом. Кутыря охватил страх. Во тьме Кутырь все же кинулся к придавленным. — Силы небесные и силы земные... — бормотал он, стуча, клацая в страхе зубами. Кое-как высвободив, он поволок Пекалова по подкопу назад, придерживая его расплющенную руку. Он спешил. В темноте он спотыкался, ронял Пекалова, подымал и волок вновь. — Силы небесные и силы земные... — причитал, всхлипывая, старый вор. Лишь выйдя и вытащив Пекалова из подкопа, Кутырь понял, почему там они не увидели света: была ночь. Рванувшиеся вперед слепые, как и положено слепым, отсутствия света не испугались. Более того: не слыша погибшего, они решили, что третий их товарищ уж там, впереди, и устремились к выходу. Они вылезли быстро. На той стороне реки, в кустах и в провалах болот, они громко кликали и звали богоматерь, которая теперь их почему-то оставила, не слышала. С этого берега ночью их тоже никто не увидел и не услышал: поселок спал. Они метались, проваливаясь в болоте по пояс, и уже не звали богоматерь. — Люди! — звали они. — Люди!.. — А потом, уже почуяв беду и гибель, звали своего поводыря, кричали, что они ему все простят. — Мальчик! Мальчи-и-ик!.. — ласково, по-женски звали и кликали они. К утру их уже не стало. Мечущиеся по болоту и сплошной топи, хватаясь за ветки кустов, они мало-помалу отдалились друг от друга и утонули, найдя мукам конец. * * * Знахарь отнял Пекалову руку чуть ниже локтя; культя подсохла, но обмотку еще держали. Пекалов очнулся в домишке, в хибарке близ церкви, где из призрения уже жил спившийся мастер по малахиту, человек когда-то известный и не бедный. Ухаживала там и прибирала богомольная старуха. Пекалов был, по-видимому, не в себе, потому что, очнувшийся, стал рассказывать старухе, какой мягкой была потерянная его рука (он говорил и смотрел на культю), и как ловко держала рука свечу, и как хорошо он помнит, что меж указательным и безымянным пальцами у него была малая родинка, — где же она?.. Старуха, не ответив ему, где родинка, сурово прикрикнула: — А ну молчи! И добавила: — Станешь еще заплетаться — прогоню, и живи милостыней. Старуха принесла куриный навар на ночь, Пекалов выпил, а сам все думал теперь о подкопе — можно ли ходить там? А если земля рухнула и подкопа вовсе уж нет?.. Он взволновался. О подкопе и заикаться было нельзя. Он знал, что ни помнить, ни думать об этом не надо, что богомольная старуха в слове тверда и что, пожалуй, выгонит его, как собаку, но желание проверить подкоп усиливалось. Осторожность и страх привели лишь к тому, что возникло детское желание пойти туда потихоньку: пойти ночью, поглядеть и скоренько, незаметно вернуться. Он припрятал спички. Спохватившийся (он охнул), он попробовал зажигать свечу единственной рукой, чиркая спичкой о ремень, — получилось! Это было важно, теперь он мог ждать, когда стемнеет и когда старуха уйдет. Он ждал; он все поглядывал на синие сумерки в окнах — так и уснул, и сон был, что он идет по подкопу. Проснувшийся ночью от несильного и ровного стрекота дождя, он понял, что много проспал и что надо спешить, если он хочет незаметно вернуться. Он тихо вышел из дому. Покрывшись дерюжкой, он быстро шел под дождем, а едва лишь добрался до знакомого места, дерюжку отбросил и нырнул в подкоп. Место стало совсем знакомым, знакомее не бывает, и он счастливо засмеялся, как ребенок, нашедший свое. Теперь не во сне — теперь он шел наяву, и как же здесь все переменилось: осенняя вода намыла в подкоп всякой дряни, пахло разлагающимися отбросами, а поверху помимо их же трудового дерьма плавал обильный сор. Пекалов шел по колено в воде. Удерживая свечу и боясь, что вода станет еще выше, он догадался переложить несколько спичек из кармана за ворот (однорукому, ему пришлось для этого задуть свечу и потом снова зажечь). Но вода становилась ниже и ниже, а потом совсем сошла на нет, зато теперь он натыкался на завалы, падал, ронял свечу. Подкоп сделался узким. Они работали здесь, когда людей стало мало, копали, уже не заботясь о ширине, так что теперь свежие осыпи сузили проход до невозможности. Став на колени, он отгребал и очищал проход заново. Он часто ударялся о свод головой. Свеча погасла. Он лез на коленях и даже и полз, хватаясь рукой за выступы и подтягивая тело как червь. В конце пути он почувствовал застарелый запах мертвечины; судя по тому, сколько шагов он прошел и прополз, где-то тут истлевал слепец, раздавленный камнем. Это значило, что и сам валун рядом. Когда Пекалов ткнулся в валун плечом, послышался шорох, и Пекалова придавило сползшей с валуна сырой шапкой земли и глины. Он задергался, выбрался, как выбирается червь из осыпи, после чего и увидел серенький проблеск света. Выйдя наружу, он прикрыл глаза ладонью: было как удар, он вылез прямо на восходящее солнце. Едва он ступил на болото, его охватило почти детское, огромное счастье; солнце заливало и осоку, и кусты, и реку — он прыгал, скакал с кочки на кочку, забыв, что хотел таиться. «Э-э-э! О-о-о!.. А-а-а!» — кричащий, он протягивал руки к людям на той стороне, как бы делясь с ними радостью. Первые поселковские люди, вышедшие поутру кто на базар, кто по раннему делу, не услышали его, но услышали птиц. Встревоженные появившимся человеком и его криками, птицы взлетали, галдели, кружили за рекой — люди не могли их не заметить, тогда-то они заметили и крохотную фигурку человека, который бегал, скакал там по кочкам и кричал им, простирая руки. Поселковские люди все же узнали Пекалова: он кричал, махал, крутил культей, единственная его ладонь посверкивала на солнце. Тогда-то поселковские люди, вглядевшись, увидели нимб. Они не знали, что за месяцы, когда рылся подкоп и когда покалеченный Пекалов лежал без сознания, он поседел; они только и видели белый свет над его головой, видели, что он, молодой, бегает, и кричит им, и ликует. Больше никто из поселковских его не видел. Некоторые женщины уверяли, что тогда же к молодому Пекалову, осененному нимбом, подлетели ангелы — два ангела, — подхватили его под руки и унесли на небо. А через сто лет, когда наладились дороги и когда на той стороне тоже вырос поселок, меж поселками появился связующий мост, сначала деревянный, а рядом, у въезда на мост, поставили часовню. На стене — изображение. И до самого недавнего времени картинку, пусть сильно поблекшую, можно было видеть и различить: ангелы возносят человека на небо. Ангелы изображены с руками и с крыльями. Тело возносимого ими и взлетающего человека завалено несколько набок, потому что ангелу, который придерживал и подхватывал однорукого слева, не так удобно, как ангелу справа. 4 Есть мнение, что состояние бреда исключительно, но не интимно, а даже и ценно как раз тем, что человеческое знание самого себя тут обнажается (высвобождается) чуть ли не до самых глубинных ходов генетической памяти: ты вмещаешь больше, чем вместил. Есть мнение, что в состоянии бреда, освобожденный, мол, от цензуры своего века, ты способен воспринимать и способен слышать прошлое, мало того — жить им. Однако на поверку настоящее не отпускает человека так просто; настоящее — цепко. (А банальность рада подстеречь.) Так и было, что в тяжелейшем шоковом состоянии человек вовсе не жил прошлым; человек не воображал себя ни пращуром, ни ручьем, ни птицей в полыни — он воображал себя громоотводом! (Работа на образ — неинтересное в расстроенном сознании.) Он считал, что он самый что ни на есть современный громоотвод, и что он, разумеется, на крыше, и что вот он уже поблескивает над зданием, как поблескивает меч в высоко поднятой руке. Он жил и жизненно, то есть подлинно, чувствовал, как сначала тучи проходили мимо, а потом густели с ним рядом, поджимаясь в воздухе одна к другой: тучи тяжелели. Накрапывало. Следовала первая короткая вспышка, но промах! (тут важно его ощущение: он и хотел молнии и боялся) — и еще вспышки, которые все ближе и ближе к зданию, на котором он. Он весь сжимался в ужасе и в сладкой истоме; маленькое тельце его трепетало. Наконец следовал выжданный и точный удар. Его всего передергивало. Пропуская тончайшую боль через тело, он думал, что погибает, — и гибель была в радость. Следовал еще удар. И он еще раз пропускал вспышку и боль через тонкий свой позвоночник. Он был весь в испарине. И в то же время, жаждущий, звал и кликал молнию вновь на себя. «Еще!.. Ко мне!..» — он сзывал тучи и искренне жалел, если вокруг светлело и гроза шла на убыль: ему казалось, что он недополучил свое, недобрал в жизни. В палате для послеоперационных шоковых он лежал от меня совсем близко, койка к койке. И если за больничными окнами собиралась гроза, он первый слышал воздух, напоенный электричеством; медицинская сестра Оля задергивала шторы, а он кричал: — Ко мне! Ко мне!.. Медсестра Оля, иногда милая, иногда вздорная, вполусмех отвечала: — Ну вот еще, очень ты мне нужен. А он, конечно, кричал не ей и не нам — кричал тучам и звал молнию, бедный. Он так ее звал! Психика восстановилась, и вскоре он вышел из шоковой палаты; он вышел раньше нас, он был ходячий. Он шастал по больнице, всюду заглядывал. Он выпрашивал у сестер и нещадно пил таблетки, за что и был прозван. Ему было двадцать девять лет. У него жила на позвоночнике опухоль, которая продвигалась, но не в самом опасном направлении: его несколько раз оперировали. Года два спустя позвонил мой сотоварищ по больнице, один из сотоварищей, и сказал, что таблеточник-то в земле сырой, — и во мне что-то тихо щелкнуло, как щелкает оно при утрате. Что ни утрачивай, оно исчезает по простой, по нехитрой схеме: было и прошло, — пока вдруг не утратится необратимо, вплоть до непонимания. А непонимание при нас. Я поинтересовался, тяжелая ли была у таблеточника смерть. — Пустяки: во сне. Я только и помню, как он шлялся по больничным коридорам, выпрашивая крохотные белые таблетки, и как ему говорили, что же ты, мол, поедаешь их без счета, химия, мол, и неполезно, и нельзя же быть таким безвольным, перетерпел бы, а он с лучащимся лицом, с хитренькой и милой улыбочкой отвечал: — А если боли адские? * * * Я