--------------------------------------------- Петкевич Тамара Верность себе Тамара Петкевич Верность себе Ленинград, 1937-1938 Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок. Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца "врага народа". Долг каждого честного человека - поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение. К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего. - Мой отец ни в чем не виноват! - отрезала я. - Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? жестоко наступали на меня. - Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват! - Что ж, докажи. Что значит "докажи"? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А "доказать"?.. Впрочем, разговор об "отречении" представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца! Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня - обо мне. На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о "дочери врага народа", для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола. - Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ? Поднялся лес рук. "За" не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса. Решение формулировалось так: исключить из комсомола - 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье "врага народа" - отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще. Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно... Уж во всяком случае в последней инстанции - райкоме комсомола - возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали. - Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! - хладнокровно подытожили там. "Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!" Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его. Меня еще долго преследовала картина "леса рук" и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав. В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой. Заверение главы государства о том, что "сын за отца не отвечает", известно было со времен коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны. В 1937-1938 годах этот аншлаг обрел вторую жизнь, когда "дети врагов народа" в большинстве своем были высланы. Мы составили исключение. "Должны быть благодарны!" - говорили нам не однажды. - Но ведь с тремя же детьми... - оправдывалась мама. - Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, - резонно поправляли ее. Были правы. Норм не существовало. В конце 1938 года, когда черное слово "арест" стало возникать пореже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, тени виноватости или извинения на этот раз объявили: - Можешь взять свой комсомольский билет. "Отдай! Положи!", а теперь: "Можешь взять!". Так просто? Комсомол для меня включал все лучшее и высокое, чем жив человек. Проголосовав за мое исключение, провозгласив: "Ты больше не комсомолка!", молодежный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжелой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не встрепенулось на холодное "возьми". А если так, бесчестно было брать отобранный документ. Я окаменело ответила: - Не надо! И ушла. Отказу от комсомольского билета ужаснулись все - и взрослые, и ровесники. Меня хором назвали глупой, слишком гордой, "с фанабериями". Особенную боль причинило "логическое" умозаключение: "Значит, правильно исключили". С того момента, видимо, на меня было заведено особое "досье". Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы, устанавливало тот режим мироощущений, который многое определил и в дальнейшем. Фрунзе, 1943 Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный: - Паспорт! За ним протянута "берущая" рука, - "каракулевая" дама предупредила, что его надо взять "к директору института". Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет. Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы. Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри. Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал: - Сюда! Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор. - Сядьте здесь, - было указано на стул у двери. Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел. Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать... А куда? То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего это вызов. "На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня..." - примерно так я расскажу об этом Эрику. Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти... Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: "Я больше там не нужна". Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек. В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет. - Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, - сказала я срывающимся голосом. - Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, - отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: - Мужьям невредно иногда поволноваться. Он забегал еще и уходил опять. Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни. Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда - хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом. Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: "Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?" Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов. Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес: - Петкевич! Вы... а-ре-сто-ва-ны! Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть "то"! То, самое страшное на свете... чего я так давно уже боялась. Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и... совсем тихо... Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать. Начался первый допрос. - Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду! Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу. - Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись. - Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну! - Мне нечего рассказывать. - Начните с рассказа о том, - продолжал он, - с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом? В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе "Ленинград - центр - Фрунзе" я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение? - Дайте сюда вашу сумочку, - потребовал следователь, - и часы снимите с руки. Положите на стол. Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: "Дорогой Томочке от Давида"? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так. Я сидела не шелохнувшись. Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся. - Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? - вернулся к допросу следователь. Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме. Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила. - С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь? - теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти. Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное "тра-ля-ля" и исчезло совсем. - Вы меня с кем-то путаете, - пыталась я протрезвить воздух этой комнаты. - Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание - единственный выход для вас. И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание? Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за "непростительную оплошность", почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул: - Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели! Позвонив, он велел дежурному принести две порции "второго". Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство - признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь. Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос. Кроме "не знаю", "нет", "не слышала", мне нечего было отвечать. Он взывал к моему разуму: во-первых, "отвечать правду"; во-вторых, "все-таки поесть". И снова спрашивал: - Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали? Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного. - Отведите арестованную в камеру! - приказал он. Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня? - Прямо, - говорили мне, - налево, направо, вниз, налево. Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки. Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности - невозможно. Но "падала" я в самой себе, в ровно двигавшейся оболочке себя. "А-а-а!" кричало ослепшее нутро. Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они? Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке. "Это карцер", - сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла в эту? Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола - ничего. Изнеможение. Бессилие. Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: "Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!" Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять. Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил: "Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать... я им тогда.." Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность. Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?.. Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, - поняла тоже. Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он - дело особое. Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки желанию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении. Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один. Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался "глазок". Чужие глаза высматривали, как я себя веду. - Параша в углу, - доложил надзиратель в окошечко. Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это "невообразимое" имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к "глазку". Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба. Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: "Выходи". Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось. Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом. В карцере меня продержали трое суток. На четвертые - двери открылись. - Выходи. Прямо, направо, выше... Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке: - Повернитесь в профиль! Теперь в фас! Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе. Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура - НКВД - внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал. Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться. Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди! Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала: - Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать... Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами... Только что с воли? Как там?.. За что же вас? Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя. - Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, предупредили меня женщины. Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку. Открылся глазок. - Эй, поднимись! Или в изолятор захотела? Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: "Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай". В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей - параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука! Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене "Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД". "Нельзя", "запрещается" - пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через "глазок" могут нас рассматривать сколько хотят. У тюремной жизни два этажа: наверху - допросы; внизу, в подвале, камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству. На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же. Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего он был полпред Зла. - Подумали? Обо всем? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром? - Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! - отвечала я опять с надеждой на то, что мне все-таки поверят. - Решили упорствовать? Мы знаем все. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? - долбил и долбил следователь. Один из допросов вела "каракулевая" дама, которая меня арестовывала. - Вы еще молоды. Еще не поздно стать человеком. Советую вам во всем чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь. Тон воспитательницы детского сада, предлагающей "спасение", был еще более непереносим. Наткнувшись на мое молчание, она стала кричать: - Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!!! Она была охвачена каким-то исступленным желанием превратить меня в плазму, сырье, которое можно гнуть и выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня. - Забудьте, что вы женщина!!! Да, да, придется об этом забыть, бесновалась она. Последующие допросы вел прежний следователь. - Итак, вернемся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии. Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, не верил в личные мотивы этого шага. Мои ответы: "Не знаю. Не было. Ни к кому" - вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать: - Знаете! Было! Их фамилии! Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это надежд не оставалось никаких. Следователь тем временем задал новый, поразивший меня вопрос: - Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нем? Вопрос бил в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: только что в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер, и как это я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать? Какой представлять? - Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть. - Говорили, Петкевич. Хотели. Это и был тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о "центре" и "разведках"? В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо. Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я все еще не понимала, в чем суть главного обвинения. Обвиняли во всем. И мне все стало безразличным. Больше, чем ходом следствия, я была озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моем аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась. - Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я? Неожиданно злобно следователь ответил: - Вы не о нем беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше. Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик может быть арестован тоже, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть! Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дергали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в "подъем", а досыпать днем категорически воспрещалось. Сложившиеся отношения с соседками по камере становились хоть и зыбким, но спасительным кругом, за который человек держался, оказавшись в беснующемся мутном океане допросов, бессонницы и невропатии. То у одного, то у другого начиналась истерика. Переждав кризис, люди старались успокоить друг друга. Исповеди, рассказы, взаимовыручка имитировали жизнь более чем неоднородной, но "семьи". Наедине с собой можно было остаться, только забравшись с головой под одеяло. Женщины в камере были разными по характеру и поведению. Олечка Кружко соседка по койке справа - была по профессии чертежницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шепотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у нее ослепительно белые, туго накрахмаленные. В их спальне светится только приемник своим зеленым глазком, приглушенно играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась. Обвиняли ее в том, что она рассказывала анекдоты, "подрывавшие устои советской власти". Но следствие у нее проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня ее вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно. Суховатая немолодая врач Александра Васильевна на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: "Плохо спал!" Пожалуется кто-нибудь на голод, она спокойно скажет: "А на фронте?" О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: "Не отдам! Не отпущу! Кровопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!" Ей инкриминировали "контрреволюционную агитацию". Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью получить причитающиеся льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Ее разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то авантюре. С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлеб зарыдала, кинулась к двери и начала что есть силы колотить в нее. - Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведете, я всем расскажу, что я дочь Орджоникидзе! Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было. - Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат?- спрашивали мы наперебой. - Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь... Но я больше молчать не буду. В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда ее называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила "озоровать", петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала танец "маленьких лебедей". Ее байки коробили. "Вот идем мы с приятельницей, - начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слез, - гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берет шило и направляется к окну... Я еле зад уношу..." "Любовник мой был в армии Андерса, попал к немцам. А я - к нашим за него!" - неунывающим тоном рассказывала она о своем деле. С допросов Полина возвращалась, словно со свиданий: возбужденная, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой. - Вы одна из нас, Полина, не пропадете в лагере,- заметила как-то Александра Васильевна. - Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! - с хохотом отвечала та. Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию, Вера Николаевна владела несколькими языками. Была образованна, начитанна и категорична в суждениях. Мне до нее независимой, спокойной и разумной - было так же далеко, как до любой планеты. Отвечая на вопросы своей тетки, она написала в письме, что "жиры" во Фрунзе в цене. Цензура утверждала, что написано "жиды", и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были еще абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что ее освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно себя отстоять. Я как-то сразу потянулась к ней. Завораживало ее ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже будучи в тюрьме, Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За нее она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что ее горячий и вспыльчивый нрав навредит на следствии обеим. Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери. В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев были затерты жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили. - Вспомнила, кого вы мне напоминаете: Ветрову! - сказала она однажды. Помните ее портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя. Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего ее к тому, чтобы опрокинуть на себя керосиновую лампу и сжечь себя. Такой ход к "породнению" часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль. Внешне Вера Николаевна была похожа на народоволку. Вышагивая туда-сюда по камере, она иногда напевала романсы или мелодии. Раньше я с ней никогда не встречалась, но чего-то добивалась от своей памяти. Смутные, неопределенные ощущения побуждали что-то связать. Во Фрунзе на главной улице был дом, где часто играли Шопена и Рахманинова. Я всегда возле него замедляла шаг, чтобы насытиться музыкой. За окном рассмотрела вишневого цвета абажур и круглый стол, как у Анисовых. - Вы жили на улице Дзержинского, дом семь? - спросила я у Веры Николаевны. - Да, - удивилась и подтвердила она. Начавшаяся в камере внутренней тюрьмы дружба с нею помогла пережить месяцы следствия, другие испытания, прошла через всю жизнь. Многие из женщин знали фамилии, имена своих следователей. Иногда описывали их внешность, манеру говорить. Описания были так точны, что кое-кого я узнала в тех шестерых, что зашли однажды в кабинет во время допроса и уселись в кресла. Кто-то из них стал задавать вопросы, перебивая моего следователя, кто-то молча курил. После обсуждения моей контрреволюционной деятельности они были не прочь "поболтать". - Ну а кого вы больше всего любите из писателей? Бальзака - вот как? Нравится? Малограмотные, малокультурные люди были вполне довольны собой и жизнью. Война этих следователей не касалась. Они воевали по-своему. Здесь. По воскресеньям в камеру входил дежурный и приносил передачи. Кроме грузинки Тамары и меня, передачи получали все. В глубине души я, конечно, надеялась, что однажды услышу свою фамилию и по передаче пойму, что с Эриком. И вот меня действительно выкликнули. Дежурный внес в камеру небольшой пакет и три глиняных горшочка, в которых хранилось перетопленное для Валечки масло из донорских пайков. Я торопливо развернула пакет. Обнаружила свое белье, роговую расческу, мелочи. Кто собирал эту передачу? Барбара Ионовна? Эрик? В ней, казалось, было все нужное, и все-таки не хватало чего-то одушевленного. Горшочки с маслом, которое я копила для сестры, особенно подавляли. Как нынче сестренка выберется из всех бед одна? Что думает о моем молчании? Теперь-то стало понятно, почему мне отказывали в разрешении поехать к родным. Я писала заявление "на выезд", а мне в это время готовили ордер "на арест". С получением передачи все-таки оживилась. Зачерпывая ложкой масло, бросала его всем в миски с баландой. На поверхности серой бурды тут же появлялись теплые золотистые колечки жира. Подойдя к Вере Николаевне, хотела бросить и ей, но она, отдернув миску, запротестовала: - Нет! Оставьте себе. Неизвестно, сколько вам придется сидеть. Вера Николаевна не уступила. Я подошла к параше и выбросила туда ее порцию. - Ну и характер у вас! - возмутилась она, поддержанная общим гулом неодобрения. Характер?! То, о чем "каракулевая" женоненавистница приказывала забыть. Но ведь его как бы и не было. Я не ведала, в чем он таится сейчас, при каких обстоятельствах проявится и даст о себе знать. Собственная инертность на следствии, растерянность, опустошенность пугали. Кроме страха и боли, казалось, во мне не было ничего. - Передачу получили? - деловито спросил следователь, вызвав меня на допрос. - Получила. Вы не знаете, кто принес? Муж? Или свекровь? - Я!- ответил следователь. - Что значит - вы? - не поняла я. - Мы только вчера сделали в вашей квартире обыск. Вот я и собрал, что вам может понадобиться. Я давно уже ненавидела его. За это "собрал", за сердобольный жест доставки масла возненавидела еще круче. Делали обыск? Только сейчас? А как же вещи Барбары Ионовны, которые она принесла на хранение? Но волнение по поводу вещей свекрови следователь тут же снял. - Знаем, что там были ее вещи. Она их получила обратно... Где и как вы познакомились с Серебряковым? - оборвал он разговор. - Кто такой Серебряков? - переспросила я, сперва не поняв, о ком меня спрашивают. - Опять увиливаете? Да, Серебряков! Не знаете? Не помните? - Я знала Серебрякова. Но в Ленинграде, - и, поддавшись неуместной наивности, неожиданно для самой себя спросила: Скажите: кто он? Я не поняла, кто он такой. Ответа не последовало. Вопрос не повторялся. Но все, что относилось к ленинградской поре, стало вдруг предметом главного интереса следователя. - Что можете сказать о Николае Г.? О Рае? О Лизе? Что я могла сказать о своих друзьях? Преданно их любила, доверяла беспредельно. - В Ленинграде, собираясь на квартире Г., вы читали запрещенные стихи Ахматовой и Есенина. Не Маяковского, между прочим, читали, не Демьяна Бедного, а упаднические. После чтения стихов вели антисоветские разговоры. Кто их обычно начинал? Легко ориентируясь в сведениях о нашей ленинградской компании, следователь называл имена обоих Кириллов, имена Нины, Роксаны... Не поспевая за потоком обвинений, удивлялась: при чем тут наши безобидные ленинградские сборы, чтение стихов? Все это казалось пластами такого глубокого залегания, о которых, кроме нас самих, и знать-то никто не мог. Почему об этом спрашивают на следствии? Почему называют "антисоветскими"? - Мы не вели антисоветских разговоров, - отвечала я. - Вели антисоветские разговоры. Мы все знаем, Петкевич! И надоевшая, казавшаяся пустым звуком присказка-рефрен "мы все знаем" стала вдруг обретать объем и свое истинное значение. В бумагах, покоившихся на столе следователя, содержался немалый запас информации обо всех нас. - Кто рассказал анекдот такой-то? - спрашивал следователь. - Вы говорили, что на конкурсе пианистов премии раздавались неправильно... Говорили, что система обучения в школе непродуманная... Любыми способами вам надо было насолить советской власти... Путешествие в собственное прошлое через призму чьих-то доносов форменное безумие. Ни себя, ни бывших фактов узнать нельзя. Оказываешься перед необходимостью считаться с существованием сторонней, официальной точки зрения, которая квалифицирует события твоей жизни. Волей-неволей рождается "двойное зрение" у самой. На стороне искажения - сила и авторитет государства. Они, как прожектор, забивают непосредственную природную способность все видеть и понимать по-своему. Самое страшное то, что безобидные разговоры начинают самой казаться криминальными. - А вы знаете, Петкевич, что мы вас хотели арестовать еще в Ленинграде? - решил ударить меня следователь. Знала ли?.. Получалось, была права, считая реальностью предощущение беды, а не течение фактической жизни - лекции, работу, время суток, смех, беседы с подругами. Будучи дичью, чувствовала, как вокруг меня все глохло, вязло, как нечем становилось дышать. Древним предчувствием это процарапывалось тогда сквозь здравый смысл и логику. Значит, "знала". От этого и бежала. - Что с моим мужем? Где он? - спросила я с неожиданной для самой себя внезапностью и напором. - С мужем? А ваш муж арестован! В тот же день, что и вы. Рано утром. Эрика арестовали раньше меня? Я писала ему записку, а он уже был арестован? Он находится рядом? Здесь? Весть об аресте Эрика убила. Больше я ни на чем не могла сосредоточиться. Мне казалось, что он не перенесет ни ареста, ни тюрьмы. Вопросы следователя до меня теперь доходили с трудом. Но он продолжал допрос так, словно сообщил мне, холодно на улице или не слишком. - Разрешите мне передать мужу половину масла, - попросила я следователя. - Не разрешу, - резко ответил он. - Я очень прошу об этом. - Нет! - Почему? - Хотя бы потому, что ваша свекровь ему передачи носит, а вам - нет. - Все равно, разрешите. Пожалуйста. - Этот негодяй обойдется и без масла. Все! Почему Эрик негодяй? Может, он ударил его на допросе? Или оскорбил? Нет, на Эрика это не похоже. Тогда в чем дело? Позже узнала, что 30 января следователь забегал в кабинет, где я томилась, из соседнего, в котором допрашивали Эрика также до самой ночи. Что у нас с ним - "общее дело"? Или каждому предъявляют разные обвинения? Почему Барбара Ионовна носит сыну передачи, а мне нет? Считает меня главной виновницей? В те годы так и говорили: "Это она из-за мужа пострадала" или: "Его посадили из-за жены". На том и кончались поиски причины. "Ведь фактически речь все время идет теперь о Ленинграде, - стала думать я. - Про Фрунзе уже почти ничего не спрашивают. Значит, действительно нас обоих арестовали из-за меня. Выходит, права Барбара Ионовна?" Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь "наводил" вокруг меня магические круги, вроде бы не имеющие четких очертаний, но я была виновата во всем на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: "Мы хотели вас обоих арестовать в Ташкенте" (это когда во время "незаконной" командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), - я почувствовала себя вконец раздавленной: все время была погоня и слежка. У допросов появились непротокольные "привески". - Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? - спросил вдруг следователь. - Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не все ли равно? - Хотели. Но ведь не арестовали! - отвечал он. Он спрашивал также, не хочу ли я "попить чаю". У него, дескать, есть "случайно" с собой булка и сахар. И, как что-то непременное, следовала сентенция: "Иллюзии, одни иллюзии. Пора снять розовые очки". "Добавки" коробили и раздражали дополнительно. Изобличив меня ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени. - Что же вы все-таки собирались делать при Гитлере, желая его прихода? - Зачем вы мне задаете этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла хотеть прихода Гитлера. - Да нет, Петкевич, говорили, что хотите его прихода. - Кому я такое говорила? Скажите: кому? - Кому? Мураловой говорили. - Какой Мураловой? - Я впервые слышала эту фамилию. - Не знаете такую? - И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь зачитал: - "Я, Муралова (далее следовало имя, отчество), приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: ''Хоть бы Гитлер скорее пришел, сразу бы стало легче жить"". Все дальнейшее было на том же уровне. Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось наше знакомство. Кто ее принудил сочинить этот бред? - Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила. - Будет и это, - пообещал следователь. Затем допросы обрели новый поворот. Куда более трудный, чем обвинения. - Расскажите, что говорила X., когда приходила к вашей свекрови. - Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах. - Нас интересуют антисоветские высказывания X. Вспомните. Это важно. - Не помню. - Напомню. В один из визитов X. рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое? - Не при мне. Я не слышала. - Тогда ответьте, кто из вас лжет: вы или ваш муж? Он говорит, что в разговоре вы оба принимали участие. - Я этого не помню. - Вы же утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хваленая правдивость в данном случае? Наступает момент, когда понимаешь, что одна голая "правда" перестает ею быть, легко превращаясь в донос, а сам ты - в доносчика. Да, один-другой разговор в самом деле был. Как будто припертый к стене действительным фактом и личной честностью, ты должен это подтвердить. И просто "не могу!" на границе неокрепшего сознания и чувства пробует принять на себя ответственность за другого и за себя. Далее, по ходу следствия, выяснилось, что меня обвиняют еще и в антисемитизме. Основанием служило чье-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала: "Вы, жид, встаньте в очередь". Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, в частности, от кого приходилось слышать слово "жид", казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомой не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, мне надо было доказать, что и это обвинение нелепая подделка. Тем не менее "нелепости" были сбиты в пункты, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм. Не в пример Вере Николаевне, я о правовом сознании вовсе не имела понятия. Ни об опровержении, ни об уточнении обвинений речи не заводила. Я понимала: меньше пунктов или больше - никакого значения не имеет. Достаточно и одного, чтобы не выпустить на свободу. Арест Эрика лишь подтвердил мысль о том, что действует та же инерция. У обоих в 1937 году были посажены отцы. Он - высланный. Я - приехала в ссылку. И он, и я - потенциальные враги советской власти. Все! Действительные или предполагаемые? Ну, это деталь несущественная. Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной. Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду "повыбило". Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди. В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей. В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: "А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?" - Не положено, правда, - сказал он вдруг, - но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану. В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к "Лебединому озеру". Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня. - Какие у вас красивые волосы, Тамара! - как взрыв, как землетрясение оглушили его слова. Это было хуже, чем удар, к которому я была постоянно готова. Коварство? Иезуитский маневр? Как противостоять им - я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало все изнутри. - Не бойтесь меня, - сказал он. - Я вас люблю, Тамара! От неправдоподобия, дикости его слов охватила неумолимая паника. Я потерялась. Тем более испугала и неожиданность собственного вопроса, который смастерила во мне хладнокровная незнакомая логика. - И давно это с вами случилось? Он ответил на этот вопрос: - Давно. Несводимо и противоестественно было все. Слова его стыли, громоздились, и я случайными звеньями, блоками запоминала то, что он говорил. - ...Я знаю вас... вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестер, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу... в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: "Пришли вас арестовать"... Вы тогда так страшно побледнели... Следователь говорил что-то еще и еще. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьет все равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести. - Пусть меня уведут в камеру. После допроса с "объяснениями", пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя. Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила: - Прошу передать мое дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы. - Думаю, что вы правильно поступили, - ответил следователь, - что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет! - Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Все равно. - Кому? Мне не все равно. Я не теряю надежды, что вы уйдете отсюда на свободу... Следователь увещевал: - Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и все. В помысле о смене следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определеннее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть четкой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своем: "Другого следователя!" - Поймите, наконец, для вас это смертельно. - Смертельно? Почему? - Читайте! - протянул мне следователь пачку листов. Машинописный текст гласил: "Петкевич превозносила технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе... говорила, что ненавидит советскую власть" и т. д. Запомнить все я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова. Кто-то другой. Не дав дочитать и десятой части написанного, следователь выхватил листы из рук и разорвал их в клочья. Возможно ли было спросить у него: кто автор сфабрикованного навета? Что означает акция уничтожения? После ознакомления с очередным клеветническим доносом поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен. Предъявленные обвинения в связи с "центром", террористическими и диверсионными заданиями, восхвалением техники Гитлера вытекали из наклеенного в свое время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: "Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти". Но если при этом, пусть единожды, нечаянно, следствие прорывается за кордон штампа и признает: "Знаю, вы невиновны", то на чем же в таком случае зиждется противостояние следователя и заключенного, похожее на смертный бой? - Вот вы употребляли в обиходе своей ленинградской компании такое выражение, как "энтузиаст от сохи", - обратился ко мне следователь. - Кого вы имели в виду? Кого так называли? Не имеющий юридической силы вопрос был задан следователем с особым поисковым пристрастием, так, словно он был лично оскорблен хлестким выражением. Мы действительно по молодости лет "щеголяли" этим словосочетанием. Оно, несомненно, означало злое и резкое ругательство в адрес невежд всех мастей. Здесь, в кабинете следователя, это выражение обрело вдруг особо обидный, социально ехидный смысл. И между делом объясняло что-то существенное. К сражению друг с другом людей побуждает глубоко залегающее в них несходство: классовое, генетическое и даже эмоциональное тоже. По происхождению не аристократка, я не стала предъявлять свой природный демократизм. Ничего вразумительного ответить не смогла. Была словно бы уличена и даже внутренне залилась стыдом, погрешив против идеи равенства. По тем же законам бреда сама себе прикидывала срок. Мы легко попадаемся, когда отождествляем этическое сознание с юридической виновностью. И еще немаловажно: хоть в чем-то чувствовать себя виновным спасительней и желанней, чем опротестовать абсурд. Следователь учуял мою растерянность и не отступал: - Кого именно вы так называли? Но чем настойчивее он доискивался конкретного адресата, тем энергичнее подталкивал к самовыработке прав "личного образа мыслей". И если бы не причудливые "колена" дальнейшего хода следствия, я быстрее организовалась бы во что-то стоящее. Утром в камере рассказывали сны. Толковали их, как вещие. Олечке Кружко, мечтавшей о своем доме и тугих накрахмаленных простынях, все сны выходили "к воле". И (невероятно!) Олечке объявили об освобождении. Возбужденная, говорливая, собираясь домой, она клялась, что, пока мы все находимся во внутренней тюрьме, будет носить нам передачи. Особенно мне. - И, - сказала она, - вообще, если будут какие-нибудь просьбы, передавайте мне все через доктора. Доктора, молчаливую женщину, не проявлявшую к нам ни внимания, ни интереса, мы видели крайне редко. И мне было дивно, что у сидевших рядом со мной людей могли быть какие-то особые контакты с персоналом тюрьмы. Олечку торопили. Перецеловав всех нас, всплакнувших и взбудораженных, она ушла. Ее освобождение на всех произвело сильное впечатление. Одна Вера Николаевна по каким-то причинам не разделяла общего радостного по этому поводу настроя. В камере остались одни неверующие. Вера Николаевна, правда, не отказалась от борьбы за себя. Она не раскисала, оставалась подтянутой, так же подолгу взад-вперед ходила по камере. Учила меня тем французским пословицам, которые особенно нравились. Например: "Между кубком и губами еще достаточно времени для несчастья" или "Горе тому, кто чем-нибудь выделяется". Вера Николаевна правила мне произношение, и я с удовольствием повторяла за ней перекрытое французское "эн". Человек умный, исполненный мужества и достоинства, она в быту часто оказывалась беспомощной и трогательной. Я все больше и глубже привязывалась к ней. Об Эрике я думала все время. Едва дежурный надзиратель спрашивал: "Кто пойдет мыть пол? Добавку дадим", я тут же отзывалась. Не за добавку. За шанс возле дверей камер услышать его голос или самой подать ему знак. Но двери в камерах были окованы железом. Только иногда случалось уловить то ли стон, то ли хохот. Я мыла цементный пол тюрьмы. Выливая во дворе воду, успевала заглотнуть лишнюю порцию воздуха. И все. Была середина марта. Полтора месяца следствия остались позади. - А-а, княжну Тараканову привели! Садитесь, - пытался шутить следователь, вызвав на один из самых неканонических допросов. - Картину помните? Флавицкого, кажется? И тут же вернулся к вопросу о Гитлере. Подобрался, стал официален, сух и напорист. - Итак, вы говорили, что хотели прихода Гитлера. - Я не хотела прихода Гитлера. - Нет, вы хотели и говорили об этом. - Нет, не хотела и не говорила. - Говорили. - Нет. - Говорили. - Нет! - Говорили! Тон следователя был безапелляционен. Я уже знала, что он с этого места не сойдет, не отступит. Как всегда в этих случаях, ощущение реальности и смысла истаивало. Душевное изнурение переходило в физическую усталость и безразличие. - Разве можно хотеть прихода Гитлера? - все еще отстаивала я свое. - Говорили. Хотели. Продолжать тупую перепалку? Эту дурацкую игру? Борьба за свое "нет" показалась вдруг унизительной. Не мужеством вовсе, а трусостью. - Хотела! Говорила! - выхлестнуло из меня. - Что хотели? Что говорили? - переспросил следователь. - Говорила: "Хочу, чтобы пришел Гитлер!" - Но вы не хотели этого. И не говорили, - тяжело произнес он. Тон был прост и укоризнен. А только что, за минуту до этого, следователь был глух и непробиваем. - Не самым худшим образом я вел допрос, Тамара Владиславовна. Тот, "другой", на котором вы настаивали, допрашивал бы вас иначе, - серьезно и тихо сказал он. - Поймите, запомните: ночью и днем, при любых условиях ответ должен быть один: "Нет!", "Не говорила!". Поняли? Поняли это? Что-то уловила, смутно, не очень четко: следователь преподал мне урок грамоты сражения. Но зачем следователь учит этому? Арестовать для того, чтобы учить освобождаться? Выходит, вообще жить - значит отбиваться от клеветы, гнусности и тупости? Я так не могла! Не хотела! В ту же ночь с последовательной неумолимостью меня снова вызвали на допрос. И снова следователь был резким, острым, как нож. Мне предъявлялось еще одно обвинение. - Вот здесь есть показания, что вы говорили, будто в тысяча девятьсот тридцать седьмом году пытали заключенных... - Да, это я говорила. - Но это ложь! - жестко оборвал следователь. Впервые за время допросов внутри у меня что-то распрямилось, отпустило, стало легче дышать. - Не ложь! Правда! Правда! Я сама видела у нашего знакомого, выпущенного в тысяча девятьсот тридцать восьмом году на волю, браслетку, выжженную на руке папиросами следователя. Я сама видела человека, у которого были переломаны ребра на допросах. В тридцать седьмом пытали. Это правда. И я говорила это! Это я говорила. - Ложь! Клевета! Никаких пыток не было, - чеканил, срезал меня следователь. - Ясно? - Были! Были! - утверждала я. - Не было! - следователь вскочил. Ценный урок следователя я обратила теперь против него: - Были!!! Моя запальчивость, внезапно обретенная, возродившая меня независимость торжествовали: - Были!!! Следователь подошел ко мне вплотную. В ту минуту я не боялась его. Он посмотрел мне прямо в глаза. Переждал какие-то секунды. - Вы видите это? - спросил он, растянув губы и проводя пальцем по ряду своих металлических зубов. - Вижу, - отозвалась я. - Так все это, - сказал он медленно,- тоже было выбито в тридцать седьмом году... но... этого не было!!! В последующие годы приходилось пережить немало шоковых потрясений. Этой встряски забыть не могла! И опомниться - тоже! Долго еще что-то крутилось во мне, маялось, въедалось. Следователь уже что-то писал, сев на место. Я не могла проронить ни слова, ни звука. Сбитая с толку, я потрясенно думала в камере: "Что же это за человек? Почему тридцать седьмой год? Правда? Ложь? Почему тогда он сейчас следователь? И как отважился мне сказать такое?" Я очутилась лицом к лицу с таким разворотом жизни, который в канун двадцатитрехлетия было нелегко постичь. 29 марта 1943 года мне исполнилось двадцать три года. Было воскресенье. Дверь камеры отворилась, дежурный оповестил: "Передачи". Среди других назвал и мою фамилию. Более всего я была обрадована тем, что Барбара Ионовна наконец смягчилась. Высыпала содержимое мешочка: лук, чеснок, вареные яйца, ватрушка. Что-то неясное, помню, смутило, но отчета в том себе не отдала. Всем раздала угощение. Несмотря на то что в воскресенье следователи отдыхали, меня днем вызвали на допрос. Кабинеты были пусты. Коридоры особенно гулки. - Получили передачу?- спросил следователь. - Да, спасибо, что разрешили. - У вас ведь сегодня день рождения. Поздравляю. Передачу вам принесла моя мать. Она тоже просила вас поздравить. ...Авторство передачи ошарашило. При чем тут мать следователя? Что за ересь? Значит, Барбара Ионовна и сегодня не пришла ко мне? Я вдруг поняла, что ватрушка и яйца вкрутую куплены самим следователем в тюремном ларьке. Чувства унижения и обиды были неодолимыми. Я еле-еле сдерживалась, чтобы не заплакать. - Что вы можете сказать о Николае Г.? - безжалостно приступил к допросу следователь, вернувшись к ленинградской теме. О Коле Г.? Я была уверена, что он на фронте. Вспоминала о нем тепло. Коля когда-то любил меня, моих сестер, маму. - Коля? Романтичный, добрый, порядочный человек. - Романтика! Романтика! Когда вы научитесь смотреть на все трезвыми глазами? Почему все время за иллюзии прячетесь? В хаосе допросов я давно поняла, что следователь добивается от меня своего "понимания вещей". Но это было недозволительно. Абсурд! "Какое ему дело до моих иллюзий? Куда он лезет?" - неприязненно думала я и запиралась на все замки от "личных" вопросов. Не сумев вызвать меня на продолжение разговора, он протянул мне лист бумаги. "Протокол допроса Г. Николая Григорьевича, осужденного на 10 лет по статье 58 часть вторая" - прочла я. - Год 1941-й". "Коля тоже арестован? Осужден? Прошел эту же страду? Бедный!" Среди прочих вопросов и ответов такой: "Что вы можете сказать о семье Петкевич?" Коля давал показания: моя мама и я систематически вели антисоветские разговоры и вовлекали в них его. Мы, то есть я и мама, были злостно настроены против советской власти и т. д. Из протокола явствовало, что мы с мамой сбили его с пути истинного. Свет померк в глазах. Нет! Нет! Только не это. Он сам так не мог говорить. Его били, заставили. Не иначе. Следователь распространялся относительно моих заблуждений и неумения смотреть на мир здраво. Его сентенции просеивались сознанием. Удар был слишком сильным. Казалось, после этого не смогу принять никакой боли. Однако главное только ожидало. Неожиданно он спросил, нет ли у меня какой-нибудь просьбы. Он, мол, готов ради дня рождения выполнить любую. Просьба? Была. Самая огромная из всех. Постоянная. Сущая. - Дайте мне свидание с мужем! - выдохнула я с трепетом, с надеждой, только что зашибленная предательством давнего друга. - Зачем? - заледенев при имени Эрика, спросил следователь. Что можно было ответить? Для того, чтобы увидеть его, понять, как он и что с ним, ощутить себя необходимой, убедиться в том, что никаким арестам и тюрьмам не повлиять на нашу с ним жизнь... Следователь снова порылся в папках, что-то достал и... опять протянул двойной, исписанный чьей-то рукой лист. Со страхом и тоской я приняла его... Дочитать? Не смогла. Рукой Эрика на листе для тюремных протоколов излагалась история его связи с одной из высланных. "...Наша связь с Анной Эф. продолжалась и после женитьбы на Петкевич", - заключал Эрик. Анна Эф.? Память охотно воспроизвела: Барбара Ионовна настояла на визите к ней. Та, мельком взглянув на меня, ушла на кухню. Рыдала там. Барбара Ионовна сбивчиво объяснила: она расстроена из-за своего ребенка... Наползли уже не столь давние две-три глубоко личные, не понятые вовремя подробности, отлучки Эрика, очевидное при том вранье... Разом все было горько и грязно объяснено. Казалось, со мной тут же произойдет нечто дикое. То, что я узнала, о чем прочла, было страшнее, чем арест и тюрьма. Сразу отнята гордость сердца, само оно, опора, все. Главный сосуд, по которому сердце сообщалось с тайнами и со смыслом жизни, был рассечен. Измена! Вот она какая! Как все обманутые, я без конца повторяла: за что? Почему? Обнаружилась когда-то Ляля, я это поняла. Но кто и что для него тусклая, невзрачная Аня Эф.? Естественно и позволительно было тогда усомниться, задать вопрос: не подлог ли это? Нет, сомнений не возникло. Права заявить: "Не верю. Я знаю своего мужа!" - не отыскалось. Чуть больше житейского опыта - догадалась бы об этом давно. Ну не могла я понять природы социальных, политических катаклизмов. Но область-то человеческих взаимоотношений должна была как-то постигнуть. Ведь жизнь - моя. Я не понимала: как Эрик мог мне изменять? Я не сумела стать любимой. Изъян - во мне. Больше я ни в чем не находила успокоения. С сердцем, со всей моей жизнью в тот момент случилось непоправимое несчастье, действительно в чем-то более глубокое и безжалостное, чем арест. На многие, многие годы меня подсекла неуверенность в себе. Через много лет Вера Николаевна в своих воспоминаниях, описывая, как сильно привязалась ко мне в тюрьме, делала оговорку: "Не принимала я в Тамаре одного: ее религиозности". Прочитав, удивилась. Разве я тогда верила в Бога? Наверное, так, без полной веры, в отчаянии обращалась: "Господи, помоги! Не оставь меня! Спаси же меня, помилуй!" На очередном допросе следователь вдруг мимоходом бросил: - Мечтали увидеть мужа? Сегодня увидите. Нам разрешили свидание именно теперь? Меня привели в просторный кабинет, где уже находилось несколько человек. Среди прочих я увидела небритого, очень бледного Эрика. Лицо его передернулось. Он как-то затрудненно, медленно поднялся, что-то сказал мне. Оглохшая, ослепшая, я не осознала ни своих, ни его слов. Спустя два с половиной месяца после ареста мы видели друг друга впервые. Поразила его измученность, его отдельность. И, кроме жалости к нему, я ничего не почувствовала. Не понимая, что здесь происходит, отозвалась на свою фамилию. Мне указали на место возле стола. Чужой следователь задал вопросы по анкете и, предупредив, что за дачу ложных показаний положена статья номер такой-то, стал спрашивать, какие антисоветские разговоры вела при мне все та же X. Слышала ли я, как она называла Сталина "кровопийцей"? В сидящей перед столом женщине я узнала приятельницу Барбары Ионовны, о которой мой следователь спрашивал на одном из допросов. Я ответила, что не слышала от X. этих слов. Следователь обратился к Эрику: - Вы подтверждаете факт подобных высказываний X.? - Нет, - ответил он. - Однако есть ваши показания, что X. хулила Сталина, настаивал следователь. - Я не слышал, - отвел от себя обвинение Эрик. Как всегда подтянутая, X., чуть высокомерная, бледная, сидела, не поднимая глаз. Казалось, она была преисполнена чувством презрения и к следователю, и к Эрику, и ко мне. Наши ответы не производили на нее никакого впечатления. Глаз она так и не подняла. Было впечатление, что этот горький и гордый человек за пережитое здесь не прощает весь мир. Чем же это было? Очной ставкой? Сеансом, на котором должно было состояться разоблачение X. и Эрика? Обстановка встречи была невыносимой. Только тогда, когда человека окунают в собственное несовершенство и недомыслие, ему бывает так скверно, как было тогда мне. Меня увели первой. Видела ли я Эрика? И да, и нет. Что я поняла про него? Он измучен. Не было случая, чтобы на допросах я заплакала. Однажды это произошло. Следователь опять спросил, есть ли у меня какие-нибудь просьбы. - Нет. - Никаких? - Никаких. - Но они ведь могут и не касаться следствия, - настаивал он на чем-то. - Может, я что-нибудь мог бы для вас сделать? - Мне ничего не надо. - Совсем? - Совсем. - Я на почтамте получаю вашу корреспонденцию. Разве вы не хотите узнать что-нибудь о сестре? Во мне все дрогнуло. - Хочу. Следователь открыл ящик письменного стола и вынул оттуда распечатанные треугольнички Валечкиных писем: "Почему ты мне ничего не пишешь, Тамуся? Когда заберешь меня отсюда?.." Где-то в угличском детдоме изнывало сердце младшей сестренки, а меня мытарили во внутренней тюрьме НКВД. Я плакала. Безутешно. Навзрыд. Допускаю, мое горе могло произвести впечатление на следователя. Но когда он сказал: "Если все будет так, как ожидаю я, вы скоро увидитесь с сестрой; если же случится худшее, я ее не оставлю. Моя мать (ее имя возникло вторично) - добрый и хороший человек, она приютит Валечку", - я тут же пришла в себя. Следователь не в первый раз ошеломлял не укладывающимися в положенные рамки поступками и словами. Его залетные, идиллические посулы звучали в стенах этого учреждения, как издевка и кощунство. Он бывал искренним. Я не могла этого не видеть. Но искренность здесь характера не исчерпывала. Чутье заменяло многоопытность. Потому, вероятно, когда следователь сказал: "На днях с вами будет говорить один человек. Приготовьтесь к разговору с этим человеком", я расслышала в том сугубо ведомственный спецмотив, выдающий намерения следователя, и захлебнулась непонятным мне еще самой "новым" страхом перед этим "одним" "человеком". Чуть ли не через день следователь сказал, что у него есть и другие письма. Он хочет показать, что мне пишет Роксана. Письмо предварялось вычурным эпиграфом: "Я боюсь золотистого плена ваших огненно-рыжих волос". Начиналось же оно так: "Любимая! Неповторимая!" Далее Роксана писала, как ей одиноко и пусто без меня. - Любит она вас? Да? И - очень? - с подчеркнутым, с педалируемым интересом спросил следователь. - Любит, - ответила я. - Она - мой друг. Непривычно раскачиваясь на стуле, не проронив больше ни слова, следователь пристально глядел на меня. Я не понимала, с сожалением или с любопытством. В усилии разгадать подтекст его непонятного поведения внутренне заметалась. А он, неожиданно встав из-за стола, на ходу расстегивая брюки, направлялся ко мне. В неописуемой панике я вскочила со стула и, с силой нажав на дверную ручку, толкнула в коридор дверь кабинета. Подоспевший следователь рванул ее обратно и при этом рассадил мне косяком двери скулу. Тут же привел себя в порядок и, повернувшись спиной, долго стоял у окна, упершись обеими руками в раму открытой форточки. Дрожь от омерзения, от гадливости не проходила. При полном молчании следователь позвонил и вызвал конвоира. В несопоставимых плоскостях размещались эпицентры чувствований и понятий подследственной и следователя. Полагавшему себя хозяином жизни и обстоятельств следователю это в голову не приходило. В камере, увидев разбитую скулу, охнули: - Били? - Нет. Рябой вел и нечаянно стукнул дверью, - свалила я на конвоира. Дня два меня не вызывали. Я вообще не могла представить, как следователь сможет продолжать допросы. Когда же вызов последовал, мне было стыдно смотреть на него, как на физиологически осрамившегося человека. Одно из двух: или следователь тщательно готовился к этой встрече, или все его действия объяснялись внезапно охватившим его порывом раскаяния. - Я виноват перед вами!