тоже от него недалеко ушел, когда после травмы, под морфием бредил и считал себя не тополем, не оврагом, не волчонком, не копателем Пекаловым и не ярыжкой. Генетическая память молчала. Я считал себя ходовой частью самосвала, но чаще — «ЯК—77», самолетом, у которого пробито крыло и который идет на посадку, но никак (ну никак!) не может сесть. Так и было: то громоотвод, то истребитель. (Претенциозная, бессмысленная работа на образ — вполне современная черта.) Даже и в полосе выздоровления, когда страшное позади и когда уже можно было передвигаться, пусть на костылях, я вновь начал вдруг настаивать, что я «ЯК—77», что я иду после воздушного боя на посадку и что у меня всего лишь пробито крыло: это, мол, теперь запросто, сяду, не волнуйтесь. Не помню, ел ли я в те дни, разговаривал ли с соседями по палате, но отчетливо помню, как хирург, сдернув с меня на перевязке очередной грязный бинт, заорал: — Еще раз пойдешь на посадку — и я сдам тебя в психушку! Психушкой как раз и называлась особая палата для шоковых. * * * Тогда-то из прошлого объявилась неброская легенда о Пекалове, тогда-то, восстав, она и взялась меня манить, преследовать. Я хотел в нее вжиться, я хотел туда, в тот мир, к тем простецким людям (генетика пыталась врачевать!), но тут же сбивался, не попадал и вновь воображал себя кружащим однообразно, воинственным «ЯКом». Войти в известный с детства старинный рассказ я не умел: прошлое не давалось, мучало меня, но оставалось — прошлым. Прошлое как бы все время ожидало моего первого шага в правильном направлении, чтобы тут же и замолчать: прошлое было пугливо, было неуловимо, показывая тем самым, что возврата не будет и что оно, прошлое, замолчало во мне куда раньше, чем я это осознал, — и какое же устрашающее количество слов было мною нажито и наговорено без него! — Оля!.. — кричал я, мучаясь, и было больно и казалось важным сообщить хотя бы и ей, задерганной медицинской сестре, что я понял некую суть: не бояться рассказать, не бояться сделать свою боль всеобъемлющей и свою утрату — всеобщей. Я тогда же понял, что я польщу себе и даже себя обману, если самоограничусь и не свалю, не сброшу это с себя на всех сейчас живущих (не сводя, конечно, к взаимным счетам с кем-то или с чем-то). На миг прошлое вновь приблизилось, поманив, и я держал в руках лопату старого образца, рыл землю. Копанье напоминало или только хотело напоминать течение жизни, в которой за отсутствием моста или большого гулкого туннеля я шел иначе: я шел, пробиваясь туннельной тропкой, подкопом, сворачивая и вправо и влево, я шел какими-то слишком уж витиеватыми, зигзагообразными ходами, в то время как надо было лишь переждать. Не умел и не хотел ждать, пусть даже и собственного опыта, и неудивительно, что очень скоро я уже не знал направления, сбился (в темноте и при одной-то свечке) — а река текла; река была надо мной, я слышал ее шум и шума не боялся, но я уже не знал; куда она течет, где русло, и где против русла, и где поперек; я так наизвивался, что в темноте оставалось одно: копать; копать куда придется, и пусть с лишним трудом и потерями, а все же выйти на тот нехоженый берег. Но это уже было, кажется, невозможно. — Оля!.. — звал я, лежа на больничной койке в бреду после травмы. А Пекалов продолжал копать. И было ощущение, что он все еще копает, людям не видный, и что оттого-то, может быть, и вознесли его, что вознесенье ничего не меняло: он остался на своем же месте, с лопатой. Тут дело взгляда: молодые, как известно, слишком доверяют воображению, а старики слишком боятся смерти, но если же ты не молод и не стар и если, как водится, обладаешь чувством меры и в излишние преувеличения все равно не впадешь — зачем тебе какой-то Пекалов?.. И все же я (уже усилием) пытался представить его, представить, как напрягаются его мышцы и как он отбрасывает землю назад и вгрызается в щебень, когда его охватывает раж. Я не хотел, как не хочу и сейчас, чтобы от него и от его упорства осталась обнаженная людская мысль, слабая в высказанности, емкая, но без запахов, без нависшего темного свода, без скрежета лопаты и без падающих капель воды, — разве мне это нужно без? Я хотел увидеть его — живого Пекалова — и лишь однажды через толщу времени увидел. Он стоял, опершись о лопату, согбенный от низкого свода подкопа, по колено в грязи: он был двурукий, а за ворот ему упали комья земли, и, копанье прервав, он скреб рукой по спине. Лицо усталое. В шаге стояла на щебне не свеча, а керосиновая лампа. Однако, как всякое видение, он был немногословен. Медлительный, он перестал почесывать спину и выбирать оттуда комья осыпи. И, обнаруживая непонимание меня и моего присутствия (я был для него кем-то из пришельцев), сказал: — Нет времени... Чего тебе от меня надо? И повернулся ко мне спиной, продолжая копать дальше. * * * Больница отошла ко сну. Сестра с уколами на ночь глядя ходила из палаты в палату: я видел ее выныривающий и вновь исчезающий белый халат, — и наконец ушла совсем; ни души в длинном больничном коридоре. Ночь. Осень. За окнами — несильный дождь. Окна коридора отсвечивали, и я видел себя ковыляющего: параллельно, в отраженном коридоре шел отраженный больной на костылях с моим лицом — облик был совсем непрочный, зыбкий, а если, пробиваясь через свое лицо, глядеть дальше, с высоты четвертого этажа видно дорожку асфальта, мокрую, блестящую от дождя. Но меня озаботило там совсем иное. Напротив больницы стоял жилой дом, и там, тоже на четвертом, среди множества потухших выделялось освещенное окно, где, припав, прилипнув к стеклу, стояла девочка (я ее вдруг заметил) лет десяти и отчаянно махала рукой. Лицо у нее было испуганное. Я проковылял по коридору этак метров пятнадцать, боковым зрением наблюдая за ее фигуркой в окне. А когда я, переставляя костыли, на миг приостановился, она еще сильнее замахала рукой, так что и сомнений не было: девочка махала мне. Там происходило что-то неладное, и девочка подавала знаки, взывая о помощи. Быть может, она заперта? Колотить и бить в дверь она почему-то не может (или боится? может, там кто-то пригрозивший?) — не может и выпрыгнуть, разбив стекло окна, этаж-то четвертый. И возможно, кроме меня, шагающего по больничному коридору, никто, ни одна душа ее не видит и помочь не может, иначе зачем бы, взывая, стала она махать человеку на костылях. Она была худенькая и маленькая — жалкая. Но как помочь, если я даже крикнуть ей не мог, окна нашего коридора никогда не открывались. И ноги мои дрожали: уже устал. Я еле ступал. Только-только прошли дни после двух операций. Я сел, почти рухнул в старинное кресло на колесах — дряхлое, давно заржавевшее в ходу, кресло день и ночь стояло недвижно в коридоре больницы и использовалось для отдыха такими, как я, костылюшками, устававшими в середине столь длинного коридора. Все-таки нужно было встать и идти, хотя на костылях спускаться на первый этаж совсем непросто. (Ее немые отчаянные знаки, ее прилипшее к стеклу лицо торопили меня.) Спустившись, я затаился. На одну сторону был основной больничный выход, где слышался голос гардеробщицы, переговаривающейся с врачом, — тут мне следовало быть незаметнее. К счастью, была глухая дверь на другую сторону и в ней лаз; я огляделся — никого. Я поставил костыли близко возле забитой наглухо двери и сунулся туда. Удалось не сразу. Гипс, сковавший мою поясницу, позволял пролезть в лаз, только если сначала ляжешь на пол. Я лег. Пролез. С той стороны, уже слыша запах и стрекот дождя, я лег снова и рукой через лаз вытянул — по одному — костыли к себе. Поднявшийся, я заковылял, заторопился. Пересекая под дождем пространство меж больничным корпусом и домом, я в спешке нет-нет и махал девочке — иду, мол! И когда я выскочил за полуповаленную больничную ограду, она тоже замахала, радостно, но и с каким-то ужасом в лице, словно бы я на своих костылях уже сильно запаздывал и едва ли мог успеть прийти на помощь. Я спешил, я уже задыхался. Окна я посчитал — но все равно с квартирой можно было ошибиться. Войдя в подъезд, я стал подыматься, но и этажи были несколько неопределенны, с лестницей не в два, как обычно, а в три марша. Получалось пол-этажа. Потом полтора этажа. Два с половиной. И я не знал, находится ли их четвертый этаж выше или ниже уровня четвертого этажа больницы. Я не знал, в какую дверь мне начать стучать, звонить, а быть может, ломиться. Стучать костылем в каждую дверь подряд мне пришло в голову сразу же, но ведь в ночном общем шуме, когда проснувшиеся люди начнут бегать и орать, можно не найти, не расслышать маленькую девочку. Ошибиться было легко. Тем более что на четвертом (на третьем с половиной) этаже коридор вдруг повел сильно вправо и вниз — обнаружилась планировка старинного дома, где было много всяких и вразброс расположенных квартир. Я проковылял вглубь. Там были еще три квартиры, но едва я подумал, что квартиры эти последние, тупик вдруг расширился и на углу объявился встречный коридор, который шел от меня уже сильно влево — и вниз. А за поворотом виднелся новый коридорный отросток, уже и без окна в торце, каким-то образом переходящий в полуподвал. В такую коммунальщину я еще не попадал. Всюду были квартиры, и квартиры, и какие-то трубы, и запахи полуподвала. Я явно сбился, запутался, и стучать в двери здесь было бы, конечно, ошибкой. Я выдохся. Ноги подгибались, а натертости от костылей отдавали под мышками сильной резкой болью. Костылюшка много не набегает — так говорили. Я остановился. В сумраке коридоров (были уже лишь отдельные проблески света) запахло сильно землей, я видел, что коридор все углубляется. Своды сбоку уже были земляные. И сверху была земля. Местами — глина. Я вновь остановился: увидел каплю, сползшую с потолка и павшую под ноги. И тут я услышал, что вверху, надо мной, шум: там шумела река. Река негромко и мерно шумела. Своды над головой, и земля, и чья-то свеча возле моих ног — все внезапно дрогнуло, переходя на другую ритмику, поплыло... Пусть бред, пусть втискивалось прошлое, но больничный-то коридор был в реальности — я глянул в окно: был виден фонарь с матовым плоским абажуром, в котором скапливалась понемногу дождевая вода. Была ночь, был мерный осенний дождь, был дом напротив и одно освещенное окно. И девочка, приложившая руки к стеклу и вглядывающаяся. И личико, искаженное болью. Это-то было въявь. И тогда я заковылял в явь. В больничном коридоре ни души — и я двинулся, переставляя костыли и шурша по линолеуму кожаными домашними тапками. И насколько же путь теперь был медленнее и труднее. В реальности приходилось к тому же быть осмотрительнее. (Знание больницы было знанием ее порядков и черного хода.) Предварительно я зашел в свою палату, угловую, самую далекую от лифтов. Под больничный халат я пододел (учел дождь) имевшийся у меня свитерок, а больничные штаны сменил на тренировочные с белой полоской. И двинулся к двери, сунув на всякий случай в карман десятку из бывших у меня денег. Один из моих сопалатников спал; другой лежал, глядя в потолок, никак не реагируя ни на мой приход, ни на мою возню с переодеваньем. Рубаха на груди у него была развалена, раскрыта, как при удушье. Я вышел из палаты и вот — костылюшка много не набегает — я спускался по неосвещенной лестнице вниз марш за маршем. И спустился. Именно главный-то вход в больницу был закрыт, там было пусто, темно, а вот нужный мне черный ход был открыт, там горел свет, несильная голая лампа, и сидел, дежурил мужичок в ватнике — курил. Он лениво зевнул, когда я проковылял мимо. Когда я уже пересек свет и полосу табачного дыма, он проворчал вслед что-то вроде: «Только ты уж недолго...» Я шагал, ставя костыли на мокрый асфальт, на мокрую траву. Слабые мои ноги дрожали. Во рту пересохло. Дождь был теплый. Я миновал полуповаленную ограду, чувствуя, как после больничного духа в лицо бьет густой запах мокрых деревьев. Дом — рукой подать. Я видел: девочка в окне немо что-то говорила — шевелила губами. Подъезды (в реальности) были с этой стороны, и где мне войти, я без труда высчитал по отстоянию окон от угла дома. Задрав голову, я еще раз скорректировался по ее лицу в окне — и вошел. Дыхание участилось, я подымался вверх. Я постукивал костылями. Дом был самый обычный, с нормальным отсчетом этажей, с нормальными лестничными клетками, с нормальным числом — четыре — квартир на клетке, эта вот нормальность, будничность, прозаичность дома, а на этаже одна из квартир открыта. Дверь открыта. И когда я вошел, я увидел, что квартира не жилая, тянулись трубы. Входной коридор вел не в комнаты, а куда-то в сторону. А пройдя немного, я глянул вверх — потолок был обшит досками: земля. Я остановился. И увидел, что вновь спуск. И тут же услышал над головой тот самый шум: шумела река... * * * Примерно за год времени на моих глазах в палате сменилось два десятка больных, одним из них был старик, по национальности туркмен. После травмы он находился в шоково-бесцензурном состоянии; он также не видел себя ни ящеркой, ни барханом, ни дервишем, ни муллой. У него был вполне современный и довольно распространенный сдвиг: он считал, что все часы испортились и что их надо уничтожить, ибо они показывают неверное время. Он молчал и если говорил, то об испортившемся часовом механизме, о шестеренках, пружинках. К нему часто приходила дочь — сорокалетняя женщина, маникюрша. Помню, что не очень скоро, но я нашел с ним род общения — я рисовал ему на бумажках циферблаты со стрелками, а он эти клочки бумаги с удовольствием забирал и с еще большим удовольствием рвал на мелкие части: уничтожал часы, если не время. Медсестра Оля, а также нянька были мне благодарны, так как, изорвав десяток бумажонок с расположенными вкруговую цифрами, он приходил в отличное расположение духа и обедал без капризов и без выбрасывания посуды за окно. Мы с ним поладили, наши кровати были напротив — он рвал, а я вновь рисовал циферблаты; в этом процессе я тоже получал свою часть удовольствия, ибо в самом низу рисунка крохотными и незаметными для врачей буквами подписывался «ЯК—77». 5 (В психушке не было ни одного Александра Македонского, ни Наполеона, ни им подобных.) Есть притча об Александре Македонском — будто бы разбил он какой-то красивый предмет, кажется, амфору. Он бросил на пол прекрасную хрупкую вещь только потому, что не смог взять ее с собой в долгий поход: в походных условиях рано или поздно амфора разбилась бы, а ведь он-то уже ее полюбил бы и свыкся. Македонский опередил свою жалость: не захотел любить — не захотел терять. Он не был исключителен, юный завоеватель, так как в известном смысле все люди похожи на него: мы именно так живем, отбрасывая, а то и разбивая прошлое, — легкие, мы ходим в свои походы, едим, пьем, пока не хватимся и не завопим: утрата, ах, утрата! Удивительно даже, что в числе прочих легенд о Македонском сохранилась также и эта, в ней нет решительно ничего особенного, более того: люди только так и живут. И можно себе представить, сколько ваз и не ваз расколотил Македонский. Его, как известно, обучал Аристотель, и, надо полагать, философ здорово плевался из-за драчуна и престижного ученика, которого приходилось терпеть. * * * Разумеется, не через все, что любишь, душа говорит и дышит — это одна сторона медали. Но есть и другая: если люди век за веком бросали полюбившееся, боясь, что слишком привяжутся, если они колотили свои вазы и амфоры, то неужели же это удел? Ведь не в том труд, что дорога назад неэстетична. С этим можно бы и смириться. Жизнь нацеленна, и обратные дороги заплеваны не только потому, что по пути в настоящее человек ел, пил, бросал консервные банки и прочая и прочая. Но и антимакедонец Толстой спрашивал, почему мы не понимаем прошлого или почему так плохо его понимаем. Он взывал, он говорил об утрате, а ему отвечали, притом и вполне современно: да, мол, памятники прошлого надо беречь (вот ведь красим церкви, вот книжку старинную переиздали); он говорил о понимании, а они говорили о музее. Он говорил о человеке, а они — о том, хороша ли над человеком могильная плита. Он говорил, а они не слышали. В конце концов это могло и надоесть. * * * «Прошлое должно вспархивать само собой, как птица», — красиво ответил один человек в застолье, не зная о столь же, впрочем, красивой истории с разбитой вазой. Он сказал «вспархивать», не решаясь сказать, что птица — взлетает. Но смысл был ясен. Мне тогда вспомнился седенький, беленький старичок, который в давнее-давнее, время мелкими шажками бродил во дворе вдоль натянутых бельевых веревок. Двор был как двор. Стояло лето. Старичок уж давно не работал. Шастающий, молча он подходил и подмаргивал, как бы желая что-то потихоньку тебе показать; руку он интригующе держал в кармане. И точно: он вынимал из кармана необыкновенную птичку. То есть вынимал он самого обычного воробья, но этот воробей трепыхал крыльями, а не взлетал. Старичок держал его на ладони, и мы, мальчишки, удивлялись, смотрели и осматривали, но крылья не были переломаны, и лапки не связаны, и вообще все было в норме. Воробей очень живо чирикал. Почему воробей не летел, не знал никто, не знал и старичок, который подобрал на земле его таким. * * * Шумное и пьяное бушует застолье, где мне четырнадцать лет и где рядом со мной сидит, тряся рюмкой, старик бухгалтер — настырный, с замашками поселковского философа, он затеял посреди общего гама разговор о самовыражении и об оценке в потомстве. Никто его не слушает, но он все время говорит: когда некий, мол, обезьян встал с четверенек на ноги первым, его хвостатые сотоварищи ужимками и визгом намекали ему на его тщету; встать стоило немалых трудов, встать было для тела и мышц сложно, больно, а они еще и издевались: «Чудак! Неужели ты думаешь, что тебя вспомнит потомство?..» — и ведь верно: не вспомнили. В том и вся штука, что не оценили смелого и умного обезьяна. Забыли его. Ей-богу, забыли! Он, старый поселковский бухгалтер, прожил много лет и много на своем веку поездил. Он слышал разговоры в самолете, в поезде, в автомобиле, в трамвае, он слышал разговоры на пароме, в телеге, а также верхом, когда едешь с человеком седло о седло. И ни разу во всех тех разговорах он, старик бухгалтер, не слышал, чтобы кто-то добрым словом вспомнил того, кто первым поднялся с четверенек. Потомки не помнят. Забывают... На столе домашняя колбаса, для которой сами варили и сами прокручивали мясо, сами перчили, сами пробовали и сами утрамбовывали фарш в кишки. С колбасой близко стоит в графине водка, а когда графин наклоняют, видно лицо тетки Дарьи — она бьется рюмкой о рюмку с Виктором Сергеевичем. Двоюродные, по некоему общеродственному замыслу они посажены вместе. Они должны помириться, и Виктор Сергеевич, нащупывая к миру подходы, все повторяет: а чего ж, мол, пьешь плохо, соседка?.. — на что она отвечает, что пьет она вовсе не плохо и что у нее в груди уже прыгает. Но он все корит: — В груди не то. Надо чтоб в глазах прыгало. А далее дядя Павел со светлым красивым лицом. Далее его жена — Анна Васильевна. А там и дядя Кеша — без левой руки, восемь ранений, три медали, покалеченный, когда сидел у орудия, забивая гвоздь в сапоге. На днях у него умерла жена. Дядя Кеша сидит тихий, однорукий, выпивший уже все десять рюмок, а больше ему нельзя, — он не слышал про того обезьяна, он не слышал про примирение двоюродных, он ничего не слышал. Он смаргивает слезу среди шума застолья и все что-то шепчет себе самому. «Песню-у! Песню хотим!..» — орут там и здесь. За дядей Кешей, за дядей Павлом и наискосок от Анны Васильевны сидит дядя Сережа, человек особенный. Он и детей-то своих поколачивал как-то особо, а жену изводил даже и страстно, не без таланта, отчего она дважды пыталась повеситься. «Песню-у-у!» — орет он сейчас. Всегда в движении, энергичный и шумный зачинатель многих дел, дядя Сережа эти дела бросал на полдороге. Из исключительной своей суетности он как-то влез в крупную по масштабам поселка спекуляцию, а затем передумал — помчался в милицию каяться, чем и посадил соседа своего и сотоварища на два года. Сам