- начал он. - Простите! Сейчас я вам предоставлю возможность посадить меня как минимум лет на пятнадцать. Впрочем, чушь! Я верю вам. Садитесь сюда. Быстро читайте! Из сейфа он вынул папку. Но я не хотела больше сюрпризов. Не хотела ни читать, ни узнавать ничего. Страсть, настойчивость, приказ вложил он в свое: "Читайте! Вы должны это прочесть! Должны это знать!" Я раскрыла папку: "Дело". "Контраст" - стояло во главе угла. На первой странице значились псевдонимы двух агентов. Первый - "Алмаз", второй - "Норд". Далее следовала анкета первого из агентов - "Алмаза": Роксаны Александровны Срогович. Значит, настоящая фамилия Роксаны не Сиабори, а Срогович. И по национальности она не гречанка. И возраст не тот. Далее в дело были вшиты наиподробнейшие отчеты агента "Алмаз" о том, кто, когда и зачем приходил в нашу ленинградскую квартиру, кто и что говорил, по какому поводу и как высказывались я и мама, как реагировали на одно или другое событие, известие. Число, час, обстоятельства - все излагалось по форме. С утра до утра, дни, месяцы, годы (!) за нами велась слежка. Итак, придя к нам в дом и притворившись больной, Роксана разыграла заранее спланированный сценарий. Симулируя болезнь, осталась у нас, чтобы мы выходили и поставили на ноги "лично" к нам приставленного в ее лице государственного служащего, агента НКВД. Небо обвалилось на меня. Случилось нечто неправдоподобное, жуткое. Я не могла дальше читать. Резко отшвырнула "Дело", даже не посмотрев, кто значится под вторым псевдонимом - "Норд". Хватит! Все плыло. Я попросилась в камеру. Наша семья - под микроскопом НКВД. Что же НКВД узнало? Что я говорила: мой отец не виновен? Что не захотела взять обратно билет члена ВЛКСМ после того, как меня стадно, лесом рук, исключили из этой организации? Что свидетельствовала: "В тридцать седьмом году издевались над арестованными"? И что говорила моя несчастная, бедная мать? Та, что до последнего дня рыла окопы, защищая родной город, и погибла от голода? Заурядные, оставшиеся одни после ареста отца, чем мы были им интересны? Боже мой! Боже! Украли жизнь! Всю. На все повесили ярлыки. Истолковали. Не пожалели денег на специальных сотрудников, дабы задокументировать все, что говорила моя персона с семнадцати до двадцати лет! И кто? Государство, власть! Я пыталась это осмыслить, но не могла. Значит, вокруг меня были только подлые, никчемные, все без исключения предавшие меня люди? Значит, я не встретила ни одного стоящего человека? Что же я стою сама, если любила их и считала своими друзьями? Прятаться было не за что. Ни единой частности жизни, поступка, движения самой себе в собственность не оставлено. Все просвечено, изложено, превращено в служебное доносительство, выброшено на ярмарочные столы НКВД для всеобщего обозрения. Это был конец. Вместо законов естественной, природной жизни действовал дикий, обезумевший механизм - спрут, пожиравший судьбы и души. Не было больше ни времени, ни добра, ни зла - только режущая, уничтожающая жизнь боль, мерзость и муть. Жизнь, если она тем не менее продолжается, начинается с малого. Угорев от навалившегося кошмара, поддавшись малодушной усталости, я не заглянула во вторую анкету осведомителя-профессионала. Этим заготовила себе наказание мучиться неведением. Я вдруг захотела узнать: кто второй? Понять: кто? Вопрос разбухал, стал занимать собой все пространство. Кто скрывался под псевдонимом "Норд"? Днями и ночами мой мозг подставлял теперь всех по очереди под этот образ, под слово "Норд". Все могли! Если мог изменять Эрик... Если Коля Г. дал такие показания... Если Роксана была "Алмазом"... Значит, все могут! Все! Я знала, что не посмею спросить следователя: кто второй? Он должен был бояться последствий своего покаянного порыва. Ведь он показал то, что содержалось под грифом "Совершенно секретно". Я потребовала от самой себя: найди! Ведь сколько объяснений таилось в когда-то мелькнувших оговорках той же Роксаны. "Увозит к себе на машине! Целует край юбки..." - вспомнила я взрыв Роксаниных чувств. Боже, как просто это теперь расшифровывалось! Учреждение, именуемое НКВД, имело местнический набор средств и приемов работы со "своими" людьми. Надо вовремя было внимать каждому сигналу чувств. Мимо скольких таких "мелочей" пронесла меня "колесница" несмекалистой молодости! Да, это был самодельный метод дознания. Но я - нашла. Прежде всего, само слово "Норд" - север. Тут наличествовал романтический характер индивидуальности агента. Несомненно, это мой сверстник или сверстница, пережившие увлечение папанинской эпопеей, чкаловским перелетом. И в пытливом воображении возникли глаза... одной из подруг. Да, "Норд" - это она! В псевдониме отсвет ее любви к гидрологу Л., у которого на фуражке красовался полярный голубой флажок. Тут дань его рассказам про север. Тут и ее характер. Сотни, тысячи раз все последующие годы я выверяла свои жуткие, зыбкие подозрения об умной, интересной подруге. Мучилась: а вдруг оклеветала ее? Прошло двадцать с лишним лет. Я успела три или четыре раза встретиться с нею. Ничем не выдав своей догадки, ждала от нее порыва, объяснений. Я случайно оказалась в Ленинграде, когда она умерла. Стояла на кладбище с мучительным вопросом к себе: "Все-таки вдруг не она?" На крышку гроба бросила смерзшиеся комья земли. Оттуда автобус всех довез до Московского вокзала. Понуро, с тяжелым сердцем я направилась к трамвайной остановке. Меня окликнул ее муж. Сердце у меня заныло. - Вы должны ее простить, Тамара! - сказал этот человек. - Да. Конечно. Значит, мужу она призналась. Значит, мучилась. У Полины и Веры Николаевны следствие подошло к концу. Оставалось подписать "дело". Затем предстояло пережить суд! После приговора переводили в городскую тюрьму. Оттуда - на этап и в лагерь. О городской тюрьме рассказывали все, кто что о ней ведал: в камерах уйма народа, уголовники и политические вместе, мат, бьют, насильничают, проигрывают в карты человеческие жизни. При мысли о грядущем я цепенела. Робко пытала Веру Николаевну: - Может, мы и в городской тюрьме попадем в одну камеру? - Нет, моя Тамара, - стояла на своем Вера Николаевна, меня должны освободить. Им нечего предъявить мне в обвинение. Продолжая верить в свое "отвоюю", она волновалась только за мать. На суде они должны были встретиться. Я стеснялась признаться, как дорожу возникшей с нею дружбой. Она не была сентиментальной. Но, прощаясь, мы обе заплакали. Ведь расставались, как видно, навсегда. Вера Николаевна обещала, выйдя на волю, разыскать мою сестренку Валечку, уж во всяком случае написать ей обо мне. Говорила, что непременно навестит Барбару Ионовну, потому что была, как она говорила, "лично задета" отказом свекрови от меня. - Держитесь, Тамара! Я вас никогда не забуду! - были ее последние слова. Месяцы допросов показали, как глубоко государство изучило не столько, правда, "контрреволюционную", сколько мою личную жизнь. Теперь, когда следователь при допросах стал добавлять: "Суд оправдает вас, но надо, чтобы вы слушались меня", я снова насторожилась, а он продолжил: - Ольга Кружко из вашей камеры ушла на свободу? Вопрос молниеносно достроил прежнее обращение ко мне: "Приготовьтесь к разговору с одним человеком". Все витиеватости и намеки были объяснены. Поистине, с романтическими "бреднями" надо было расставаться. Значит, тосковавшая по своему уютному дому Олечка Кружко ушла на свободу "осведомителем". Мое дело следователь мыслил закончить таким же образом. Обуявший меня ранее страх возрос, как если бы предрекли смерч из грязи и мерзости. Еженощные трехмесячные допросы настолько изнурили и так отвратили от жизни, что если я чего-то еще хотела, то одного: спать! Это была последняя степень измученности. Только в таинственной тьме сна из расщелин каких-то вековых пород била живая вода. Но сон рвал резкий, скребущий звук. Кто-то насильно отрывал от источника, на чем-то настаивал, тупо бил и бил по голове: "Петкевич! Петкевич!" Резкий звук был не чем иным, как фамилией, которую я давно уже воспринимала как что-то полусобственное. Надо было снова превратиться в нечто материальное, с руками и ногами, встать, всунуть рассыпанную во сне по всем временам и ипостасям безымянную, расформировавшуюся энергию в то, что именуется "Петкевич", и переправляться в этом нежеланном биографическом обозначении по этажам вверх на допрос. Но если нет сил? Никаких! То как? Каждую ночь доходишь и садишься на стул несобранная, и каждый раз тебя доводят до еще большего опустошения. В кабинете за письменным столом следователя в этот раз сидел человек в штатском. Следователь стоял за его спиной, опершись о подоконник. А я? Бессмысленно и вяло зафиксировала присутствие обещанного "одного человека". Это ничего не меняло. Я хотела спать! Даже здесь, на стуле. Упасть на пол, но только спать. Нудным голосом "один человек", как в первый день ареста, спрашивал: имя, фамилия, где, что? Как будто все началось сначала. - Вы говорили, что в тридцать седьмом году пытали заключенных? крепнул его голос. - Говорила! - Что немецкая армия, не в пример нашей, хорошо оснащена? - Говорила! - Что хотите прихода Гитлера? - Говорила! Мало-помалу в голове становилось все четче, яснее. Наконец-то я сама себя выпускала на волю да еще и при аудитории. Видела, как следователь за спиной человека в штатском хватался за голову, делал мне знаки остановиться, образумиться. Но нет! Паника следователя, выражаемая в пластике, только подхлестывала меня. - Да! - отвечала я на все. - Говорила! Да! Да! Пусть все расшибается вдребезги. Существеннее и отраднее было чувствовать, что еще есть чему расшибаться! Хотя бы во имя этого только! Я лихо, "с ветерком" катилась с горы все в тех же санях, с которых соскочила, чтобы стать счастливой в городе Фрунзе. И в первый раз в этих стенах мне было хорошо от ощущения вдруг пришедшей свободы, напоившей чувством жизни. - Уведите! - приказал "один человек" в штатском. На следующий день следователь сказал: "То был прокурор". И я, дескать, погубила собственными руками, своим упрямым характером все-все на свете, с таким трудом "организованное". Но я иным провидением знала, что и так все погублено, ничего я к тому не прибавила, не убавила, а за то, что я уже не ванька-встанька, меня быстро увели, и я провалилась в сон; где не было ни допросов, ни людей, ни меня самой. Как немое кино вспоминала я потом жестикуляцию и мимические экзерсисы следователя за спиной его соратника и как это все не имело ко мне ни-ка-ко-го отношения. "Подписать дело" меня вызвали днем. "Дело" представляло собой толстенную розовую папку. Я открыла его как книгу про кого-то чужого. На первой странице - моя фотография с номером на бирке, висящей на шее, в фас, в профиль, черные отпечатки пальцев. Затем анкетные данные. В результате к суду за мной остались две статьи: 58-10 часть 2-я контрреволюционная агитация во время войны и 59-7 (так, кажется) антисемитизм. Следователь указал, где надо расписаться, что меня ознакомили с "делом". - Можете посмотреть дальше! - не без ехидства заметил он. Я перевернула следующую страницу розовой папки. Там была фотография Эрика с такой же биркой и номером. Худой, обрит. Отпечатки пальцев. Схватила боль. Хотела захлопнуть папку... но что-то странное, едва мелькнувшее, остановило: незнакомая фамилия! Я прочла. Фамилия: Ветроградов. Имя: Эрик. Отчество: Павлович. Почему Ветроградов? Почему Павлович? Ведь я же знала, что имя отца Эрика - другое. И фамилии наших отцов начинались на букву "П". - Что это? - спросила я. - То, что видите! Ваш муж во всей красе своей фантазии, удовлетворенно заметил следователь. Я была в растерянности. Невозможно было допустить, чтобы Эрик всерьез выдавал себя за вымышленного человека. Если так: он болен! Но потом пришло другое соображение: а может, это мудрее, чем кажется на первый взгляд? Может, эта абракадабра рождена в ответ на абсурдность обвинения? И показалось, что я набрела на истинное побуждение Эрика: он смеялся над ними! Нашел свой способ посмеяться. В нем сработал какой-то другой, лукавый механизм. Не столь примитивный, как у меня. В этом измышлении я готова была увидеть изобретательность, способность к игре, подвижность. И потому-то следователь так люто ненавидел его?! Конечно! Смущение, однако, не проходило. Догадки все же были искусственны, вроде требовали другого человека, а не Эрика. Или уже его собственного подтверждения, что им был задуман подобный маневр. Впрочем, профессор Ветроградов не был придуманной фигурой. Эрик вспоминал это имя наряду с Оппелем, Вреденами, рассказывал о его исследованиях психических аномалий. Зачем он выбрал его в отцы, оставалось все-таки непонятным. Когда такие загадки связаны с близким человеком, мыслишь кратко: ты не знал его до конца. Хотя бы на минуту надо было его увидеть. На минуту, но одного! От этого зависело многое. Я перевернула страницу. За предыдущей шла другая анкета. Там было все, как на самом деле. Я захлопнула "дело". Следователь не вызывал дежурного: что-то собирался сказать. - Послушайте меня! Прошу! На суде вы должны все отрицать! - Что все? Я не пыталась вникать в смысл чрезмерной заинтересованности, чуть ли не пафоса "личной" борьбы следователя за мою судьбу. Жалость? Потребность оправдаться перед собой за безнравственность службы? Меня не били. Не держали под прожекторами и не гасили папиросы на руке. Я наблюдала, как неоднократно следователь рвал в клочки то ли протоколы, то ли доносы. Возможно, самое страшное он от меня отвел. Но меня не умиляли, не трогали предпринятые им манипуляции со следственными материалами. По данному ему службой и личному заносчивому праву следователь, решив прополоть мою жизнь, вырвать из нее сорняки, лишь бы показать, как много в ней фальшивых и ненужных людей, превысил все пределы. В намерении перепечь и переформировать другого человека он заодно с монстром-государством содрал весь дерн с еще зелеными, нерешительными побегами двадцатитрехлетней жизни. Мне нечего стало на себя натянуть. Я не имела теперь защиты. Все-все причиняло боль. В тот момент я радовалась тому, что следственная мука позади и что больше я не буду видеть этого непроясненного, сумбурного "врачевателя". Через несколько дней объявили: завтра суд. Весь день в канун суда я была в приподнятом настроении. Бог весть откуда это взялось. Следующий день должен был принести встречу с Эриком и решение суда. В камере были все новенькие. Я стирала свои мелочи. Мыла голову. Кто-то из женщин поливал мне из кружки. Утром 4 мая 1943 года, в день суда, женщины в каземате "соборовали" меня. - Нет, нет, идите в сереньком костюмчике... Волосы зачешите, как было неделю назад... Да не так. Давайте я поправлю... Увидят вас, заулыбаются, освободят... Помяните мое слово: уйдете с суда на волю... Счастливо! Благослови вас Бог... Я всех перецеловала. - И вам дай Бог! Прощайте! Сердце рвалось куда-то в поднебесье с такой безумной силой, что и вправду нельзя было не отпустить меня на свободу. Откуда на пепелище такая сила? Беспричинное, неуместное ликование такое откуда? Меня вывели на тюремный двор. Май, весна! В воздухе - вкус юности: льнул шелковистый ветерок. Бездна жизни во всем. Во дворе толпились конвоиры. Стоял начальник тюрьмы, чьим именем я грозила когда-то следователю. Это был седой усатый фронтовик с орденами на кителе. Глядя на меня, он взаправду улыбался. - Ну, - сказал он, - почти уверен: пойдете на свободу. Свобода! Господи, свобода! Если бы только она одна, и ничего больше! Прекрасно. - А сами-то верите, что выйдете на волю? - спросил начальник тюрьмы. Обо что-то споткнулась в себе. - Не-е-ет, - сказала вместо трепыхавшего в груди - "хочу верить". -Вот тебе и раз! - разочарованно промычал он. Только когда меня вывели за ворота внутренней тюрьмы НКВД, я осознала, что меня конвоируют четверо охранников. Двое впереди, двое позади с автоматами наперевес. Почему так много? На секунду изумилась, но вдруг увидела - улицы города, клейкие листики деревьев, мчащиеся машины, солнце, людей. Простор, весна почти физически втянули в себя, и конвойная четверка превратилась в тоненькую железную паутинку вокруг, совсем вроде несущественную в океане воздуха, воли и ароматов. Вокруг буквально гремел солнечный, благоуханный день. Отвыкнув в тюрьме от простора, я шла как во сне, странно перемешанном с явью. Шла, ступала по земле: вошла в этот отдельный сияющий день, как в престольный праздник. Знают ли эти люди, что они на воле? Что воля имеет запах, вкус, необозримость? А люди эти стояли в длиннющей очереди вдоль большого дома с вывеской "Nan", что значило по-киргизски "хлеб". Ведь идет война. Война! Я вспомнила листики прочной бумаги с квадратиками для числа, месяца карточки на хлеб, на продукты. И конкретность войны, очередей потеснила весенний день с волей. "Я попрошусь на фронт! Во взрыв! В удар! В огонь! Чтоб удержать цельность, смысл жизни и смерти, нужны чистота действий и смысл. Это только там сейчас, на войне. Не в тюрьме". Прохожие оглядывались: ведут государственного преступника! Вот знакомое лицо... На меня глянули и отвернулись: "не вижу, не знаю". Ну да. Это знакомо по тридцать седьмому году. И вдруг наперерез - вышагивающий профессор из медицинского института, мой преподаватель, тот, кто говорил: "Эта студентка - моя гордость!" Увидел меня, узнал, растерялся и тоже отвернулся. Вели по главной улице города. От тюрьмы до здания суда более полукилометра. У дороги играли мальчишки лет десяти-двенадцати. Увидев "процессию", бросили игру. Слова одного из этих детей влетели в самую глубь души: - Отпустите ее, дядьки! И не успела я заглотнуть неожиданный крик - подарок детского великодушия, как его перекрыли слова другого: - Расстреляйте ее, мерзавку! Главная улица успела выплеснуть в лицо все свое "человеческое". Мальчишки, играющие у дороги, остались позади, а выкрики их я унесла с собой на всю мою жизнь. Сколько в этой нажитой разности: "отпустите", "расстреляйте" - правды. Нет единой меры вещей. Она расколота, и это будет вкоренено не в одно поколение. "Сейчас увижу Барбару Ионовну, - неотвязно думала я с самого утра, она будет стоять у здания суда. Она крикнет: "Тамара, я наняла тебе адвоката". Не выдержит и заплачет. Я скажу ей: "Не плачьте, мама", чтобы все-все успеть этим словом выговорить. Ведь до ареста она приходила мириться, просила ее извинить, а потом, наверное, испугалась. В том, что Барбара Ионовна сегодня должна прийти, я не сомневалась ни секунды. Только об Эрике думать было непросто. Я шла на суд и на свидание с ним У здания, где размещался областной суд, стояла небольшая толпа. Я искала глазами Барбару Ионовну. Не находила. Еще и еще раз обегала взглядом стоящих и не могла понять, почему лица многих мне кажутся знакомыми. Не сразу дошло до сознания: это же студенты моей институтской группы! Человек семь. Впереди всех однокурсник Чингиз. Мои товарищи? Почему они? Не из-за меня же?! И вдруг поняла: из-за меня! А я о них совсем забыла. Мы так недолго учились вместе. Это почти не могло быть правдой, чтобы они узнавали про суд, чтобы пришли. Пусть здесь смешано любопытство и страх, отвага и недоумение. Но ведь пришли! Я о них не думала, а они... Следователь как-то сказал: "Институт дал на вас блестящую характеристику". Эти слова блеснули тогда и потонули в пучине прочего. Как я не знаю жизни! Не умею разглядеть в ней главного. Чингиз просил у конвоиров разрешения отдать мне какой-то сверток. Они посмотрели, что в нем, и разрешили. - Это тебе, это тебе! - торопился отдать принесенное киргизский мальчик, сжимая мне локти. В пакете лежало четыреста граммов масла, сахар, хлеб. Знакомые порции донорского пайка! Чтобы принести, раздобыть эту еду, Чингиз пошел на донорский пункт и сдал свою кровь. Все уцелевшее во мне заплакало. Надо же! Надо же! Всем существом своим я ощутила цену предпринятого моим сверстником шага! Никогда я больше не встречала Чингиза. Ничего не знаю о нем. Даже фамилию его не могу сейчас вспомнить. Не знает и он о том, что по сей день у меня перехватывает горло при мысли о нем. Этот мальчик открыл другой счет добра в моей жизни. И открыл его так вовремя. Меня ввели в зал суда. Судейский стол, деревянный барьер, скамья для подсудимых... Деревянный зал был пуст. Я села на один из стульев. Конвоиры встали по бокам. Торопливыми шагами вошел невысокого роста человек. - Моя фамилия Баран. Я - ваш адвокат. Общественный адвокат. Иначе - представитель суда. Так положено по закону, оказывается. Если подсудимому не наняли адвоката, его предоставляет суд. Без этого процедура не может состояться. Игра. 1943 год! - Как настроение? - спросил Баран. - У меня хорошее. Я верю в успех. Юридически в деле нет состава преступления. "Юридически... нет состава преступления!" - эта фраза долго сопровождала меня потом. Адвокат задал несколько уточняющих детали вопросов. А затем... затем... В зал ввели Эрика. И это стало главным. Важнее суда. Следовавшие за ним и охранявшие меня конвоиры ничего не сказали, когда он бросился ко мне. - Когда тебя? - В восемь утра. Только раздел пальто, вошел в кабинет. А тебя? - В одиннадцать. Пришла с рынка, возле дома женщина в каракулевом манто сказала, что вызывают к директору института. Записку тебе написала. Положила под наш камень. - Не верь им, родная. - ??? Зачем ты про профессора Ветроградова? - Я их ненавижу. И самых-самых главных вопросов я Эрику не задала: про Аню Эф., про то, зачем он сам им, которых ненавидит... а главное - как мог? Не смогла. Не захотела. Эрик и без того жадно всматривался, искал во мне обвинителя. Отодвинула все. Взгляд, состояние, весь Эрик, как я считала, говорили больше, о большем. Слабый Эрик был на удивление спокоен, держался мужественнее, чем я ждала. Это стало поддержкой. К Эрику подошел "его" адвокат. Ему Барбара Ионовна все-таки взяла защитника. Нам велели пройти и сесть на скамью подсудимых. Публики в зале не было. Не пустили. Но "моя" публика, то есть Чингиз, забрался на сук тополя под окном следить за происходящим оттуда. - Встать! Суд идет! Вошедшие люди с будничными, равнодушными лицами расселись на свои места. Вся я, бывшая когда-то одним целым, начала болезненно разрываться на части: сердце и мозг отказывались допустить то, что мы, реальные Эрик и я, сидим на скамье подсудимых. Меня бил жестокий, беспощадный озноб. Эрик крепко сжал мне руку: "Успокойся!" Воображение сорвалось с цепи, подставляя Плевако и Кони на место моего общественного адвоката. Будет жар словам! И только стыд и пыль останутся сейчас от судейского стола. Прекрасная сила все это сметет!.. Тем временем я отвечала на вопросы: фамилия, имя... Слышала, как отвечает Эрик. - Вам предъявляется обвинение в контрреволюционной агитации... Признаете себя виновной? - спросили меня. - Нет! Обращение к Эрику: - Вам предъявляется... Признаете себя виновным? - Нет! Судья улыбнулся почти поощрительно и дружелюбно, переглянулись между собой люди за столом. Значит, они все понимают так, как надо? Но суд шел дальше... - Свидетельница Муралова, вы подтверждаете, что Петкевич высказывалась против советской власти? - Да. - Что именно она говорила? - Что нехорошая власть. - Точнее. - Не знаю. - Что она еще говорила? - Не помню. Едва знакомая женщина, приходившая к хозяйке мыть полы, сбиваясь и переступая с ноги на ногу, давала свои глупейшие показания. Больше свидетелей у меня не было. С Эриком дело пошло веселее. - Свидетель Воробцов, что вы помните из антисоветских разговоров с П.? - Он не хотел идти на субботник, на строительство БЧК (Большого Чуйского канала). - Как он объяснял свой отказ? - Говорил: "Как я буду оперировать больных после субботника? Мне надо руки беречь, а не мозоли натирать лопатой". - А может, он прав? - рассудительно вставил судья. - Сами-то вы легли бы под нож хирурга, если б он только что поставил в угол лопату? - Нет! - радостно ответил Воробцов. - Значит, П. был прав? - спросил довольный собой судья. Адвокат Баран, защищая меня, оперировал "отсутствием состава преступления", призывал обратить внимание на то, что "малограмотная свидетельница Муралова" фактически не припомнила ни одного разговора с обвиняемой, который можно было бы считать предосудительным. Далее он убеждал суд в том, что обвинение в антисемитизме нельзя считать состоятельным, поскольку у меня много друзей-евреев, что мне не свойственны такие выражения, как "жид". Адвокат Эрика, привлеченный Барбарой Ионовой, говорил неопределенно, размыто. Сломала атмосферу суда речь прокурора. Его выступление было похоже на отборную брань. С пеной у рта он изрыгал: изменники, отщепенцы, вражеские, антисоветские, антиобщественные элементы, от которых надо очищать землю... В заключение потребовал обоим по пятнадцать лет лишения свободы. Судья обратился к Эрику: - Вам предоставляется право последнего слова. Он отказался. Предложили мне. - Прошу отправить меня на фронт, - вместо "последнего" слова сказала я. Суд удалился на совещание. Нас с Эриком отвели в комнату рядом с залом суда. Три с лишним месяца назад пришли в наш дом наделенные бесноватой властью люди, растащили нас в разные стороны, запихнули в тюрьму, выпотрошили и изломали душу. Теперь выдали десять минут на разговор. В ожидании приговора, взамен свободы, которую вот-вот могли отнять, надо было заручиться, конечно же, клятвой в верности. - Если дадут срок, будешь меня ждать? Я люблю тебя, люблю, верь мне, торопливо говорил Эрик. Я зорко всматривалась в него. В те спешные минуты эти слова удерживали что-то единственное живое, несмотря ни на что. - "Рассмотрев дело... - выдрессированно, заученно читал судья положенное вступление... - П. Эрика... по статье 58 часть 2-я и статье 59 часть 7-я (антисемитизм) приговорить к десяти годам лишения свободы, пяти годам поражения в гражданских правах и конфискации имущества... ...Петкевич Тамару Владиславовну... по статье 58-10 часть 2-я приговорить к семи годам лишения свободы, на три года лишить гражданских прав, конфисковать имущество; по ст. 59 часть 7-я - оправдать..." Десять и семь лет лишения свободы! Казалось, один состав осуществлял процедуру суда, другой выносил приговор. Но в том-то и дело, что один. Нам вручили едва различимый текст приговора - последний экземпляр из-под плохой копирки. В течение трех суток мы имели право его обжаловать в вышестоящие инстанции. Сомнений в фарисействе и фиктивности этих инстанций не существовало. - Прощайтесь! - сказали нам. И мы попрощались. На обратном пути я не видела ни сияния, ни весны. По островам Архипелага В этапе я была самой молодой. Рядом шли пожилые женщины. Каждый перемогал себя, как мог. Если падал, то молча, без жалоб. Здесь сразу становилось ясно, насколько ты одинок. "Дойдем, там поспим, отдохнем", - утешали себя. Селение Джангиджир обошли стороной, оно осталось слева. Перед нами замаячили огороженные рядами проволоки два больших барака с парой подсобных помещений. То была зона. На четырех вышках по ее углам прохаживались с автоматами охранники. Но кровь остановилась в жилах, и ледяная стужа начала растекаться по ним не от вида зоны как таковой. Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные. Что или кто это? Чтобы не обезуметь, это необходимо было незамедлительно понять. Усталость, физическая боль - решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли рассмотреть: да, то были люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?! Все страдания жизни до той минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим! Правдой! Буквой "А" подлинного алфавита страдания и муки рода человеческого. Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними, не знаю. Для этого же самого привели сюда и нас?! Когда этап пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие скелеты оказалось невозможным. Проходя мимо них, к удивлению, мы расслышали осмысленную человеческую речь. - Вы с воли? Как там? - Мы полгода просидели в тюрьме. Не знаем. Нас "сортировали" по баракам. Я попала в рабочий. Двухъярусные нары опоясывали его стены. Кроме дневальной, никого не было. Все находились в поле. "Тени" вошли сюда. Ко мне подошли сразу три. Каждая дотронулась костяшками пальцев. - У меня на воле такая дочка... Другим я напоминала внучку, сестру. Некоторые из них, стоя поодаль, просто смотрели на вновь прибывших, застыв в отупении. Сколько пределов, границ переступили они??? Многие из них числились инвалидами, были "сактированы", то есть списаны актами врачебной комиссии как непригодные к работе, подлежащие освобождению. На волю их тем не менее не отпускали и без работы не оставляли. Сидя на нарах в своем инвалидском бараке, они сучили пряжу с веретена. За проволокой лежала бескрайняя степь. Ветер все нес и крутил песок. Перехватывающей горло жарой, песком, вышками, сверхмыслимой жестокостью был до отказа заполнен этот мир. Я решила уйти из него, выбыть! Покончить с собой. В категорически явившемся чувстве не было ни паники, ни отчаяния. Решение было естественным. На этой черте смерть представлялась достойнее. Я пыталась сообразить: как, чем? Не было ни яда, ни бритвы, ни омута. Так что? Выйдя из барака и блуждая по зоне, я наткнулась на солидный кусок веревки. Ее здесь "производили". Теперь надо было решить: где? Уборная представляла собой яму, обнесенную в углу зоны невысоким частоколом камыша, и была на виду у часовых. Вверху, на углу барака, скрещивались поперечные балки, поддерживавшие крышу. Они выступали полукрестом. Это годилось. Но место без помех просматривалось с двух вышек. Значит, следовало дождаться темноты, и тогда... Лишь несколько часов ожидания... Следователь знал, что говорил: "..мне показалось, что вы повесились". Есть хотелось постоянно. Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни ее, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от снедающего чувства голода. Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимым. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: "Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться еще и еще терпеть!" Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: "Мама... сестры... блокада. Они все время хотели есть". Я ждала от себя некой гарантии, итога. ...Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит! Меня вызвали в контору к новому техноруку. Говорили, на воле он был инженером крупного завода. Некрасивый, интеллигентный человек объявил, что назначает меня бригадиром полевой бригады, обслуживающей декартикатор. Бригадирство требовало активности, мобилизации всех сил, умения добиваться от бригады расторопности, дисциплины, всего того, что я не умела, не могла и не хотела осваивать. - Я не гожусь! Не могу! Не смогу! - испуганно воспротивилась я. - Здесь не спрашивают. Здесь - назначают, - оборвал меня технорук. Зачем меня принудительно вытаскивают из сумрака? Чего от меня хотят? Я - только вол, но внутренне свободный вол. Немощная, подавленная, я не представляла себе не только дальнейшей лагерной жизни, но даже элементарно - грядущего дня. Перед лагерем надо было отвечать за выполнение норм выработки, а перед девятью женщинами, никогда не занимавшимися физическим трудом, за то, чтоб они были сыты. Бригада "гнала" волокно. Хочешь получить 600 граммов хлеба, положи на весы в конце рабочего дня 750 килограммов волокна. Того легкого волокна, которое так быстро становится на солнце невесомым. После первого дня моего бригадирства весы замерли на цифре 450 килограммов. В переводе на хлеб - 400 граммов. - Так не будет ийти, - сказали иностранки, - надо халтурьять, как все. "Как все" - значило кому-то плюс к основным обязанностям взять еще одну: бегать к протекавшему метрах в ста грязному арыку, зачерпывать в ведро воду, погружать в него веник и, обдавая водой сходившее с машины волокно, утяжелять его до 750 килограммов. Практика была новой. На заводе такой способ был неприменим. И потом: как отнесется к этому конвоир? "Старый Архип" все понимал. Молчал. Спасибо тому старому охраннику! Но от "вольняшек"-то, взвешивавших продукцию, не скрыть, что волокно увлажнено!.. Забирать продукцию приезжали разные. Однако наряд с утяжеленными водой и вписанными 750 килограммами подтверждали все. Еще и подмигивали: "Ну, ты чего?.. Порядок!" Моложе всех в бригаде - я. Мне и приходилось, подменяя то одного, то другого, бегать от машины к арыку туда и обратно. Пятидесятиградусная жара выматывала, подкашивались ноги, из глаз сыпались искры. Казалось: еще шаг - и рухну. И так изо дня в день. Недели через две в разгар операции обрызгивания старый конвоир что-то выкрикнул. Я оглянулась. Верхом на лошади во весь опор к нам скакал технорук. Бросать ведро и веник было бессмысленно и поздно. Я была поймана с поличным. Технорук Портной осадил лошадь возле меня и, не слезая с нее, произнес: - От кого, от кого, но от вас этого не ожидал! Заключенный-начальник ускакал, а я стояла как пригвожденная. Хотелось провалиться сквозь землю. Стыд! Такой прежний и давний, он сжигал меня. Можно было возразить: "Поймите, ведь это только, чтоб не умереть!" Но разве это и так не ясно? Встревоженные женщины гадали: что теперь будет? В зону мы вернулись пришибленные. На разнарядку, куда после работы собирали всех бригадиров, чтобы завизировать наряды, я шла, как идут к позорному столбу. Ждала, что технорук при всех обвинит меня в мошенничестве. Утешала себя только тем, что он снимет меня с бригадирства, чем облегчит и душу, и жизнь. Не сказав ни полслова, Портнов подписал заявку на хлеб. Как же следовало начинать следующий день? Голод был Сциллой, совесть Харибдой. Внутреннего согласия тут быть не могло. "Неправо-правым" делом было получить хлеб для бригады. Мы продолжали "побрызгивать", натягивая вес волокна хотя бы на пятисотграммовую пайку. Я про себя удивлялась: что мог этот человек угадать в такой растерянной и опустошенной доходяге, какой была я? Зачем вызвал малые силы к действию и предъявил при этом нравственный иск, который я не оправдала? Слова "от кого, от кого, но от вас не ожидал" слишком глубоко задели. Жизнь между тем, коль тебя вызволили из угасания и ты существуешь, принимается испытывать и выучивать всячески. После работы дежурный по бригаде залезал в узкую щель под трясилку и, лежа на спине, стаскивал с зубьев машины нити волокна. Железная рама не давала пошевелиться. Включить машину, когда ее кто-то чистит, значило изуродовать или убить человека. В день моего дежурства я лежала под машиной, как вдруг на меня обрушился грохот и гром. Трясилка заходила, руку вместе с зубьями начало мотать, от сильной боли помутилось сознание. Тишина наступила так же неожиданно. Общими усилиями меня вытащили. На правой руке повредило фалангу. Хлестала кровь. Я знала, что рубильник могла включить одна только Юля Эккерт. Ее ненавидящий взгляд следовал за мной буквально по пятам. Когда нас привели этапом, Юля стояла среди тех пергаментных "схем", которые так испугали. Никого уже из них не было в живых. Юля устояла, начала работать в бригаде, но силы ее таяли на глазах. Она жаждала кому-нибудь отомстить за себя. Я, хоть и с "ребрами наружу", но - бригадир, казалась ей удачливее, чем она сама. Едва уняв кровотечение, чувствуя себя несчастной, я ждала хоть каких-нибудь слов участия от бригады. Подошедшая ко мне Маргарита Францевна сказала: - Вы не должны на нее сердиться, Тамара. Хотелось слов теплых, услышала - укоряющие. Сама понимала, что не должна. Беда, конечно, общая. Но все же... От духоты, от клопов мы часто сбегали из барака, предпочитая спать на земле. После "покушения" Юля смягчилась, норовила лечь ко мне поближе. Через несколько дней, проснувшись утром, мы увидели Юля мертва. Поистине: "Вы не должны на нее сердиться!" Как верно, что больше пожалели тогда не меня, а Юлю. Хлеб нам привозили нерегулярно: "Война идет!" Труднее становилось вставать, тяжелее работать, душили голод и грязь, жалили иголки конопли. Жизнь иссякала. И если бы кто-то спросил меня: "Какой же источник тебя все-таки питал?" - искренне ответила бы: "Не знаю", но потом, вне логики жизненных обстоятельств, вспомнила бы странное ощущение соседства каких-то Божьих волн и степные, лунные ночи Киргизии. Они были храмом. Работая в ночную смену, мы оказывались в самом сердце лунной азиатской ночи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Полуголодное существование уволакивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только то, чем внемлешь мирозданию. Что-то вокруг происходило, творилось. Земля со страстью призывала к себе лунный свет, упивалась им, ополаскивалась, принимала в себя. Сияние позванивало. Я "видела" высоту ночи. И понимала: грандиозное, недосягаемое оно есть. Когда менялась смена, засыпая в бараке, я чаяла хоть единожды, превозмогая бессилие, прорваться сквозь сон, выйти, чтобы "попасть" в эту великую ночь. Эти мгновения поили... Притащившись с работы после дневной смены, я усаживалась на землю: прислонясь к стене барака, без мыслей и чувств смотрела сквозь проволоку за зону в степное пространство, наблюдая, как дрожит и успокаивается к ночи раскаленный воздух. И однажды реально, зримо различила вдали нагромождение прихотливых силуэтов домов, крыш. Зрелище возникшего красновато-туманного города было захватывающим. Это был степной мираж. Непостижимость. Тайна. В ноябре собирали очередной этап. Зачитали и мою фамилию. Я растерялась, испугалась дорог, неизвестных мест, уголовников. Завернув в свое плюшевое, бесподкладочное пальто шерстяную кофточку и туфли, купленные Эриком перед арестом, приготовилась к этапу. Ко мне подошла нарядчица: - Вас ждет технорук, зайдите к нему в контору. После летнего инцидента с жульническим обрызгиванием волокна я видела его только на разнарядках и когда он предложил идти на работу в совхоз. Он со мной не заговаривал, я тем более. Зачем он вдруг меня вызывает? Усталый и мрачный, Портнов предложил сесть и с места в карьер сказал: - Это я настоял, чтобы вас включили в этап. Я не нашлась, что ответить или спросить. Он продолжал: - Надо быть осмотрительней в выборе друзей. Понимаете, о чем я говорю? Не понимала! Каких друзей? У меня их не было. - Вами стал интересоваться оперуполномоченный. Ваша Евгения Карловна дает ему полный отчет о том, чем вы с ней делитесь, - продолжал технорук. Поверьте, сейчас для вас самое лучшее - новое место. Я желаю вам только хорошего. И не повторяйте ошибок! Боже мой! Чего в механизме жизни не понимала я сама? Было худо, неловко. За дверью конторы уже строили тех, кто уходил в этап. Я поднялась: - Спасибо. - Подождите, - остановил меня Портнов. Он зашел за перегородку, вынес оттуда пару шерстяных носков и протянул их мне: - Зима идет. Не знаю, где вы очутитесь. Возьмите. Это у меня лишние. И да благословит вас Бог! Он подошел ко мне, вложил в руки носки и поцеловал в лоб. Взгляд был теплым, добрым. - Как хочется, чтобы у вас все хорошо сложилось, милая вы девочка! Никак не желая того, я горько и больно заплакала, прижав носки к груди. Среди провожавших была и Евгения Карловна. Я твердила про себя: "Дрянь! Дрянь! Зачем же вы такая дрянь?" В бараке стоял шум, гам, мат. Устали не все. Не все обессилели. Распоясавшиеся незамедлительно оценили обстановку. Выкрикнули: - Приготовьтесь, сейчас будем курочить берданы (то есть отбирать передачи)! В этапе было много киргизок. Местные родственники носили им продукты мешками. Уже через несколько минут человек восемь мужчин, явно уголовного типа, ринулись отбирать их достояние. Мужчины вырывали, женщины кричали, кусались, рвали мешки обратно... И тогда, по-настоящему озлясь, "рыцари" начали стаскивать заартачившихся с нар вместе с добычей на середину барака. Сдернув одну, другую... пятую сопротивлявшихся киргизок, отпихнув ногами мешки, озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на пол и насиловать. Образовалась свалка. К ней присоединялись... Выхлынуло и начало распространяться что-то животное и беспощадное. Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение... В чреве запертого грязного барака по соседству с животным насилием с Соней началась странная беззвучная истерика, она впилась в меня ногтями. Мы заползли с ней в самый темный угол нар, желая превратиться в ничто, в пыль, в дым, чтобы нас никто не видел, чтобы не видели, не слышали мы. Но я увидела... Увидела, как с другой стороны барака к нам направляется человек пять мужчин. Что делать? Следует их умолять? Кричать? Стучаться им в душу? Нет! Убить! Убить надо их и себя! Все равно кого!.. Дверь оставалась наглухо закрытой, хотя находившиеся поближе пытались в нее стучаться, звать на помощь охрану... ...А пятеро приближались. Управлять собой, что-то решать было уже невозможно. Страшное, будь то убийство или насилие, могло творить само себя беспрепятственно. Пятеро мужчин подошли совсем близко и... сели на нары. Сначала была только скорость понимания, что они - защита, что мы теперь вне опасности! Как неразличимо все сращено. - По какой? - спросил один, повернувшись к нам. - 58-я, - выдавила я из себя. - Откуда? - Соня - с Молдаванки. Я - из Джангиджира. А вы? - Мы из Токмака. Сердце заныло. - Значит, вы должны знать моего мужа?! - Кого именно? - Эрика Андреевича. - Так это наш доктор. Вы его жена? Точно. Видели мы вашу фотографию у него. Похожи. Почти... А ведь он был тоже назначен в этот этап. Его отстояла... ну, отстояли его. А ведь могли здесь встретиться... Выручившая тема стала опорой, я перевела дыхание. В чаду исступленного возбуждения на сегодня мы были заслонены провидением от того, что жутче смерти. И про себя я обожествила этих пятерых. Двери открыли только утром. Тут же начали выкликать фамилии. Барак опустел. Увели и "ночных хозяев". Осталось человек тридцать. Соню и меня не назвали. Идти мы бы все равно не могли. В бараке воцарилась тишина. И мы с Соней уснули. От сна, возврата памяти к минувшей ночи я отходила медленно и отошла бы еще не скоро, если б не разговор на верхних нарах. Вполголоса беседовали двое мужчин. - Ты с какого в партии? - С восемнадцатого. - Как же в тридцать седьмом уцелел? - Сам не знаю. А ты? - Я с двадцатого. - Скажи, ты что-нибудь понимаешь? - Чего тут понимать? У них разнарядка на НКВД. Дают им: в Коми, на Востоке построить столько-то железных дорог, столько добыть свинца. Вот и выискивают себе бесплатную рабочую силу. Нас с тобой, прочих... - Брось чепуху говорить. Тут в чем-то другом дело. - То не чепуха, браток. Факт! - А сам знает? - Как не знать? Знает! Ну а ты что думаешь? - Можно с ума сдвинуться. - А-то. Я видела их потом. Шла с ними дальше в этап. Обоим лет по пятидесяти. Лица изборождены морщинами. Коммунисты с восемнадцатого и двадцатого! У одного под курткой одета тельняшка. И они прожили ночь массового насилия, общую парашу для мужчин и женщин, крики ненависти, издевательский хохот. К каким своим историческим воспоминаниям они присовокупили эти? Во всяком случае, они ни за кого не вступились, никого не стали оборонять. А разговор этот я не забывала. Ничто его не могло стереть из памяти. В простом спокойном обмене гипотезами было нечто чудовищное. О Сталине говорилось как о главаре бандитской шайки. Осатанелость грандиозных размахов пятилеток связывалась с тем, что служащие НКВД хватали кого попало, давали по десять лет, превращая тех, кто им неугоден, в рабочий скот. Я отталкивала от себя леденящую мозг неправдоподобную, жутчайшую из догадок. Неужели плановое "рассудочное" превращение огромнейшей части людей в поголовье для блага других - правда нового общества? Того общества, за которое бились мой отец и мама? Тоска по объяснениям цепко хватала за горло. Но насущным делом минуты было устоять на ногах, одолеть холод и голод. Лазарет, в который меня поместили, был набит до отказа. На плотно придвинутых друг к другу топчанах лежали отощавшие люди с бело-желто-зелеными лицами. Мужчины и женщины вместе. Лазаретный барак также был врыт в землю. Полагаться стоило только на сон и отдых от работы. Больничный паек и отсутствие лекарств поправке не способствовали. Было холодно. Тонкое серое одеяло, которое я натянула до подбородка, тепла не давало. Против меня лежала худенькая "шалашовочка", вначале укравшая у меня кофту, а потом выручившая тем, что предотвратила избиение, крикнув: "Да вот он, мешок!" Все хотелось спросить ее: "Почему ты так сделала?" Но знала: она огрызнется. Пожалеть для нее было проще, чем сформулировать "почему". Шел март. И именно в этот весенний месяц вдруг ударили злые морозы. На четвертый день моего пребывания в лазарете, уже поздней ночью в Беловодск привели этап. Для столь свирепых холодов экипировка заключенных оказалась чистейшей фикцией. Одного за другим в лазаретное подземелье вносили и вносили людей с обмороженными руками, ногами и лицами. Многие были без сознания. Лицо одного из ожидавших помощи показалось знакомым, но я не сразу поняла, что это джангиджирский технорук Портнов. Он был так слаб, что не открывал глаз. Что за эти три месяца могло с ним произойти? Почему он попал в этап? В тот момент я хотела одного: владеть куском хлеба и кружкой сладкого чая, чтобы помочь ему. Бессилие нищего - отвратительно! Старый узбек, которого положили возле меня, без конца просил: "Пить! Пить!" Сосед слева - тоже. Раз-другой я, пересилив себя, поднималась, вливала в рот стонущим по глотку воды. Но просили отовсюду. Проснулась я неожиданно. Вдруг. По одну и другую сторону от меня лежали уже мертвецы. За ними пришли с носилками не сразу. Уносили и возвращались опять: пять... семь... девять... В тяжелом сне метался Портнов. Впечатления ночи потрясли. Я сидела на краю топчана, мучительно силясь принять какое-то решение. Оставаться в этом погребе было невмоготу, а от мысли, что придется выходить на работу в такую стужу, внутри все сводило. Ждать откуда-то помощи не приходилось. Значит, вопреки всему, собрав остатки сил, надо было не только тянуть, но и превзойти себя - попытаться выйти на рекордный паек. Тогда, получив восемьсот граммов хлеба, возьму пятьсот граммов себе, а триста принесу Портнову. Нет, шестьсот - себе, а двести - Портнову... То ли это был бред, то ли призрак "воли к жизни", но он обрел очертания решения. Джангиджирский технорук помог к нему прийти. Он отправил меня набираться ума-разума, сейчас ему было худо. Я хотела ему помочь. По моей просьбе я была выписана из лазарета. Чтобы выработать рекордный паек, надо было от склада к стройплощадке нести едва ли не пятнадцать кирпичей за раз. Я просила накладывать мне по семь. Рассчитала шаги "от" и "до". Ни одного лишнего движения. Только эти кирпичи, эти шаги. Я должна была, делая вместо одной проходки, две, справиться! "Трудно только первый день. Потом наемся хлеба и будет легче", уговаривала я себя. На пути была узкоколейка. Переходить через нее с кирпичами самое непростое. О нее я и споткнулась, не дотянув до обеденного перерыва каких-нибудь пару часов. Упала вместе с кладью. С полнейшим безразличием ко всему, даже не пытаясь подняться, я лежала на земле и глядела в голубое небо. Больше ко мне ничто из окружающей жизни не имело отношения... ...Возле меня кто-то остановился. Сначала я увидела сапоги, полу брезентового плаща. Незнакомый человек присел возле меня на корточки. - Сколько вам лет? - спросил он. - Двадцать три. - А срок? - Семь лет, - машинально отвечала я, лежа на земле поперек узкоколейки. - Какая статья? - 58-я. - Понятно. Пойдете работать на завод нормировщицей? Давайте помогу встать. Пошли к бригадиру. Где он? Вольнонаемный харьковчанин главный инженер строительства завода Василий Иванович Лукаш помог подняться. В лагере все то же: подъем, команда "стройся", выход на работу, натужные усилия выработать рабочую пайку хлеба. И вдруг обращение поистине странное. Бригадир Гриша Батурин заставил пережить своеобразного рода потрясение. Занятный мужичок глянул однажды своими хитрющими глазками и тонким голосом произнес: - Чего хотел сказать... Не знаю вот, как! - Говорите, Гриша, что такое? - испугалась я. - Вы грамотная, интеллигентная там и прочее... Мне газета попалась, там рассказ напечатан, сильно за душу берет. Взяли бы прочли в клубе для всех! Что это он? Какая чушь? Рассказ, клуб, сцена? Газету все-таки взяла. Прочла: Елена Кононенко, "Жена". Ранило фронтовика. Остался без обеих ног. Из госпиталя написал жене письмо: если захочет увидеть его "таким", то он приедет и будет ждать ее на вокзале. Женщина в назначенное время, не чуя под ногами земли, бежит к станции. Увидев "обрубок" когда-то любимого мужа, останавливается как вкопанная. Муж видит, как она ошеломлена. Хочет отковылять обратно. Но через минуту жена с криком муки, жалости и боли: "Се-режа!" - бросается к изуродованному войной мужу, припадает к нему. Рассказ задел. Принимая чужую боль, мы начинаем жить истиннее. Память у меня была счастливой: прочла раз, другой все запомнила. Никогда ничего не читая со сцены, ответила бригадиру: - Я выучила, Гриша. - Так я ж знал! Василий на баяне сыграет. А вы после. Узнав, что я "выйду на сцену", две или три женщины подошли ко мне в бараке: - Хотите надеть мое платье? Посмотрите, может, мое? Надела. Причесалась. Волновалась до дурноты. В маленьком клубе народу набилось битком. Крик женщины из рассказа вошел в меня, стал сильнее собственных страданий. Я слышала его по ночам. В нем выразилось все глубинное, чем были пропитаны поры войны и лагерей, когда, кроме как вывернуть себя наизнанку, выхода не существовало. Ослепленная болью рассказа, я и читала. Не помню, как... Плакал бригадир Гриша Батурин, плакала "шалашовка", выручившая меня, плакали мужчины - ИТР, голодные, в рваной спецодежде работяги, заполнившие тогда этот зал "с кулачок". Чувство счастья? Возможно ли так назвать то, что было тогда со мной? И этот Гриша, отыскавший мне применение несколько иное, чем советский суд? Ко мне изменилось отношение. Да и сама я стала в чем-то иной, будто что-то про себя вспомнила. [Так впервые раскрылось призвание актрисы. Это не сразу стало профессией. Судьба по-прежнему бросала то вверх, то вниз. Счастливая наружность иногда становилась причиной несчастья, толкала на край гибели; потом она же выручала. - Сост.] Наташа загорелась мыслью организовать на колонне концерт. Это давало ей возможность, репетируя после отбоя, подольше сидеть с брадобреем. "Кто умеет танцевать? Кто что умеет?" - бросила Наташа клич. Желающие нашлись. - Выручи! Помоги! - уговаривала меня Наташа. - Если ты согласишься вести концерт, тогда что-нибудь может получиться. Сделай это для меня! Ну согласись. Прошу! Я сдалась. Измотанность и безразличие умудрили смолчать, что читала в Беловодске рассказ "Жена". Концерт состоялся. Наташа имела громкий успех. Ее просто не отпускали со сцены. Я выступила в роли конферансье. На свою беду!!! На следующий же день меня вызвали в КВЧ. Какова функция такого лагерного образования, как КВЧ (культурно-воспитательная часть), объяснить затруднительно. Газеты? Библиотека? Радио? Кино? Все это отсутствовало начисто. Ведал КВЧ на колонне "Светик" освобожденный от всяких других обязанностей некий Васильев, мрачный, болезненного вида, худой, жилистый человек. - Садись, товарищ, - указал он мне на стул. Помещение КВЧ представляло собой каморку со столом, двумя стульями и плитой. Линялая ситцевая занавеска, видно, отгораживала постель. Васильев начал с похвал тому, как я вела концерт. Потом последовали вопросы: "По какой статье? Срок? Где училась?" Сам отрекомендовался бывшим заместителем секретаря ЦК комсомола Украины. - Встречался с Постышевым. Работал с Косиором. Завидовали! Написали анонимку. Оклеветали. Посадили. Теперь "страдаю вместе с вами". - Тут же спросил, трудно ли мне на лесоповале, и сам же ответил: - Заморить человека там ничего не стоит. Поразмыслю, подумаю о твоем переводе в зону. Может, и в КВЧ устрою. Развернем тут работу. Коробило его "ты", "товарищ" и "развернем работу". Встречается такая порода всячески чуждых людей. Васильев принадлежал к таковым, казался неживым, неодушевленным. Невозможно было счесть улыбкой оскал его желтых лошадиных зубов, хотя лагерный удачник явно пытался быть приятным. Внезапно поднявшись со стула, он схватил меня за руки. Засопев, рванул к себе и к занавеске. Опередив собственную сообразительность, с откуда-то взявшейся силой я оттолкнула его так, что, ударившись о край плиты, он полетел на пол. Парализовал наползший ужас: "Убила человека!" Но через пару секунд привставший "начальник" уже рычал: - Сыг-ны-ю-ю! Сгною! В ногах будешь ползать, просить... Сгною! Одно только представление о насилии мне мутило рассудок. Мысль о нем была конечной, как предельная черта ужаса, за которым следовало одно смерть. Именно его, насилия, я на протяжении всей жизни боялась неизъяснимей и превыше всего. Не помню, как добралась до барака. Острое чувство обрыва жизни было единственным внятным чувством, а ядовитое мстительное "сгною" ничтожного "начальника" - лагерной достоверностью, перспективой гибели. Изо дня в день, неделя за неделей одно и то же: подъем в пять часов утра, наспех выпитая бурда - чай с кусочком хлеба, команда "Становись в четверки!". Болотистая почва постанывала под ногами, когда нас вели бригадами в лес. При каждом шаге ступня отжимала влагу. Менялось одно: участки леса. Пилы притуплялись, а мы все пилили и пилили казавшиеся железобетонными стволы деревьев. Изнурительный труд, соседство с топором путали иным мысли. Нет-нет да кто-то и отрубал себе палец или два (отважившихся на это называли "саморубами"). Шли на это, лишь бы избавиться от лесоповала, изнеможения, москитов, которые в течение всех часов жалили непосредственно в нервы. Больше, чем на пятьсот, а в лучшем случае на шестьсот граммов хлеба "потянуть норму" не удавалось. Хлеб выпекался со жмыхом. Пайка походила на камень. Во время обеда маленькими черпачками выдавали "витаминное довольствие" - отвар из еловых и сосновых иголок. Но разве могло это помочь? Многих уже одолела цинга. Настигла она и меня. Сначала на ногах обозначились лиловые пятна, очень быстро - гнойные очаги, затем открылись язвы. Как-то после работы я нерешительно направилась в медпункт. Фельдшер обработал раны и... дал освобождение от работы. Ни в какие законы, ни тем более в милосердие нарядчика или прораба я, разумеется, не верила. И когда утром в бараке женщины собирались на работу, от неуверенности в мало-мальские "права" было просто худо. Сердце ныряло вниз, но как освобожденная медпунктом я все-таки не поднималась. Едва пересчитали построившиеся бригады и проверили списки заболевших, как тут же в барак прибежал нарядчик. - А ну, быстро, - направился он ко мне. - Или помочь? Нет-нет! Помогать было не надо! Страшась жирных рук нарядчика, которыми он стаскивал людей с нар, как могла быстро я слезла сама. Присутствовать при отправке бригад на работу начальник КВЧ Васильев считал для себя делом обязательным. В любую погоду он, как гипсовая статуя, желтел возле вахты, проверяя, кого освободили. Вечером фельдшер зло бормотал: - Не дам больше освобождения. От Васильева так нагорело, что сам могу костей не собрать. Мог и не говорить этого. И так было понятно. Такие, как Васильев, не шутили. Пообещав мстить, предпочитали все творить за спиной и уничтожать методически, со вкусом. Буквальный смысл его угрозы "Сгною!" был уже налицо. Я с трудом передвигала ногами. Они были колодообразными, словно бы приставленными. Я загнивала. Утром при ударе в рельсу удавалось понять: "...