уцелел. Когда были под следствием, он похаживал к жене соседа и клянчил деньги: «Не то расскажу всю правду — и его посадят», — вымогая, он брал у нее червонец за червонцем, а на суде выложил все, что спрашивали и что не спрашивали. Держался он на суде гордо: «Я, товарищи, одумался. Совесть вовремя заговорила. Что-что, а совесть еще не усохла»; соседу дали пять лет, которые потом кое-как скостили до двух, а он отделался штрафом, который чуть ли не весь возместил из соседских же денег. Еще до суда, вымогая, он спал с женой соседа. Велеречивый, напористый, хваткий, он вновь и вновь говорил ей: «Не то всю правду на суде выложу», — денег же у жены соседа было немного, а значит, плати валютой. Когда соседа упекли на два года, он приучил его жену к постели выпивкой. Позднее, сидя в единственной поселковской пивнушке, что рядом с баней, он рассказывал мужикам о некотором ее постельном бабьем любопытстве. «Нравлюсь я ей, — пояснял. — Но я-то от таких ухожу. Попробовал — и порядок». В застолье шумный, дядя Сережа орет, требуя любимую песню, а через пять лет он будет умирать от рака, и тогда долгое родственное застолье (и это хмельное философствование старика бухгалтера насчет обезьяна) аукнется в нем странным образом. Дядя Сережа, умирающий, позовет жену. Позовет и детей. И тоже спросит: — Неужели и я не останусь в вашей памяти — неужели забудете? Он скупо заплачет. Он будет знать, что умирает. Он подзовет ближе жену, которую бил и мучал и которая дважды пыталась повеситься, и тихо — отдельно уже от детей, — горестно ее спросит: — Неужели я не останусь в твоей памяти, Нина? И умрет. И — не останется в памяти. Потому что Нина забудет его зло, и его дерганье, и перекосы. И будет вспоминать и печалиться как бы совсем по другому человеку, хотя и с той же фамилией, с тем же именем, с тем же отчеством. Вспоминая, тетка Нина будет вздыхать: «Да-а. Был у меня муж, умер уже. Хороший был. Ласковый...» А вот и раскат: то особенное и пугающее нарастание звуков, когда легкие захватывают воздух чрезмерно, чтобы как по ступеням возносить к небу свой звуковой напор: и — бес-пре-рыв-но — гром — гре-ме... На верхах поющие выкладываются, отдавая уже и последнее. Запас воздуха на исходе. Глаза ищут точку, чтобы опереться, после чего возникает предельное напряжение: гре-ме-е-е-э-э-эл... — и вот звуки мощно выносятся за предел, а на лицах появляется разрешающая (исчерпывающая миг) улыбка, удовлетворенье, радость: можем, ай да мы, вот они мы. Женская втора взлетает теперь, как бы забегая вперед, и справа и слева, но не обгоняя. Огромные поля и пространства сливаются в точку. Это мы. И пусть нас забудут. Пусть совсем нас забудут. Это мы, пока мы живые. Неужели забудут?.. Песня сходит на нет. И звучит последнее, значительное, как сами пространства: И пала, грозная в боях, Не обнажив мечей, дружина-а-а... На день четвертый спад: все они валяются в лежку, вялые, похмельные, лежат там и здесь вповал... Встанут, хлебнут, похрустят полумертвым огурцом, скрипнут зубами, покурят — и заново в лежку. А какие ж прекрасные были три дня! Как садились за стол, как кричали, как родственно-неродственно целовались и как пели. 6 Если копать еще — мне одиннадцать лет; время голодное, а лето суетное, и матери в связи с обстоятельствами надо было куда-либо меня приткнуть, но куда? Помыкавшись, мать отправила уравновешенного мальчика в пансионат слепых, где заведовал и тихо правил полуслепой и дальний наш родич. Конечно, я был там незаконно. И целое лето объедал слепых. Там же томилась одна бедная девочка и тоже, вероятно, их объедала: нас только и было двое детей, вялых, с ссохшимися желудками, и, может быть, мы вмешивались в их котел не так уж ощутимо. Тем более что меж нами — меж нею и мной — почти мгновенно возникла детская любовь, отчего мы почти не ели. Слепые (их собрали со всего района, а возможно, области) находились именно на той стороне реки, хотя и несколько ниже того места, где Пекалов вышел с подкопом. Река осталась рекой, и два слепца, выбравшиеся когда-то через подкоп первыми и попавшие в топи, погибли где-то здесь, неподалеку; и, во всяком случае, за долгую ночь они вполне могли добраться, сместиться по берегу как раз сюда, погибая и клича на помощь. День девочка и я проводили у реки, плавая, гуляя в лесу, а даже и ссорясь, потому что Сашенька, так ее звали, не утаила, что в прошлом году у нее уже была любовь: ее одноклассник Толя. Одиннадцатилетний мальчишка, я лишь благородно вздыхал: «Понимаю: у вас это серьезно...» — но вскоре я очень переменился; я уже не был столь благороден, и едва выяснилось, что мы с Сашенькой тоже любим друг друга и что у нас тоже серьезно, стал ревновать к ее прошлому, недостойно выпытывая подробности или же вспыльчиво говоря: «Ну и катись к нему!..» За все лето полуслепой зав два или три раза зазывал меня к себе и по-родственному спрашивал, как, мол, живется, на что я смущенно мялся и мычал — живется, мол, хорошо. — А как спишь? — Сплю хорошо. — А как с едой? — Хорошо... Я боялся, что о нашей любви он что-то пронюхал. Вечером Сашенька приходила в отведенную для меня старую, протекавшую палатку на отшибе у слепцов, приходила с опаской, и мы целовались именно вечером, в темноте и ровно один раз в день, полагая, что целоваться больше — это уже вести себя как взрослые. Мы сидели в палатке, и в десяти шагах от нас Урал плескал волной. Я тогда уже покуривал и потому непременно задергивал полог, но дым валил, и Сашенька некоторое время прогуливалась возле палатки, чтобы не засекли. А как только я выбрасывал окурок, мы садились вместе бок о бок и долго молчали — Урал шумел, и мы тихо, по-сиротски слушали удары волн. Или же их мерный шлеп. Видели мы и ночную лунную дорожку в раздернутом пологе палатки. Слепые, конечно, поразили нас; к примеру, я шел к Сашеньке днем, чтобы позвать ее на реку (или же она шла к моей палатке: она размещалась с поварихой), — я шел по берегу, а меня вдруг окликали: «Николай?..» — я шел дальше, не был я Николаем (а Сашенька говорила, что, когда ее окликают, она обмирает), и некоторое время слепой вновь чутко вслушивался. Осознавший ошибку — по шагам, — он вновь окликал: «А-а... Сережка! Чего я не узнал тебя сразу?» — а я не был и Сережкой, молчал, шел своим путем, а если это была Сашенька, она вновь обмирала и с сердцебиением быстро-быстро шла берегом дальше. Слепой стоял и смотрел вслед. Их было десятка полтора — и для двоих детей было непросто не вступать с ними в контакт, о чем зав предупредил нас с самого начала. Он сказал, что слепые привязчивы и что слишком радуются всякому новому человеку, а потому их надо обходить стороной. Возможно, зав побаивался, что, и впрямь привязчивые, они станут интересоваться и, расспрашивая, от нас же и узнают в конце концов, что живем мы за их счет из их котла. Короче: был уговор обходить. А они так тоскливо бродили по отмели или же сидели, всё подбрасывая и ловя гальку, и, когда я шел мимо, не только слышали меня, но и чуяли по дыханию. Они чуяли, что курящий: «Николай... Иди же ближе!» Курцов среди них было трое, их знали, и меня окликали одними и теми же именами. Сашенька же была еще худее, чем я, и поступь ее была так легка, что слепцы окликали не всегда, а только смотрели, ведя незрячими глазами вслед и принимая ее за птицу. Когда Урал в непогоду шумел, они вдруг собирались на берегу и стояли живым, колышимым рядом на самой кромке мокрого песка. К ногам их подкатывались волны. Вперив белесые глаза, слепцы глядели на ту сторону реки (примолкшие, они как бы тоже ждали спасения), они часами вот так стояли, вытянув шеи и вглядываясь туда, а река гнала на них волну за волной. Что-то их там манило. Ели мы врозь, и потому не видел и не помню, как они едят, как передают тарелки. Но зато мы видели, и не один раз, как они входят в реку, когда Урал тихий и ласковый, когда всюду развал голубого неба с солнечным шаром посредине, и жара, и самое время войти в воду. Они входили всегда в одном месте — вероятно, где было меньше камней и выверенное песчаное дно. У берега Урал мелел, так что идти слепым приходилось довольно долго: неторопливые, они шли след в след растянувшейся цепочкой, а там, где уже синела глубина, они помогали Кирюше. Толстяк слепец, возможно водяночник, жирный и подрагивающий от страха, был зримой противоположностью всем им, поджарым и стройным. Там, где глубже, они останавливались, смыкаясь и даже теснясь, после чего помогали толстяку слепцу войти, он же хныкал, поскальзывался, боялся упасть; толкая и того и этого вздутым животом, он переходил к очередному в цепочке, а растопыренной ладонью уже тянулся к следующему. Так передав его из рук в руки до известной глубины, они наказывали: «Кирюша, тут плавай. Дальше не ходи!» — был ли он слаб умом или же плохо плавал, трудно сказать. Урал знаменит тонущими, а в тот год тонули чуть ли не один за другим. Кирюша боялся. Шумный, он плескался, как кит, ни на шаг не смещаясь с указанного ему пятачка. Заплывшие далеко слепцы разбивались кто с кем, вероятно, общения ради, а может быть, чтобы знать и советоваться о возвращении на берег. Они часто вертели головой, как бы стараясь лучше и точнее сориентировать в луче мокрое лицо. Впрочем, они хорошо знали, где берег, и, возможно, просто подставляли солнцу лицо и глаза. Либо двое-трое мужчин, либо мужчина и женщина — так они рассредоточивались, так и плавали. Женщин среди них было всего две, слепенькие и довольно миловидные, молодые. Купались они всегда нагие, и мужчины и женщины. Сначала они долго возвращались по мелководью, брели, а у самого берега приостанавливались. Вернувшиеся разрозненно, они не ожидали остальных — двое, нагие, они останавливались на миг, чтобы сделать с мелководья первый шаг на землю. Мелкая волна еще щекотала ту ногу, что в воде, а ступившая на землю уже живо подрагивала, примериваясь к прочной тверди. Ступив, они вновь вспоминали, что они слепы, и что галька может быть острой, и что всякий куст встретит в штыки. Он уже стоял на земле насторожившийся, и теперь она тоже делала первый шаг. Свершилось. Они стояли на берегу, оглаживая друг друга от воды, смуглые и смеющиеся, и вдруг смех смолкал, и на короткое время они вновь вперяли бельма в реку — в сторону того, тревожащего их берега. 