это лагерь... надо! Что "надо"? А-а, идти на работу". Я сползала с нар и тащилась к вахте. Кроме этих несложных задач, ничто уже не заботило. Зло имело физиономию Васильева, персонифицировалось в нем. Я без страданий утрачивала прежнее чувство реальности. С тем, что было за пределами лагеря, ничего не связывало. Я думала только о своей сестре, о ней одной. Где мыкалась моя Валечка? Нежданно-негаданно на колонне появилось новое лицо. Врач. Петра Поликарповича Широчинского привели сюда небольшим местным этапом как "штрафника". На злосчастный "Светик", оказывается, ссылали. Отсидевший из десяти лет срока шесть, в своем почтенном возрасте сохранивший следы былой барственности, велеречивости, доктор выглядел здесь белой вороной. Тем же самым он объяснил и причину ссылки: "Одним своим видом я действовал на нервы начальнику прежней колонны". Слишком много всюду определял мотив все той же "классовой ненависти" Обстоятельством прибытия Петра Поликарповича на колонну Судьба мне, как говорят в подобных случаях, "подложила руки". Осмотрев мои раны на ногах, он поднял брови и сказал: - Нам с вами, деточка, во что бы то ни стало надо поправляться. История с освобождением повторилась "от" и "до". Петр Поликарпович освобождал, Васильев - гнал на работу. Доктор пытался противостоять. Как-то попросил задержаться после приема, поставил скамеечку под больные ноги и рассказал о себе, о лагере. От него я узнала, что наш лагерь называется Северным-Железнодорожным, что дальше к северу располагаются: Усть-вымский, Абезьский, Интинский, Воркутинский и другие лагеря. Он же объяснил структурное деление лагеря на лагпункты, которые группируются в отделения. Мы, например, принадлежали к Урдомскому отделению. Но более всего меня поразил рассказ о том, что есть, оказывается, колонны, на которых много интеллигенции и почти нет уголовников. Чаще других в рассказах Петра Поликарповича мелькало имя Тамары Григорьевны Цулукидзе, заслуженной артистки Грузии. - На колонне "Протока" Тамара Григорьевна, - рассказывал он, - создала театр кукол. Изумительная актриса, женщина редкостного обаяния и изящества. Хорошо бы вам с ней встретиться! А знаете, верю - встретитесь! Желание Петра Поликарповича всеми силами ободрить меня трогало. К тому же опальный доктор был не только прекраснодушным мечтателем. Он добился невероятного: моего перевода в бригаду, работавшую на огородах. Едва мы вернулись с работы, как нас стали подгонять: - Быстро ужинать! И всем в медпункт на комиссовку! - Что такое комиссовка? - поинтересовалась я. Объяснили, что приехала врачебная комиссия, будут всех осматривать, больных отправят в лазарет. В медпункте я застала длиннющий хвост. Увидев приехавших проводить комиссовку врачей, подумала: "Есть еще на свете такие лица? Надо же!" Когда подошла моя очередь, Петр Поликарпович указал врачам на меня: - Я вам о ней говорил. Улыбчивый, со светлыми глазами на привлекательном, подвижном лице врач повернулся в мою сторону: - Пройдите за ширму. Разбинтуйте ноги. Разденьтесь. Бросив на секунду выслушивать меня, спросил: - В формуляре написано, что вы учились в институте иностранных языков, а потом в медицинском? Спросил, знаю ли я английский язык. Умею ли говорить? Я от волнения смогла вспомнить только одно английское слов "a little"- немного. - Цинга! Госпитализация! - заключил после осмотра врач. Прикрыв глаза, довольный Петр Поликарпович ободряюще кивнул мне головой. И казалось, что происходит нечто справедливое, хорошее, но будто в театре, и я - бесправный статист в спектакле. Госпитализация? Неужели это означает, что меня положат в больницу? Даже мысль об этом казалась неправдоподобной. После комиссовки на колонне все угомонилось. Подошло мое время заступать на пожарное дежурство. Сделав один круг по зоне, я поравнялась с медпунктом, когда там скрипнула дверь и двое приезжих врачей вышли на крыльцо. Один из них закурил, другой запел: "Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают..." Прислонившись к углу соседнего барака, я слушала незнакомую тогда песню и... плакала. Один из врачей сошел с крыльца и направился прямо ко мне: - А я думаю: чей это платок белеет? Разве вам разрешено так поздно ходить по зоне? - Я не хожу. Я дежурю. - Как дежурите? Вам надо лежать. Вы тяжело больны. Комиссовавший меня врач неожиданно взял мои руки и, наклонившись, поцеловал их. Господи Иисусе! Мир перевернулся! Что это? Вольный человек целует мне руки? Я совсем одичала. Я в самом деле давно уже не знала, кто я... какая... зачем? - Доктор П. хотел вас забрать к себе в лазарет. А я вас не отдал ему. Переедете в Урдому. У нас есть электрический свет, есть книги. Подлечим вас, и все у вас будет хорошо, - не то говорил, не то гипнотизировал меня похожими на небылицы представлениями доктор. Как могло произойти, чтобы врач, которого я несколько часов назад совсем не знала, говорил мне такие человеческие, такие сами по себе целительные слова? Но потому, что говорил их вольный человек, это не столько радовало, сколько ранило и оглушало. Я опиралась рукой о стену барака, боясь лишиться чувств от волнения, от явившихся вдруг надежд. [Из чувства благодарности к своему спасителю Тамара Владиславовна не смогла отвергнуть его ухаживания, забеременела и страстно захотела родить, дать жизнь ребенку. Между тем, Культурно-воспитательная часть лагеря (была и такая) по фотографии в личном деле отобрала Петкевич для лагерного театра. Здесь она нашла учителя жизни в режиссере Александре Осиповиче Гавронском. Его письма, бережно сохраненные, - одно из свидетельств об интеллигенции, уничтожаемой в лагерях. - Сост.] Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы. Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, "светом в окне". Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера! Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным: "... В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства". Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему: - Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович? Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал. - Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ. Черкасов оживился: - Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал. Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь. - Спасибо! Спасибо! - несколько раз повторил Черкасов. Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет. Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел. Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией. Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек: - Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас. Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать. В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты одна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги. - Был обыск! Забрали все, что он написал, - объяснил сосед. Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки. - Да. Все унесли. Отняли! - сказал он раздельно и снова закрыл веки. Что сделать? Что сказать? Теперь - знаю. Тогда - не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем. В тюрьме, на лесных колоннах так называемые "шмоны" производились постоянно. Отбирали острые предметы. "Это" было другим - ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека. Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес: - Ферзем!.. - И через паузу: - Королевой! Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: "Не м-о-о-огу!" Когда позже Александр Осипович говорил: "Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!" - я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли. Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное. При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое "цель жизни", возможно ли нащупать в этой взбаламученности свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу отрывок из его писем: "То, что именуется "целью жизни", не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни - не только чаяния, не только направление - это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего "я". В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть "цель жизни". Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе - как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить..." ...Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования. Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла "изменой самой себе". Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого. "Не надо говорить о своей вине, - отвечал Александр Осипович, - сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое, Человеческое с большой буквы, воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность. Вот ты говоришь о "большом событии", одна сторона которого "искалечена". Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что "калечит", либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического. Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят... " Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. "Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит..." в отношении к Филиппу, или "нести в себе боль от того, что событие не будет большим...". [Ради своего будущего ребенка Тамара Владиславовна оставляет театр ("мамок" этапировали на особый лагпункт, где они до самых родов ходили на полевые работы). Но недолги были радости материнства... Филипп, отец ребенка, пользуясь бесправием лагерной рабы, выманивает мальчика и накануне освобождения Петкевич уезжает: он не верил, что такая женщина способна долго его любить, а к сыну привязаться. Вернуть сына Тамара Владиславовна так и не смогла. Между тем, ее снова берут в лагерный театр. Здесь ее настигла самая большая в жизни любовь к товарищу по ансамблю Николаю Теслику. Но Теслик заболел. В немецком плену над ним ставили опыты на выживаемость при жестком облучении. Когда Тамара освобождалась, ее Колюшка умирал. Сост.] Колюшка уже не мог подходить к окну. С крыши, через ограду и оконные стекла лазарета, я с трудом угадывала движения рук, выражавшие: "Вижу, вижу". От лечащего лагерного врача Ирины Григорьевны я получила теперь разрешение приходить к ней домой в любое время. В один из визитов она заплакала. - Красивый он человек! Я и не знала, что можно так любить, как он вас. Вхожу сегодня в палату, а он спрашивает: "А какого у вас цвета туфли, доктор? Когда я только сумею купить моему Томику такие? Хочу, чтобы она так же весело стучала каблучками". "Почему он спрашивает, какого цвета туфли?" - Он не может повернуть головы? Почему? - Метастазы. Стал очень нервничать. Иногда просто страшно. Жизнь превратилась в сплошную муку. Чем помочь? Что сделать? Я исписывала тетради писем. Сочиняла сказки. Жаждала перелить в Колю свои силы. Теряла рассудок. Опять и опять залезала на крышу. "Моя родная! Том мой! Эликсир мой! Как только увидел тебя, все слетело вмиг. Девочка, я вчера не мог написать. А сегодня я себя чувствую лучше, но невыразимо слаб. Позавчера с 11 ночи до 3-х был этот невралгический приступ. Думал, что не увижу утра. Сердце схватывала судорога, и нечем было дышать". Я должна была находиться при нем неотлучно. Ну хотя бы возле ЦОЛПа. Снова просила знакомых похлопотать о работе в Княж-Погосте. По тем временам жизнь Ильи Евсеевича сложилась благополучнее, чем у кого бы то ни было. Во-первых, повторно не арестовали. Во-вторых, к нему приехала жена с двумя прелестными дочерьми. Работал он на прежнем месте. Я знала, что он подыскивает для меня "хоть какую-то" работу. И вдруг передали, что он просит зайти к нему в управление. Бросилась тут же. - Тамара, - сказал он, - вы ведете себя недопустимым образом. Все время поддерживаете отношения с зоной. О вас ходят самые невероятные слухи. Вас все время видят возле ЦОЛПа. Рассказывают, что вы даже на крышу там залезаете. И при подобном поведении вы хотите, чтобы друзья хлопотали о вашем устройстве? Вы что думаете: я не хотел бы переписываться с Александром Осиповичем? Вы же знаете, как я к нему отношусь. За одну партию в шахматы с ним я бы отдал многое... Но мы все висим на волоске. Вот-вот арестуют. Надо же понимать это... Он говорил что-то еще. А я задыхалась. Дверь в кабинет открылась. Заглянул Симон. - Симон! Симон! - вздернулся Илья Евсеевич. - Зайдите сюда! Ну скажите вы ей! Вразумите ее. Она должна угомониться. Я ей говорю, а она как каменная. Ведь она просто не умеет себя вести. Как четко прописались в воздухе слова Симона: - Вы, Илья, подлец. Оставьте ее в покое. Она делает так, потому что иначе не может! Секунду назад казалось, что петля "здравого смысла" удушит. Отпор Симона вернул дыхание. В те черные дни мытарств он был самым чутким. - Возьмите ключ от моей конуры, отдохните там. Совсем измотались: туда - сюда! Я себе место найду. Возьмите деньги. Да не для себя, а для Николая. Справлялась сама. Бешено и безрезультатно работал мозг. Колюшка молод! Война. Плен. Тюрьма. Камера смертников. Лагерь. Невыносимые страдания и боли сейчас! Я не могу отдать его смерти! Языческий инстинкт требовал: ищи, действуй. Я вступала в заговор с темными, смутными силами. Ночью толчок: "Если встану, дойду босиком до леса, он останется жить". Вставала. И шла. И только исполнив приказанное самой себе, на час находила успокоение. Отповедь Ильи Евсеевича принесла пользу: втолкнула в действительность. Я поняла, что должна не на крышу лезть, а войти в зону, увидеть Колю, обнять его. Когда произносили фамилию начальника третьего отдела Астахова, мурашки пробегали по спине. Он отсылал в этап, санкционировал аресты, наряды на штрафную, лагерные допросы. Я никогда не видела его в лицо. "Пойду к нему! Пусть даст разрешение пройти в зону!" Меня отговаривали: "С ума сошла? При теперешних арестах он вас просто не выпустит оттуда. Остановитесь!" Мое решение отмене не подлежало. Дорогу преградил Дмитрий: - Не делайте этого. Вас арестуют. К порогу одноэтажного зарешеченного дома оперчекотдела я катилась как цунами. Все могла смести на пути! Правом страдания и боли. -Мне нужен начальник третьего отдела! - На обеде. Ждала. Хозяйской походкой он двигался к своему "департаменту". -Мне нужно к вам. -В чем дело? - Примите. Скажу. Не удостоенная ответом, следовала за ним. Жестом он приказал охране: пустить! Усевшись за свой стол, не спеша, перекинув бумаги, указал на стул против себя. Я не опустила глаз под его металлическим, изничтожающим взглядом. -Ну? Что там? -Дайте мне разрешение пройти на ЦОЛП к больному. Опять леденящий взгляд. - На каком основании? - Я люблю этого человека, он любит меня. Вы это знаете. - Понимаете, что просите? - Да! Долго смотрел на меня. В упор. Я - на него. И уже молча он придвинул к себе блокнот и выписал мне пропуск. Выписал! Мне не поверили, когда, накупив продуктов, я примчалась к вахте ЦОЛПа. Тот же стальноглазый старший надзиратель Сергеев перезвонил в третий отдел: "Точно ли так?" Извещенные святым духом, внутри зоны у вахты стояли знакомые. Я без остановки и без слов проследовала к лазаретному бараку. И едва открыла дверь палаты, как сорвавшимся голосом, не пошевелив головой, Колюшка воскликнул: - Это ты? Томик? Ты? Это ты! Я знаю! И я... увидела его. Чудовищные метастазы парализовали ноги, руки. Они буграми были раскиданы повсюду. Но он был жив! Переполнен надеждами, почти что счастьем! Окаменев, помертвев, я старалась улыбаться, говорить, утешать. Согревала прикованного к тюремной больничной койке родного, любимого человека, своего ненаглядного Колюшку. - Я знал, что ты придешь! Знал, что мой Томик меня не бросит! пылко-радостно выговаривал он. - Видишь, какой я стал? Он усмехнулся: - Да? Видишь? Но я поправлюсь. Пересядь сюда. Мне надо лучше тебя видеть. И вдруг оживленность, такая очевидная, зримая радость в мгновение, которое я даже не уследила, сменилась сатанински трезвым, пронзительно ясным вопросом, заданным жестко, с расстановкой: - По-че-му ты не пла-чешь? Этот вопрос нельзя было впускать в себя. Ни в коем разе. Разве сама я понимала, кто за меня произносит какие-то слова? Как удавалось не только не плакать - не биться, не стенать? - Тебя сактируют по болезни! Мы добьемся. Я тебя заберу. Мы все сделаем! - шептала я. - Ты еще придешь? Придешь? Обещай! - Руки с верой и страстью держали мои. Время мое истекало. - Непременно! Обещаю! Не сомневайся, родной. Я приду! Сам Колюшка больше писать не мог. Вместе с ним в палате лежал уголовник. Я стала получать полуграмотные, написанные его рукой благословенные письма. "Томочка, я немного ему помогаю и очень часто ругаю его за то, что он ничего не ест, а только пьет воду. Может, вы на него подействуете? Тома, верьте, что он день и ночь мечтает о вас. Когда вы были на свидании, он после вашего ухода из палаты рвал на себе волосы, прокусил губу. Я просил его меньше расстраиваться. В понедельник у него снова будет консилиум. До свидания. С приветом, Михаил". Жизнь продолжала свой механический ход. Я снова пошла в третий отдел. Шла уже без той силы. Подкошенная тем, что знала истину теперь не с чьих-то слов, а сама. Хорошо осведомленный о состоянии Колюшки, уже не задав ни одного вопроса, Астахов подписал мне пропуск на второе свидание. Вернувшись после той встречи с Колюшкой, записала себе в тетрадь: "...Только, чтобы ты так не мучился. Пусть Бог хоть как-то спасет тебя, хоть как-то умерит страдание. Ничего не знаю и знаю все. Не охватываю всего сознанием. Но пережить Тебя не смогу... Сердце отключено. Человеческих сил нет. Жизнь отвратительна, неприятна. Если вижу изможденное, больное лицо, молю, хотя бы таким Тебя оставила Судьба. Пусть калека, какой угодно. Только бы твое сердце билось рядом. В ужасе нашей разлуки в январе, в день моего освобождения, было все: предзнаменование, безысходность..." Колюшка все-таки хоть небольшое, но письмо матери написал. А что могла ей сообщить теперь я? И что я вообще натворила, разыскав ее? Колюшкин "сопалатник" Михаил скрупулезно отчитывался за сутки: "..