7 Личные беды личны: тонки и смутны по восприятию и правильнее оставить их про себя. Но как быть, если не все понимается ограниченным, односторонним своим опытом? Когда я увидел копателя сквозь время, он стоял, опершись на лопату, и ответил мне, что он спешит и что ему пора копать. Он стоял в подкопе. Было тускло от лампы. И помню: он сказал, что торопится. Но может быть, он тоже видел? И, возможно, ему тоже было тяжко в своем подкопе и он так же хотел понять меня, как я его. Может быть, он провидел меня через толщу дней и лет, и вот он стоял, опершийся на лопату, и смотрел, как в палате на больничной койке в бреду лежит разбившийся человек, лежит лицом вверх и без возможности повернуться. Возможно, в тот миг мы желали друг от друга одного и того же, он — надеясь на мое, я — на его прозрение и силу, оба бессильные, что и было определяющим в иновременном нашем соприкосновении. Он копал — я лежал в бреду. От неожиданности мы оба насторожились. Мы не успели обрадоваться. Каждый, замкнувшись, все еще оставался в своем, что и было, главным в этой краткой встрече. Встретились... Души молчали, не сознаваясь ни во взаимном страхе, ни в опасении заразы чужих чувств, протиснувшихся впрямую через толщу веков. — Тороплюсь я. Надо копать... Чего тебе от меня надо? И он замолчал, но ведь, ничего не требуя и ни на что не надеясь, я хотел лишь знака или полслова, лишь этого я и хотел, и ведь не только себя ради. И вовсе не таилось во мне тщательно запрятанного желания вмешиваться в чужие жизни. Я ждал, пока этот неконтакт хоть чем-то окажется или во что-то перейдет: как ни молчи, в движение пришла и замкнулась на себе связка направленных усилий. Я верил этому, больной, и не только потому, что за свою физическую немощь, а также и за свой тупик мы вымещаем всюду, где нам дается. Пусть плохо, а даже и постыдно уходить от своей действительности, но ведь психика сама в метаморфозе освобождает себя, если ей непереносимо. * * * И не было самовыраженье местью за некие разочарования. Пекалов овладел не землей, но пядью: он был слишком купчик для героя, слишком мелок и сбивчив для фанатика, слишком неукротим для тотального неудачника: он был всячески мал сравнительно с ними, однако же он был равен им всем своим упорным копаньем: он подтвердил природу человечьей тайны, что приоткрывается лишь в те минуты, когда человек не бережет себя. А здравый смысл принижал: какая, мол, тайна! вздор! очень, мол, возможно, что нет и ничего не было там, кроме все той же косматой обезьяны; кроме криволапой и косматой, что слезла с дерева и пошла на своих двоих лишь потому, что тем самым явилась возможность легче, проворнее набивать брюхо. Очень возможно, что твой Пекалов — твоя же блажь и что подсознательно всякий не прочь стать тем мудрецом, для которого живо и трепетно лишь минувшее, а тогда и наши дни становятся только тем, что пройдет. 8 Человек — а ему уже лет за сорок, и имя его не важно — остановился посреди поля, затем шагнул в сторону (сменил ракурс) и — смотрит. Он отыскивает некое совпадение, которое его волнует, потому что сотни лет назад в точности так стояли и смотрели они, те, кто выбирал это место. Тут даже и ручаться можно, что они видели то самое, что и он, — именно они, так как место для деревни, конечно, в одиночку не выбирают. Человек — а ему уже лет за сорок, и имя его не важно — подошел со стороны дороги, и, надо думать, они подходили оттуда же, хотя дороги тогда не было. Увидели они эти невысокие две горы: одну сточенную временем, а одну с более или менее острым гребнем; а также увидели две сливающиеся речушки, нет, можно и уточнить — они увидели только Марченовку, тогда она была без названия, но они ее увидели и сказали: смотрите, мол, речушка вся в купах деревьев. «Не сохнет ли?» — «Какое там сохнет. Зеленая!» И они двинулись ближе вот по этой тропе (тропы не было — они пошли напрямую) и, лишь приблизившись, разглядели вторую, совсем малую речушку — Берлюзяк, она впадала в Марченовку, скрытая деревьями и той горой, что с вытянутым гребнем. Подойдя ближе, они пили, конечно, воду на пробу и поковырялись в корнях, чтобы приглядеться к возрасту, а также к живучести деревьев, которая (живучесть) была за счет воды. Они подошли именно отсюда, никак не со стороны гор; увидев же вторую речушку, они не могли не обрадоваться — переглянулись наверняка: две! — две речушки, и уж, значит, одна не сохнет, что могло для выбора стать решающим. Ширина как Марченовки, так и Берлюзяка три-четыре метра, но воды немало, хватит — и тогда, возбужденные отчасти уже принятым решением, они стали присматриваться по-хозяйски, а может быть, и азарт возник: «Я здесь поставлю дом». — «А тогда я здесь стану»; теперь-то, задним числом, он знал и с определенной точностью мог сказать, кто из них и где стал. Их было немного. Он знал все их фамилии, превратившиеся в таковые из имен и кличек. Он сам носил одну из них. То и было удивительно, что вымершую деревеньку давно снесли, но снос и вымор не удалили, а приблизили его к ним, и как первое сближение, как частность был факт, что на пространстве без изб он видит сейчас то самое, что видели они, первые. Вникающий, он мог знать и что и как они выбрали, задним числом и поздним взглядом окидывая рисунок земли без изб, без плетней, без огородов и без насаженных деревьев. Стоявшие вдоль дороги (главной и единственной улицы) деревья уже упали, попадали, а остались лишь те, что и были, — у речушек. Такая вот и была земля: такая вот, безызбная красота. Такой она им и глянулась. Одна плоская гора, одна с гребешком и спуски, по которым после протянули к воде огороды. * * * Он увидел, так сказать, землю до человека. Ведь горожанин, и не скорбеть по бывшей деревне он приехал, а именно побыть здесь в неопределенном для него состоянии, без дела и без цели, если не счесть целью желание увидеть это самое до. Не было деревеньки в те далекие времена, и сейчас уже тоже можно сказать, что ее — не было. И меж одним не было и другим уместилась вся деревенькина жизнь, в силу чего уместились и исчерпались люди, исчерпались жизни, судьбы, страсти, рождения и смерти действовавших тут лиц; исчерпалась и декорация этого неприметного, но красивого и долгого театра: изба. Деревенька имела свое рождение, свой рост, возможно, и свой взлет — теперь же, умершая, она имеет свое вечное небытие, и сейчас, в известном, старинном смысле слова, пришедший сюда человек находится в загробной ее жизни. Родившийся и живущий в городе, имеющий детей (родившихся и живущих в городе) и, стало быть, помимо деревенькиной жизни, уже имеющий как бы следующую и иную свою длительность, однако же сюда явившийся, — ну разве он здесь живой и разве он здесь не загробник? Слово его не удивило, но позабавило: загробник!.. Радостно и отчасти беспечно улыбаясь, он открывает портфель и выуживает бутылку. У него с собой прекрасная пробка-открыватель, которая не только откупоривает бутылку, но, учитывая пьющего, предусмотрено также, чтобы после нескольких глотков бутылку вновь заткнуть и чтобы бутыль не расплескалась, а даже и совершенно безопасно валялась початая, скажем, в портфеле до очередной нужной минуты. Суть: можно не пить все разом, не напиваться, но ясно видеть, прямо ходить, то бишь жить жизнью, поддерживая при всем том ровное кайф-опьянение; ему, в частности, важно поддерживать в себе восторг и некое обострение чувств. Приложившийся, он спускается к речушке, куда наметил спуститься глазами и куда уже спустились в свой час и в свой век они, предки. Идущий за ними следом, он бросил бутылку в портфель и вот спускается к речушке — он спустится, а там и покурит, после чего опьянение-кайф как раз достигнет всплеска, а он в легкой эйфории подпития на воздухе даже и замурлыкает какое-нибудь вырвавшееся из детства двустишие; если же глотнул мало и опьянение начнет оседать, осыпаться, он тут же и немедля добавит. Не выходя, так сказать, из радости, но и не входя в пьянь, ибо ему — возвращаться. Он прошел под ивами, высматривая у воды плоский камень (их оказалось два, белых и плоских, составивших один), где его прабабка, и прапрабабка, и прапра... полоскали белье, женская доля, вереница сцепленных женских ликов, рожавших, и рожавших, и вновь рожавших. (С известной натяжкой можно сказать, что все они последовательно рожали его, пришедшего сюда.) Покуривший, он запивает водой из Марченовки, зачерпнул ладонями и пьет, а затем он подымется выше и непременно попьет из Берлюзяка: вода одна, а все же. Тем самым он удлинит свое очарование местом, для чего, в сущности, сюда и прибыл, он отметится и там и тут — он загробник, которого на день-два отпустили на землю, и он растягивает эти дни, что ж удивительного. Растягивающий также и минуту, он сидит на плоском камне, выкуривая уже вторую и скосив глаза на нешумливую воду. И когда с ним рядом скрипит над водой дерево — нн-н-ны-ы... нн-ны (очеловеченная подробность: стонет старая ива), — он начинает ждать в душе отзвук. Он хочет отклика. (Ны-ны-н-ны...) Стон разрастается, заполняет его уши, но боли нет и жданного умиления тоже нет. И более того, проскальзывает мысль, что вовсе не по прошлому дерево, стонет, оно стонет — зазывая! Когда они спустились сюда посмотреть, не пересыхает ли вода, праива этой ивы точно так же скрипела и стонала, еще и прибавив, пожалуй, в надрыве, едва увидела их. Природа зазывает, как зазывает женское начало вообще, — ей хочется совместности с человеком, к нему, к человеку, даже и тянет. А когда человек приходит, совместная жизнь начинается не совсем такая, а пожалуй, и совсем не такая, какая рисовалась иве в момент притяжения: стычки и ссоры, обиды, а также разрушение и иссякание женского начала природы вплоть до бесплодия. В жизни как в жизни. Однако же и отягченная полуплачевным знанием, вновь стонет неразумная ива, зазывая своей милотой, заманивая человека, чтобы попробовать еще; может, и в последний зазывает, чтобы выкорчевал, вспахал, выел, разрушил, вот только не понимает, бедная, что сейчас к ней пришел в определенном смысле даже и не человек, загробник. Два первых года в брошенной деревне, а точнее над деревней, кричат птицы. Год и еще год кричат они по весне (и тоже со стонами и жалобами) над бывшей пашней и над бывшими огородами, где после вспашки должны быть черви, их пища: птицы прилетели привычно, просто, по-домашнему, а еды и прокорма нет. Птицы кричат, долго кричат. А потом они смолкают и перебираются к жилью, нет-нет и взлетая, вспархивая с места на место, где уже обнаружились мураши, пауки, тараканы — вся суетливая мелкота выползает из щелей в первую же брошенную весну, как только солнце пригреет. Выползшие, они ищут человечье тепло. Целый год жили в вымершей деревне сопровождающие человека насекомые, самая мелкая его свита, но теперь птицы их уничтожают. Во второй год и во вторую весну птицы прилетают и вновь кричат над пашней и огородами, но недолго. Припомнив, они перелетают к останкам домов, и хлевов, и погребов, и сараюшек, рассаживаются и устраиваются, и только теперь, не обнаружив даже и насекомых, ими же пожранных прошлой весной или же вымороженных за зиму, птицы поднимают необыкновенный страдальческий крик. Они чувствуют, что больше здесь не живут и жить не будут и что прилетать сюда более нужды нет. Они кричат в последний раз. Они долго кричат. Они кричат над брошенным жильем, и кто слышал, подтвердит, как болезненны крики по второй их весне. * * * Он перешел по камням Марченовку, взошел на гору и пересек ее у самого гребня, чтобы там встать и глянуть еще раз — теперь сверху. Оттуда он увидел на плоской горе заметный, размашистый (размахнувшийся) на склоне четырехугольник, почти прямоугольник — кладбище. Там была мята, был терновник. Кресты отсюда не различались. Год от года темно-зеленый прямоугольник, оставшийся без ухода, терял свою правильность и форму; сначала мята, а с ней и терновый куст шаг за шагом расползлись вширь, зато как уступка внутри прямоугольника наметилась белесая лысина. Еще через несколько лет лысина сильно увеличится, углы сгладятся, а края расползутся еще дальше. Тогда прямоугольник кладбища, уже сильно искаженный, передвигающийся как целое путем семян и отпрысков, превратится в неправильное кольцо, а уж затем лысина изнутри, лысина светлой полыни и белого степного ковыля, разорвет это кольцо вовсе. Останутся только отдельные зеленые лоскуты мяты, останутся разрозненные терновые кусты — форма исчезнет, расползется, и уже ничто не будет говорить, что тут лежат или лежали люди. Кладбище он решил оставить напоследок. Вдоль Берлюзяка, где еще сохранились остатки козьей тропы, он вышел к тому месту, где когда-то речку пересекала дорога; она и сейчас пересекала, она не заросла. Плоская гора с темно-зеленым прямоугольником кладбища теперь виднелась на фоне неба, что сразу напомнило, как несли туда, на кладбище, старика Короля, — шествие долгое, мужчины несли гроб, за ними россыпью брели старухи, поодаль шла детвора, и он, мальчик, на этом вот месте стоял разинув рот, а отпевать приезжал поп из Ново-Покровки, где церковь. Связанное с горой воспоминание сделалось чрезмерным, а потому даже и с радостью захлестнулось другой картиной, картинкой. На том месте, где дорога пересекает речушку, до воды несколько не дойдя, был вытоптанный пятачок, этакий флюс, дорога расширялась, быть может, для разъезда встречных, а он и брат шли рядом. «Эй!..» — раздался крик сзади, они оглянулись и посторонились. Телега, запряженная парой, шла резво под гору — возница взмахнул кнутом, еще и набирая скорость, чтобы после речки взлететь как на крыльях. «Эй!» Он и брат посторонились именно тут, сошли на этот пятачок, расширение дороги (повторяя, он сделал шаг, и еще полшага, и еще, пока не стал точно, совпав с прошлым); телега прогрохотала, после чего поднялось облако пыли, клубящейся белой пыли, а он и брат, щуря глаза, стояли в этом облаке. Солнце пекло. Лошади и телега уж были на той стороне речушки, уже там скрипели колеса и цокали копыта, а они все стояли, и белая пыль стояла рядом, не рассасываясь. Ему было шесть лет, а брату пять. Может быть, пять и четыре. Два мальчика все еще стояли, и белая пыль стояли, не оседая. Уже сорок лет стоит здесь эта пыль и стоят эти два щурящихся мальчика. Он жил здесь дошкольником, а после не был здесь даже наездами. Он жил лето-второе, после чего мальчика увезли, и можно считать, что на много лет он забыл, не помнил и что приехал лишь тогда, когда приезжать — некуда. Так сложилось. Но, пожалуй, эта сторона приезда (оборотная) ему и нравилась: он навещал теперь свое детство в чистом виде. Он мог теперь достроить и населить эту пустоту (при полностью сохранившейся географии) тем именно, что здесь было, никаких новшеств — а ведь новшества, проживи деревня еще, вполне могли быть. Новшества пришлось бы соотносить, сравнивать, что непросто. На завалинке, если бы деревня существовала, мог бы сидеть дед, чужой, чей-то, скоро состарившийся, одетый в выношенный, но городской и вполне современный свитер от внука (и свитер пришлось бы со старика мысленно сдирать, протискиваясь в то, в свое время: чтобы без наслоений). В какой-то деревне он даже и бабку видел, сидевшую с семечками на завалинке в юбке и в старых джинсах. * * * Продвигаясь, он поднялся по дороге к дому — правильнее, к остаткам дома, но для него сейчас это дом в том смысле, что из дома и посейчас сохранились проложенные маршруты: можно выйти по дороге направо, можно выйти по дороге налево, можно сойти с заднего крыльца и через огород — в каждом маршруте есть (или отыщется) своя сладость: по дороге направо — это, конечно, флюс, пядь с вечным облаком пыли и с двумя мальчиками, а если огородом, вглубь, то там живет выродившаяся и одичавшая, но все еще та смородина, можно сорвать несколько ягод и пожевать, отыскивая во вкусе — вкус. Включая и смородину, все — его собственность, ничья больше. Дети играют в игры взрослых, а взрослый в игры детей. Даже и больше: он не играет, он всерьез; он не вспоминает, он живет, хотя и не своей уже жизнью. Загробник, слетевшая сюда душа, в представлении веровавших, вероятно, вот так же способен лететь над землей и говорить, напоминая себе словами, — здесь-де мое тело пошло в школу; здесь я жил; здесь аз, грешный, впервые совокупился с женщиной, а здесь большая и замечательная больница, в которой тело мое умирало. Он, приехавший, еще и счастливее в чем-то обычного прилетевшего загробника, так как место не занято; нет новостроек, и видит он все как есть, и не мешают ныне живущие и все куда-то спешащие люди. У прадедова дома он присаживается на — как это сказать? — на остаточный фундамент, так как дом снесен. Дома снесены, но каменные их фундаменты частично, сантиметров на тридцать — сорок (удобно ли сидеть, милый?), торчат из земли. Если бы не запустение, было бы похоже на начало, а не на конец. На общий и верхний взгляд здесь все двадцать пять — двадцать восемь домов как бы только начали строить: деревенька небольшая, и все двадцать пять фундаментов частично заложены, сделаны, а деревянные срубы вроде как не привезли, может быть, еще и не срубили и потому не поставили на каменные эти кладки. Он поискал в небе птицу — птицы нет, ни единой, небо светлое, и с высоты птичьего полета (оттолкнувшись от парящей точки) все двадцать пять фундаментов домов сейчас как план, как вид сверху: можно видеть дом, и внутри дома печь (тоже высотой в сорок сантиметров), и возле хаты хлев, и поодаль погреб — все в наличии. Когда понадобился стройматериал, разобрав, догнивающую деревеньку срезали донизу, до оставшейся высоты в тридцать — сорок сантиметров, но если убрали и унесли верхнюю часть, то в двумерном измерении деревенька еще существует. Утрачены птицы, нет высоты, и небо бездонное: полное торжество плоскости. Он прошел мимо погреба — тот давно обвалился, а был глубок, продукты хранились и зимой и летом, погребение. Теперь же яма ссыпалась, и если ночью (ему надо в ночь уехать) он в нее упадет, беды не будет. Он вновь садится на остатки прадедовых стен, теперь уже не чтобы сопричаститься, касаясь, а чтобы поесть. Глотнув из бутылки, он вынимает из портфеля еду. Он жует и сидит вполоборота таким образом, чтобы глядеть вдоль по улице, по единственной улице, что шла, белая и пыльная, вытягивая в нитку дома. На той стороне была кузня и два длинных амбара из совсем уж хорошего камня: там не осталось ни сорока, ни десяти сантиметров, камень увезли, даже из земли вынули, оставив неглубокие рвы, уже и заросшие бурьяном. Бурьян всюду. Местами бурьян в человеческий рост, с ним конкурирует только вечный покой да еще полынь, выскочившая там и тут рослыми метелками. * * * На кладке, камень которой прогрет и тепл, он сидит, ест крутые яйца, а также большие мясистые местные помидоры, присаливая из спичечного коробка и запивая горьким. Он насыщается, ноги после ходьбы отдыхают, а мысли приобретают оттенок сытый и, может быть, масштабно-сытый, как и положено, впрочем, загробнику, мысли которого уже и изначально неостры. Ему все равно. И ему легко понятно, что они, трое или четверо, кто намечал в давний свой век построить, зачать здесь деревеньку, — они были уходящими; чтобы прийти сюда, они откуда-то ушли, так что в их время кто-то тоже скорбел по насиженному месту и на них же ворчал: куда, мол, претесь — сидели бы где сидели (и вечно, мол, что-то выдумывают!). Всегда ворчали и всегда уходили, противопоставления, нет, даже и глупости по пути всегда делали. И почему бы, примиряясь (и примиряя), не помыслить, что природа отдыхает от человека, что сейчас она, земля, только и вздохнула, когда дома снесли: в других местах пашут и роют колодцы, а даже и вбивают сваи, взрывают, вгрызаются в глину, в щебень, зато уж здесь полынь, да бурьян, да забвенье... пусть хоть здесь земля отдохнет. Он медленно идет вдоль деревни: здесь Короли... здесь Грушковы... там Ярыгины... там Трубниковы... — все родня; свернув с дороги и напрямую шагнув через другую сорокасантиметровую стену, он оказался как бы в гостях у прадядьки (тоже прадед — двоюродный дед матери), загробник может и в гости ходить — проходи, проходи, там ноги вытри, — сейчас он в горнице. Перегородки внутри дома ставились, конечно, деревянные и следа не сохранили. Но он угадывает ход из горницы и правильно идет в ту дверь, в детскую. Он может повидать троюродного брата Сережу и увидеть еще раз, как умирает мальчик шести лет. Сережу тоже привезли сюда на лето, чтобы отдышался, отпился деревенским молоком, но молоко запоздало, и от воспаляющихся легких через месяц он умер. Вот на этой кровати. Кровать стоит не в воображении — въявь. Городскую эту кровать с панцирной сеткой мать и отец Сережи привезли с Сережей вместе, считая, что мальчику неудобно на лавке и маловато воздуха на печи. Сейчас, когда деревянное сгнило, кровать осталась единственной кроватью в деревне. Тут она и стоит, где стояла, погружаясь с каждым годом все больше в землю, в которой давно, уж сорок лет, лежит ее мальчик. Панцирная сетка уже только на ладонь над землей, скоро она и совсем уйдет в землю: утопает. Он потрогал ладонью: поржавев и заветрившись, железо сходило со спинок кровати, даже и кольцами, как шкура змеи. Через два-три года останутся торчать только спинки, сетка утонет, засыплется прахом, и меж спинками кровати будет земля. Зимой Берлюзяк промерзает до дна, а снег заносит и сорокасантиметровые остатки фундаментов, и огороды с сохранившимися еще межами, и остатки колодцев и погребов, и кроватку с панцирной сеткой. Возникает предел воплощенности: снега так много, что нет и мысли о былом присутствии — человека здесь и не было, какой отдых земле, какое счастье. Поле и несколько деревьев. Когда ивы, белые, станут в снегу, вьюга будет спускаться на них лавой, мчать по огородам вниз, знать не зная, что здесь огороды, слетая с плоской горы на простор и свирепея в полной своей воле. До самой весны. Летом на той стороне речки он и Сережа видели — вон там — цыганку, бог знает как сюда попавшую. Цыганка не подошла к деревне. Она к людям не хотела, или же она хотела быть близко от жилья и от людей лишь на случай беды. Она подошла к речушке, села там и начала рожать. Едва отдышавшийся (даже и летом тепло одетый) Сережа пояснил: «Сейчас младенец будет», после чего они все, человек пять детворы, терпеливо ждали, не уходя и смотря в оба. Цыганка рукой на них не махнула, не прикрикнула. Она подошла к речушке и спокойненько села, постелив под собой чистую тряпку. Юбка закрывала все, вплоть до ступней ног, никакой постыдности или наготы. Лицо ее было красное, но не багровое. Особых мук не было. Она, кажется, ни разу не вскрикнула. Наконец на тряпку выпал, даже и со стуком вывалился, с силой выброшенный комочек плоти. Ребенок, будто бы и он не хотел голосом выдать мамочку, не пискнул, такая выучка. Цыганка, повозившись, села на траву. Она вынула папироску из торбочки и закурила. Покурив, занялась ребенком: он теперь попискивал. Она запеленала его в тряпку. Встала. И пошла. Тут только она глянула на детвору, что поодаль, и, он хорошо это помнит, подмигнула им с некоторой даже веселостью: мол, бывает в жизни. Нет, она еще выпила воды после курения, попила из речки, после чего ушла с ребенком в сторону железной дороги, откуда и пришла, так и не захотев подойти к ближайшей избе. Торопилась к поезду... Подумав о поезде, приезжий человек — лет ему за сорок, а имя не важно — немедленно глянул на небо: так и есть, пока он отсюда доберется до города и до гостиницы, будет темно (на кладбище не побывал; значит — завтра). Допив бутылку, он выбрасывает ее в бурьян, а другую ставит в прохладе, в углу разрушенной прадедовой стены, чтобы приехать и выпить ее здесь завтра (не отвозить же ее в гостиницу). Завтра последний день, и он прикидывает, кого бы надо еще навестить в этом небольшом и родном городке. Кого навестить и как успеть, вместив в одни сутки ту или иную встречу с еще одной поездкой сюда, с посещением кладбища (есть некая уже связанность с оставленной здесь на завтра бутылкой)... Нет, всех не объять: кого-то он навестит, а кого-то обидит; в конце концов, как и у всякого приезжего, у него нет времени и есть право не застать дома. Он чертыхался, и отметив, что и на сто метров не ушел, а в голове уже суета и подсчет. Он вдруг видит, что стоит на дороге, на заросшей травой дороге. Ладно, говорит он себе, смиряясь, кого успею, того и навещу. В сорок человеку уже надоедает возиться с собой и там и тут себя подправлять, оттого-то однажды человек говорит себе и своей совести (и кому-то еще в стороне, третьему): ладно, мол, какой есть. Таким и проживу. * * * Валентина шьет в ателье (мужа у нее убило серьгой строительного крана, сын — в армии, дочь — в восьмом уже классе). В гостиницу к нему Валентина прийти постеснялась, так как портниху ателье слишком многие в городишке знают в лицо. — А хочешь, на развалины твоей деревни я тоже поеду? — М-м. — С удовольствием поеду. И день там проведем?.. Верно?.. Все-таки друзья детства! Друзьями детства они не были — правда, что жили близко, но даже и в школу ходили в разные классы, и потому в его детстве ничего она не значила: была девочка Валя, вот и все. Теперь же эта сорокалетняя с лишним тетка, крепкая, красивая, возникшая в самом начале процесса родственных посещений, никак не хотела с ним расставаться. Они всюду были вдвоем. Он и сам, если в не ехать надеревенские останки, прилепился бы к ней намертво: он и она говорили друг другу много и с чувством особым, неподдельным, ибо никого других из детства здесь уже не осталось. В квартире у Валентины они хорошо, но мало посидели: пришла дочь-восьмиклассница и их чувства спугнула. Вставая из-за стола, он как бы по инерции предложил — если, мол, хочешь, заглянем ко мне в гостиницу. Заглянем, а там, мол, продолжим воспоминания. «Нет. Мне в гостиницу нельзя — ты что?!» — и Валентина хмыкала, раскрасневшаяся: ладно, мол, чего-нибудь придумаем. И придумала: поехать с ним вместе. И уже тогда его начал сосать изнутри червячок. До поезда два с половиной часа (в бывшую деревню, как и вчера, надо ехать местным поездом). Купив билеты, он и Валентина убивают эти два с половиной, сидя у реки. Жарко. Томительно. Веткой на песке он рисует какие-то линии, каракули, а червячок изнутри сосет его все сильнее: и как это он, дурной, согласился поехать вместе? Не юному, ему уже совершенно ясно, зачем они туда едут, и много раз в своей жизни случаю и совпадениям благодарный, на этот раз он злится. К тому же жара. Раздражение нарастает: да что ж это такое? что за бесконечный командировочный сюжет с женщиной и что за удивительное постоянство концовок? (Уж будто и нельзя без этого.) Спору нет, Валентина симпатична, мила, а также встреча с детством, и воспоминания, и все такое, тут уж ничего не скажешь. Но ведь на то есть гостиница, есть штопор, и бутылка с вином, и горячее в номер, городу, так сказать, городское, а зачем туда-то Валентину везти? Нет-нет, только не там. Он сидит на обломках кирпичей и обдумывает, как избавиться от подруги детства. Каракули на песке, которые он чертит, делаются все более ветвистыми и изощрёнными. Он обдумывает: время есть. Валентина рядом. Она смотрит на течение Урала, на машины, движущиеся по мосту. — Ты рад, что мы едем вместе? — Да. (Говорит он живой, в то время как он загробник продолжает обдумывать.) — А ты знаешь, что здесь возле моста был подземный ход — под рекой проходил? — Знаю. (Он чертит.) — Какой-то сумасшедший прорыл. Тебе тоже в детстве рассказывали? — Да. Солнце припекает. Щурясь, он переводит взгляд, и перед глазами крупным планом оказываются ее сильные колени, прикрытые ситцевым платьем: ноги крупные, атласная кожа в полевом загаре — Валентина крепко сбита, в соку, и он сглатывает ком своего скорого отступничества и отказа. Отводит глаза. Он уже твердо решил отвертеться от Валентины (от поездки с ней) и теперь ищет слова и повод, пусть даже не без легкой ссоры, которую после он как-нибудь загладит письмом издалека, красивой открыткой. — Здесь еще и часовня стояла, — с охотой подхватывает теперь он нет-нет и провисающий разговор (ссора должна возникнуть сама собой). — Там этот псих купчик был изображен взлетающим на небо. Ангелы его подхватывали под руки и уносили — помнишь? — Все уже порушилось. — А место помнишь, где часовня стояла? — Как не помнить — мы на ней сидим. — Да ну! — Он чуть ли не вскочил. Встал. (И тут только слово, вокруг которого в мыслях он так долго топтался, из-за которого и ехать не хотел с Валентиной туда, нашлось: кощунство. И червячок точил.) Он отходит в сторону, чтобы оглянуться. Так и есть: обломки старым способом жженного кирпича валяются небольшой неузнаваемой горкой. Почти сровнялись с землей. На них уже удобно сидеть. И бурьян, конечно. — М-да, — он высказывает глубокую мысль. — Время — это время. — Она рухнула в ледоход. Весна подогрела... — Я не знал. — Говорят, от грохота. Когда лед трескался, здесь у моста как стрельнет, она и распалась. Мой сосед вон там стоял, на автобусной остановке, и сам видел: она распалась по кирпичику. Теперь на этих кирпичиках сидит Валентина, обхватившая руками круглые крепкие коленки. Валентина встает и вдруг бежит к нему, чтобы (от радости, что ли?) броситься ему на шею. Вдруг кинулась. Он даже и напрягает ноги, чтобы принять по-мужски ее разбег и вес; но с несколько неожиданным криком:«Коля! Коля!..» — мимо и в шаге от него она проскакивает, бросаясь к мужчине, только что сошедшему с моста. Тут же и выясняется, что это некто Коля Кукин, друг Валентины, вдовец, человек хороший и близко живущий. — А пойдем, люди! А пойдем погуляем, люди! — зовет их Коля Кукин, добродушно и сильно встряхивая огромной авоськой, в которой гремит все что положено, и бутылки тоже. Коля как бы зовет их всех, но ведь не всех; и тут бы ему, человеку приезжему, и оставить ее с Колей вдвоем, а самому поехать на останки деревни. Но выясняется, что Валентина против. Валентина непременно хочет, чтобы они гуляли все втроем, но если у нее с Колей Кукиным не просто так, зачем же еще и он? Зачем третий? Прихоть или она деликатничает?.. Он вновь и решительно отказывается идти к Кукину в гости, но Валентина как вцепилась: к чертям руины, ты вчера уже был там — ну и хватит! пошли, пошли погуляем к Коле!.. И ведь сдали билеты — и ведь пошли. Двое мужчин немногим за сорок и женщина тех же лет, они сели за стол и пьют степенно, без суеты, — у вдовца Коли свои полдома, свои угодья и своя тишина, и Коля все подливает и подливает: ну, мол, кто кого. Полагаясь на выпивку, Коля больше помалкивает. Он хочет честно перепить: пусть москвичок свинтится и пусть Валя сама из двух выберет. Москвичок становится говорлив, он и Валя уже который раз перебирают былое. Юрка уехал, Ваня давно уехал, а Геля? Такая отличница, такая избалованная, вышла замуж в совхоз и там коров доит — кто бы мог подумать! (Помнишь, как мать с отцом ее одевали!..) Разговор беспорядочен, но все более доверителен, и приходит момент, когда ступени опьянения даются легко, когда застолье длится, выпивки впереди гора, и москвичок (а помнишь, Гелькин отец помидоры сажал?) уже с облегчением чувствует, что ехать никуда не надо и что они будут вот так сидеть и пить год за годом, пока дом Коли Кукина не рухнет и не рассыплется, как та часовенка. Но тут против логики он подымается со стула и говорит: — Надо позвонить в Москву — смотаюсь в гостиницу. Его отговаривают: «Ты же не хотел звонить». «Ну да. Но ведь все равно... Я смотаюсь в гостиницу и сейчас же приду». «Ты точно придешь?» — это уже спрашивает Коля Кукин, по-мужски спрашивает, и он отвечает: «Приду..» — по-мужски же при этом Коле мигнув и быстрым своим шагом как бы поторопив судьбу. Идти ему под гору — он очень легко идет. (Когда на эту горку они взбирались, Коля Кукин шел впереди, они сзади, и платье Валентины плескалось по ветру, как знамя.) Он вдруг радуется, что не оставил у них, не забыл портфель. Он идет к станции, где успевает взять билет и садится в тот самый местный поезд, кажется припоздавший; он успевает еще и сообразить, что у Коли он набрался и что никак нельзя проспать маленькую ту станцию, от которой ему идти пешком. Хмельной, он засыпает и просит сидящего напротив мальчишку толкнуть его ногой на станции такой-то. * * * С поезда он идет сильно спеша — скоро начнет темнеть, и ладно, если он не все посмотрит, но хорош же он будет в темноте на кладбище, где не отличишь креста от креста. Ему не по душе, что он так спешит и гонит, но успокаивает вдруг пришедшая широкая мысль, что в крайнем случае он здесь же и заночует: лето!.. Он выбрал шагами поле, за полем правее пересек сухой лог с чахлыми деревцами: путь неблизкий. Еще он пересекает небольшое поле рослой травы, но вот уже и пригорок, с которого видно, что направо гора с гребешком, а налево — пологая с кладбищем. Успел. Засветло. Отмахавший столько-то километров, он стоит весь мокрый и, поскольку вид уже вид, он может позволить себе быть неспешным, идти ровно, а вид — вбирать. Он идет левее и пересекает Марченовку, после чего взбирается на пологую гору с распадающимся уже и теряющим форму темно-зеленым прямоугольником: вот оно. Или лучше и правильнее: вот они. Потому что они, кто выбирал место для деревеньки, тоже лежат здесь, хотя их-то крестов уже много-много лет нет и в помине. Крестов вообще мало. Это можно ощутить: есть тишина деревни, и есть тишина вымершей деревни, и есть — тишина кладбища вымершей деревни. Час или полтора света у него в запасе — негусто, и потому он смотрит то, что можно увидеть, и читает, что можно читать. Видит он штук пять крестов, наклоненных так, что вот-вот упадут, и остальные штук пятнадцать, которые уже упали — кто на восток головой, кто на запад. Фамилии те же: Трубниковы... Ярыгины... Грушковы... их бы и не разобрать, если не знать; но он знает и читает легко, видит, где фамилии недостает трех букв, где пяти, а где и вовсе вместо слова остался один-единственный слог. Дерево изъедено: сплошная труха от дождей, ветра и червя. Особенно не повезло Королям — они были в середине кладбища, где терновник уже напрочь вытеснен лысиной ковыля и степной полыни, где кресты распались и легли под ветром как изъеденные палки: одна большая и две малых рядом. Запустение у них полнейшее. Толщина изъеденных, распавшихся крестов щемяще мала, жалка, и только кой-где болтающаяся на палке жестяная табличка с двумя-тремя сохранившимися буквами говорит знающему, что здесь лежат Короли. Граница меж Королями и Грушковыми условная — опять же только знающий знает. Впрочем, оградок и отделенности здесь никогда не было, все лежат вместе, если же и есть какая-то отобранность фамильной тесноты, то лишь по той, и естественной, причине, что муж хотел лежать поближе к жене, а сама она ближе к детям, а маленького Сережу, привезенного из города и здесь умершего, совестно было приткнуть с краю, почему и положили меж дедом и его старухой... Обломив терновник, приезжий человек меланхолично грыз его тонкую веточку. Остаточный хмель действовал, но не сбивал: приезжий брел, пересекая лысину ковыля и затем возвращаясь вновь к темной зелени, он брел и так, и этак, и наугад, и по давней памяти, однако же не заходя на одно-единственное место — в верхний левый угол кладбища. Умудряясь удерживать в голове сложную вязь своих случайных шагов, угол он обходил. Там его прямые предки. Туда он подойдет позже; и если стемнеет, он и в темноте увидит, что надо увидеть. Пока же он смотрит их всех — и как же далеко уходит и тянется цепь имен, и как недалеко конкретная память: редкий человек сможет указать могилу своего прадеда, даже и деда не всякий укажет. У горных народов каменные склепы указывают иногда столь далекого предка, что разводи руками, горцы могут похвастать — равнинники никогда; и стало быть, ему, равниннику, еще и очень повезло, если он знает и имеет хоть это средоточие, пусть безымянное, — для него это мертво и не живет, но еще длится, чтобы в детях уже утратиться. Он переходит наконец к своим, в верхний угол кладбищенского тернового прямоугольника, где кресты тоже, конечно, вповалку и где самое раннее из спаренных чисел (он поискал его) случайно оказывается датой отмены крепостного права: 1861 — ...; кто это был и когда умер — стерто и неизвестно, известно, когда родился. И то немало. Из прямых родичей находится и такой, кто имеет только последнюю свою дату, дату смерти: и: ... — 1942 — впрочем, он сумел сохранить имя: Глеб. А логика все чего-то хотела, все чего-то искала — и нашла. Был здесь совсем уж удивительный павший крест, не крест, а то, что осталось: три чурочки, которые, тлея, так и лежали рядом. Ни имени. Ни дат. На жестяном листочке сохранилось нестертым только длящееся тире, выглядело так: … — … — и больше ничего: сама вечность. Солнце садится; напоследок ало, даже и страстно красный луч шарит по горе с гребешком. Кладбище залито розовостью, и приезжий понимает, что сейчас станет темно, — здесь темнеет стремительно, в минуту. Он спохватывается. Вскакивает на ноги (и испуг и упрек: ему ведь долгонько идти к поезду), вскакивает, но тут же и садится, цепляясь за мысль: когда еще он увидит закат и ночь здесь — да никогда!.. Кстати вспоминается, что есть же бутылка вчерашняя, которую он уже прихватил в развалинах и которая скрасит ему ночлег: не замерзнет. Откупорив бутылку, он делает два-три обжигающих глотка. Закуривает. И когда он докуривает, на самых последних затяжках, солнца уже — нет. Он еще выпивает, а вот и удар хмеля сотрясает его изнутри: волна прокатывается до самых пальцев ног, отражается и мчит вверх, вот она снова здесь — у сердца. Темно. Ночь. Звезды зажглись — именно это, ночь и звезды, они тоже видели. Тут уж нет сомнений, это не менялось. И он может смело сказать, что вот сейчас в ночной темноте он по ощущению полностью с ними совпадает: все же нашел. Он полулежит: земля теплая. И тут новый удар сотрясает его: хмель пересилил, хотя и контролируем. Он переждал, но за ударом последовал новый удар, — вслушиваясь в себя, как бы чего не выкинуть (и здесь с оглядкой), приезжий человек перетирает в руках пахучий кустик полыни. Потом вдруг встает и кричит в ночь: «Э-э-эй!» — безадресно кричит, а когда в мертвой тишине голос его стихает, он валится на землю, вжав лицо в мяту, обернувшись то ли к земле, то ли к кладбищу, то ли еще к кому, пока мысль, не осиленная хмелем, не подсказывает ему, что и тут ему не удалось избежать некоего повторения, что все это обыденность и заигрывание с вечностью. И не ворваться в туннель. Но тогда-то, понявший, он еще сильнее и пронзительнее вглядывается куда-то в ночь, в темноту, в пространство, и глаза у него саднит от вдруг выкатывающихся слез: как же, мол, надо погрузить в суету и стиснуть нас, бедных, если приехавший сорокалетний с лишним мужик устраивает на останках такое, еще хорошо, что у него нашлось и есть это, а как, если у человека и этого нет? Где сейчас те, другие, где они вжимают лицо в мяту? На небо выкатился Орион — и все недвижно; и стало просторно торжественное небо, в котором нет, кажется, места ни людям, ни их поступкам. Но приезжему не легче: очищения нет. Он сидит вдруг трезвый, ясный. Он долго сидит. Смолкший, он думает о том, что приезжать да приходить сюда было не нужно. Отзвука нет. Не забыв портфель, он начинает спускаться вниз, в темноте он идет довольно быстро. Прохлада дает ему знать, куда идти: от речушки доносится сырость. Вот и звуки. Бежит речушка по камням. Тыщу лет бежит. Но длительность времени уже не занимает приезжего человека. Он протискивается меж ивами, переходит на ту сторону и видит в звездной тьме — удивительно! — отчетливо видит во тьме старую дорогу. Он сильно прибавляет ходу, потому что еще можно успеть к поезду.