В 4 часа он стал просить кушать. Мы его накормили: один помидор, одно яичко, 300 граммов молока и немного масла. Поверь, Тома, этого никогда не было. Он очень добрый. Дает мне персик или что-то другое, но поверь, Тома, я ничего не позволяю себе. Знаю, как Вам трудно достаются эти продукты. Мне очень вас жаль. Как Вам приходится переживать и расходоваться последними копейками. Еще раз прошу: не покупайте дорогих продуктов. У него еще есть несколько кубиков шоколада, 2 банки сгущенного молока. Он сегодня всю ночь бредил. Просил тебя прийти, говорил тебе разные слова, что готов целовать твои ноги, что Тома знает мою преданность. Тома, сегодня утром он просил, чтобы его посадили. Поверь, такого не было. Он просидел минуты три. Прошу, дорогая, ты еще такая молодая: не волнуйся. С уважением к вам Михаил". Впиваясь в письма парнишки-уголовника, я находила в них, как это ни странно, ответы на все вопросы. Рано утром 27 июня, приехав из Микуни, я вышла из поезда в Княж-Погосте. В кармане у меня лежало разрешение на третье свидание с Колюшкой. Я могла сама его умыть, поправить ему постель. Тут же на перроне ко мне подошли незнакомые мужчина и женщина: - Держитесь, Тамара Владиславовна, мужайтесь. Ваш Коля умер. Сегодня ночью, около пяти часов. Где-то была. Не знаю. Не помню. Вдруг полоснула мысль: "Его, моего Колюшку, сбросят в свалочную яму для заключенных! Неизвестно где". В Ленинграде маму выбросили на лестницу, сбросили куда-то Реночку и отца свалили в яму где-то на Колыме. Теперь Колю? Я не мо-о-о-гу-у! Я не смо-о-гу-у этого вынести... Пошла на ЦОЛП к старшему надзирателю Сергееву. Он сидел на вахте. - Если есть на земле хоть что-то, самое малое, если хоть где-то и что-то есть вообще... Он не дал договорить. Сжал челюсти. Голос дрогнул. Я не могла в том ошибиться: - Все! Все! Идите ройте могилу на кладбище. Придете в три часа ночи сюда. Я вам отдам его. - М-м-м-м-м-м-м... На городском кладбище наняла кого-то вырыть яму. К трем часам белесой июньской ночи уже сидела на куче бревен у вахты ЦОЛПа. Припадая на больную ногу, из зоны вышел надзиратель Сергеев. Направился ко мне. Я испугалась: передумал? Откажет? Он коротко глянул, протянул сверток: мои письма к Колюшке. Сам вынес их из зоны. "За вещами придете завтра", сказал. В тишине июньской ночи пятидесятого года заскрипели ворота лагерной зоны ЦОЛПа, медленно открылись. Оттуда выступила лошадь с дрогами. На них стоял сколоченный заключенными друзьями гроб с Колюшкой. Лошадь остановилась. Стоял Сергеев. Вышел другой надзиратель. И я - на коленях у дрог. Стальноглазый надзиратель вложил мне в руки вожжи: - Везите! Дорога шла через поселок. У некоторых домов стояли люди. Колюшку знали. Любили. Крестили. Плакали. Спасибо им! Тем, кто стоял. Кто вышел той ночью. За поселком по дороге к кладбищу взад и вперед ходил Дмитрий. Несколько тэковцев убежали из стоящих на станции вагонов. Конвой был новый, начал палить из нагана. Их вернули. Наказали. Я прощалась с Колюшкой. Так он сдержал свою чудовищную клятву: "Я буду по ту сторону зоны скорее, чем ты полагаешь. Обещаю! Клянусь!" Засыпали могилу. Коли больше не было. И времени не стало. Не стало и меня. Дима не уходил. Я просила оставить меня одну. Велела подчиниться. Легла на холм. Земля была живой. Потом кто-то тряс меня за плечо: - Не дело так. Хватит. Завтра опять придете. Здесь нельзя одной оставаться, - уговаривал старший надзиратель Сергеев. Вместе с дежурным они приехали на двуколке за лошадью, за телегой и за мной. Почему он отдал мне Колюшку? Почему разрешил похоронить на кладбище, все взяв на себя? Долгие, долгие годы, десятилетия всегда и навсегда помню вас, стальноглазый хромой надзиратель Сергеев. Кланяюсь вашему человеческому сердцу! Из амбулатории все ушли. Я сидела в одном из освободившихся после врачебного приема кабинетов. Как медстатистик, кем теперь работала, я заканчивала годовой отчет по лечобъединению. Неожиданно открылась дверь. Прежде чем я осознала, кто этот вошедший в кабинет человек, сердце схватило клещами. Ежедневно проходя мимо одного из домов поселка, я видела, как он в галифе, нижней белой рубашке то колол дрова, то складывал их в штабеля или в форме гебиста закрывал за собой калитку, идя на работу... Арест? Он по-хозяйски отодвинул стул и сел против меня: - Завтра в восемь часов вам надлежит явиться в РО МГБ. Пока без вещей. Об этом никто не должен знать. ...Его уже давно не было, а я никоим образом не могла справиться с собой. Страх - отстоявшийся, ядовитый - заполнил меня всю. Я ничего так панически не боялась, как вызова в МГБ. Боялась - не то слово: теряла способность что-либо соображать. Все несчастья, все ужасы жизни исходили от МГБ: папин арест, беды семьи, вызовы подруг с вопросами обо мне, собственный арест, вызов Колюшки, повторные аресты и судьбы друзей. Про себя-то я отлично знала: при всем пережитом тот самый-самый лагерный ужас - окровавленные трупы беглецов, опозоренные женские тела меня обошел. И хотя это был еще не арест, сейчас, когда явился поселковый гебист, сказав: "Завтра в восемь. Пока без вещей", - он, этот ужас, меня настиг и пригвоздил! "Вот оно! То, чего я так боялась! Будут бить. Бить будут душу. И на этот раз добьют". Пришли за ней, за душой. За тем, что им неподвластно и что составляло их извращенный, сладострастный интерес. Пришли за одною мною - лично. Я почувствовала: не вынесу. Не смогу. У меня нет воли! А без нее что делать? На что опереться? Борис проповедовал: человек должен быть управляемым механизмом. А я? Не отождествляя себя ни с разумом, ни с силой, до сих пор не знала, что я такое. Страх и растерянность вот что я есть! Дом РО МГБ, как и остальные в Микуни, одноэтажный, деревянный, только с решетками на окнах. За столом - пожилой, морщинистый начальник "учреждения". Над столом в раме Сталин. Предложил сесть: - Располагайтесь... Ну, как работается? Как живете? - Хорошо. - Так, установили: мы к вам относимся хорошо. А если так, нам тоже следует ответить тем же. Надо и нам помочь. Ясно? - Нет. - А что непонятного? Каждый честный человек должен нам помогать. Если что - вовремя предупредить, заметить. Дать нам знать. Иначе пока нельзя. Не выходит. - Но я не могу о чем-то говорить с человеком, а потом доносить на него. - Нам не нужны доносы! Шельмовать советских граждан мы сами не позволим! Разговор разговору рознь. Нам нужна объективная правда! - Но вокруг меня нет антисоветски настроенных людей. Я таковых не знаю. - Вот оно что?! Поскромнее надо быть. Антисоветских людей нет, а заговоры врачей из воздуха берутся? Вы про свою подругу Д., к слову, все знаете? А? - Она ничего предосудительного не делает и не говорит. - Вот и защитите ее. - От чего? - А от своих же антисоветских разговоров с нею. Кто у вас зачинщик? - Где? Когда? - Не знаете, стало быть? Могу напомнить. Кто из вас о невиновности Локшина плел? (Речь шла о недавно арестованном микуньском работнике амбулатории.) Очень горячо рассуждали. Не такой уж, значит, вы наш человек. Предъявить вам статью ничего не стоит. Что скажете? - лихо изменил он стратегию. - За что статью? - За это самое. За многие ваши высказывания. За связь с заключенным Маевским. - Что значит "связь"? - Связь и значит. Я к нему в мастерскую бегаю или вы? А ваша переписка с высланными о каких ваших настроениях говорит? Выбирайте, Петкевич. Или честная жизнь, чтоб мы вам верили, или - чужие нам не нужны. - Я не чужой, - бестолково и жалко отбивалась я. - Докажите. Делом. Слова нам не нужны. Мы без вас обойдемся. А вы вряд ли. Лес предпочитаете? Он дощипает вас, как надо. Но и там распространяться против нашего строя мы вам не дадим. Это я делала вид, что грязь и смрад повседневности меня не касаются. Даже медицинская практика ежедневно сталкивала с переломами и увечьями, со всем, что творила дикая энергия на подобных лесопунктах. Мозг отупел. Стиснутая со всех сторон дурным добытийным страхом перед неотвратимостью очутиться на лесопункте среди матерых, отпетых бандитов, я цеплялась за иллюзию возможного "выхода". "Погонщик" продолжал: - Мы вам протягиваем руку. Хотим помочь жить молодому, энергичному человеку. От вас зависит подтвердить, наш вы или не наш человек. - Я не могу! - Значит, так: или - вот лист бумаги, или - идите домой и ждите. Страх перед мраком в безголосом лесу смял. Малодушие победило. Я подписала бумагу. Худшего не случалось. Так омерзительно и гадко не было никогда. Добили. Расплющили. Все, за что я пряталась прежде, предстало бутафорией. Я очутилась Нигде! Там - худо! Попытки пробиться оттуда к свету ни к чему не приводили. Сон выталкивал из себя. Меня куда-то тащили волоком через мертвую пустыню. Там приводили в чувство и говорили: "Смотри, как здесь "идейно"! Дыши!" Но я была умерщвлена. Через два дня я попала в больницу. Лежала, отвернувшись к стене. И когда в палату кто-то зашедший окликнул меня по имени и отчеству, я не сразу поняла, что это приходивший в амбулаторию гебист. - Не найдется ли у вас чего почитать? - обратился он. Больно тут скучно лежать. "Специально лечь в больницу, чтобы додушить? Садисты!" Я попросила врача немедленно выписать меня. Как в одиночке, за закрытой дверью своей комнаты я провела несколько похожих на слипшийся ком суток. Диких суток! "Я ли это? Что со мною? Смерти испугалась? Жить хочу? Чего еще жду? Какой жути недополучила?" Я ощущала себя на том краю жизни, где обязан наконец определить: что есть ты сам? Именно - сам. Человек ты или нет? Или уводи себя из такой действительности, потому что смерть чище, или живи среди нечистот. Навсегда! Или ясность духа, или тьма. Вслепую, спотыкаясь о десятки маленьких и больших страхов, один на один с высшим повелением, без посредников и спасителей, сравнивая себя со всеми Роксанами и "Нордами", которые доносили на меня, я на четвереньках выползала к свету, перемещаясь к самой себе, к собственной точке в пространстве, которую должна была ощутить единственным местом обитания. Сама ли я шла, была ли ведома Богом - не знаю, но почувствовала наконец, что готова все отринуть, все пропороть на своем пути, лишь бы ни клочка себя не отдать, не уступить никаким угрозам власти. Я не умела и не хотела становиться "умной" и ухищренной. Не имела права на тьму перед всем светлым, чего было немало в судьбе. Я просто-напросто не могла жить так, как "желало" МГБ, а не я сама. Неукротимый порыв идти своей дорогой, какой бы она ни была, нестерпимый стыд за свою слабость перевесили унижающий страх. Оформились в волю: душу оставить своей. Без совладельцев! Проснувшись ночью, я ощутила, как откуда-то прибывали и прибывали силы. Вскинувшись с постели, я стала вихрем кружиться по комнате, кружиться в инстинктивном первобытном танце без музыки, слившись с ритмами вселенной, в согласии с ними и с ней. С силой выбрасывая в стороны руки, рубила, крушила собственный страх. Всем существом сознавая, зачем человеку дан час рождения, зачем в него вселена душа. Я наконец победила страх. Рассчиталась с ним. Это была первая и главная победа моей жизни. Страх еще не раз душил и скашивал, сваливал, но его липкая, уничтожающая основа была замощена навсегда. Меня вызывали еще и еще. На мое: "Не стану! Не буду!" тот же поток гнусных угроз. - Сами запроситесь. Слушать не станем! Даю еще неделю. Вызовем. Долго никто не вызывал. Зато на работе обстановка вокруг меня стала грозовой. Ни одной командировки не давали. Неожиданно пропал сделанный мною годовой отчет. Его нигде не удалось обнаружить. В приказе вынесли выговор. Как-то поздно вечером меня вызвала Анна Абрамовна. - Поговорим на улице. Объясните: что происходит? Директор Дома культуры наказал не занимать вас ни в концертах, ни в репетициях. Я объяснила: вербуют. - Мерзавцы! - возмутилась она. - Ах, какие мерзавцы! Держите с ними ухо востро. Вскоре я почувствовала, что нахожусь вообще в полной изоляции. Бойкот. Ареста или повестки на выселение ждала каждый день. Борис по дороге подбрасывал ответные письма: "О каком "вот и все", о каком "конце" может идти речь? Еще не случилось. Еще не факт. Пока человек жив, пока есть у него завтра, до тех пор есть надежда, право и долг надеяться, драться за надежду, за уверенность и осуществление. Страшна только смерть". Смерть - страшна. Конечно. Но я приручала себя к мысли о ней. Когда после длительного перерыва меня вызвали опять, оказалось, что произошла смена руководства. За столом сидел новый начальник. После первых же фраз стало ясно, что прежний был лояльней. Среди многих цветных папок он отыскал мою объемистую, синюю, начал ее перелистывать, реагируя кивком головы на чьи-то неизвестные мне умозаключения. Пережидая затянувшееся молчание, я смотрела на руки этого человека. Такими широченными и тяжеловесными выглядели его ржавые ногти на последних фалангах пальцев, что, казалось, каждый из них увенчан отдельной головой. Социальная сущность явственно была прописана во всем его облике. Представить историю "восхождения" этого человека не составляло труда. В тридцать седьмом году ходили осанистые, брезгливые энкаведешники с собаками, в зеленоватых габардиновых пальто. Тех сменили эдакие. Разговор сразу принял неожиданный и крайне тяжелый поворот: - Бахарев - это муж, значит? - Нет. - Ну сын-то от него? - От него. - Значит, муж. Как же это он с вами так поступил? - Поступил. - А что так скупо? Худо без сына? Ничего. Сына мы вам в два счета... Отыщем... Ну, так как собираетесь жить, Петкевич? - Я живу. Работаю. - Ясно. Возились с вами долго. Времени потратили много. Будете нам помогать? - Уже сказала: не буду. - Хорошо себя проявите - пошлем учиться. Вы английский язык изучали? Поможем и в этом. И работа будет интересной, и жить станете иначе. В настоящую жизнь включитесь. - Нет! Об этом больше говорить не будем. Я ясно сказала: не буду... Меня еще один раз отпустили "на срок, подумать". На следующий раз, потеряв терпение, распоясавшийся новый начальник стал кричать: - А нам легко? Вы что думаете, я сюда сам пришел? Больше ничего не умею? Меня партия призвала на этот пост. Сказала: ты здесь нужнее! Вот почему я здесь! Он расхаживал по кабинету - "цельнокроенный", убежденный в своих правах и правоте. - Сложа руки сидеть, понятно, проще! - Я работаю! - Слыхал. Одной вашей службы мало. Сегодня мир сложнее. За каждым кустом враг. Только и ждет нашей промашки. Это кому-то предотвращать надо? Весь мир, в его представлении, находился в кулачном бою. Все дрались, кубарем катались, вцепившись друг другу в глотку. Он это понимал. Я - нет. Он свой долг выполнял, выкладывался до конца, был гражданином своей страны, а некоторые "безмозглые баронессы" били баклуши, занимались одной "брехней". С неприкрытой ненавистью глядя на меня, он наступал опять: - Еще раз обращаюсь к вашей совести. Ну? Есть она у вас? Ну? - Ведь я же сидела, в конце концов, Господи! - Это нам и надо. Меньше подозрений будет, - обрадовался он вдруг. - О ваших, о таких нам более всего знать необходимо. - Нет! Не могу! Еще раз говорю: не буду! - Затвердила: не буду! - внезапно перешел он на "ты". Ты мне в дочки годишься. Понимаешь ли, кому говоришь "нет"? Ты самому Сталину это говоришь. Вот он стоит на Красной площади, на трибуне, как в войну, обращается к народу: помогите, надо! А ты ему: "Не могу!" Что же получится, если ему все так отвечать станут? Тебе жизнь предлагают. Вместе со всеми быть предлагают. А ты? Твое дело - оправдать доверие, которое тебе оказывают. Тебе сына найти обещают. Ты человек вообще или нет? Я была не человек. Исчадие боли. И он, в конце концов, не смел говорить со мной, как с детдомовским подростком. Не смел обещать, что за доносительство мне выдаст адрес сына. Но он не унимался, жал и жал: - Ей говорят: сына найдем, а она... Я не могла этого выдержать. Я его ненавидела! И я сорвалась. Я закричала: - Не смейте! Не надо! Что-то выкрикнув в ответ, начальник с силой хлопнул дверью и вышел, оставив меня одну в кабинете. Постепенно успокоившись, я подумала: это не может быть просто вербовкой. Я им понадобилась, чтобы пробиться к кому-то конкретному именно через меня. Но какое мне до этого дело, "господа нелюди"? Открытой на столе лежала папка - "собрание сочинений" доносов многих авторов на меня. Как и при аресте, меня выморачивали одиночеством. За спиной в уголья разваливались поленья, догоравшие в "голландке". На оконные стекла давил налетающий ветер. Домов через пятнадцать отсюда находилась моя комната. Лечь бы в постель и проснуться в другом веке, лучше - в прошлом... От неожиданного дробного стука в окно вздрогнула. Встав и открыв дверь, крикнула: - Здесь кого-то зовут! Вернувшийся в кабинет начальник открыл форточку: - Кто там? - Я, сынок, уборщица со школы, - раздался оттуда масляный женский голос. - Там счас к учительше ейный заключенный хахаль пришел. В классе они. Без света сидять. Третья дверь справа по коридору. Если сразу кого своих пошлете, так словите их на месте. - Хорошо, мать. Спасибо, мать. ... Вот как мастерится подноготная этой жизни. Сознательные представители населения в ролях "матерей" и госчиновники "сынки". "Пошлете! Словите!" Основы безбедного существования общества. Вот они! - Ну? - кратко спросил начальник. - Бесполезно. - И я так думаю. Он нажал на звонок под крышкой стола. Как во фрунзенской внутренней тюрьме, тут же вошел дежурный: - Идем. Это - мне? Ноги плохо слушались. Звенело в ушах. Открыли дверь в небольшой закуток. Закрыли. Теперь и вправду - все! Села на лавку. Потом легла. Хотелось забыться, ничего не чувствовать. Как долго все это обматывало мутью, кружило. Через это прошли все: Семен, Илья, Тамара Цулукидзе, Симон, Мира, Алексей. У них так же заваливалось сердце... так же не было никого вокруг. От меня самой ничего не зависело. - Так куда ее? - слышалось из-за двери. Про меня? - В путевом листе написано. - Конвой вызывать? - Давай, - юрко сновал челнок из слов между дежурным и кем-то еще. Затем все стихло. На ручных часиках стрелки показывали пять часов утра, когда загремели ключи. - Выходи, - Куда? Указали на кабинет. - Ну что? Будем кончать. Соглашаетесь с нами сотрудничать? "Он, что же, сидел здесь всю ночь, этот нелобастый, рукастый начальник? Или выспался дома и пришел опять?" - Нет! Делайте, что задумали. Я все сказала. - Идите. Вызову еще. Не доверяя этому "идите", шла к двери, спиной ожидая чего угодно. Все внутри дрожало: не арестовали? Одной стороной дорога лепилась к поселку, другой была обращена к лесу. Густой молочный туман, исходивший из болота прилесья, рассасывался на глазах. Пели птицы. Квакали лягушки. Я не шла, ступала. Сейчас, сию минуту должно было, казалось, открыться нечто бесконечно важное: Сама Истина. Вот сейчас, в этом рассеивающемся тумане... в поселке Коми... Почудилось почему-то там, в белесых испарениях, пять повешенных... Я шла и плакала, повторяла их имена. Все, что было с ними, после них и теперь, соединялось в одно. Я ощутила фантастическую связь всех жизней. И тех, великих, и отца, и собственной. ...Не успела я открыть дверь в квартиру, как тут же из своей комнаты выскочила соседка Фаня, работавшая в регистратуре, а за нею медсестра Анна Федоровна, непонятно почему оказавшаяся в гостях в столь ранний час. Обе были сильно пьяны. По одежде было видно: спать не ложились, глушили водку. Я обессиленно привалилась к притолоке. Опухшая от слез, рыжая, веснушчатая Фаня метеором слетала к себе в комнату, и обе, приставив мне ко рту стакан водки, заставили выпить. - Думала, не увижу вас больше. Простите меня, я подлая, подлая! запричитала Фаня. Ах вот оно что! Ну конечно же. Вот откуда у них такая точность чисел и часов. Она давно приставлена ко мне. Потому и поселили вместе. Сколько же их было за жизнь? Серебряков, Роксана, "вторая подруга", Евгения Карловна в Джангиджире... Разве всех перечтешь? И я могла очутиться в их стане? - Ладно, бедная Фаня, не плачь. Хорошо, что не постеснялась попросить прощения. Я с рюмкой-то водки не справлялась, а сейчас и стакан не подействовал. Голова оставалась пронзительно ясной. Теперь, закрыв дверь, все надо было додумать до конца. Ни вызовов, ни вида этих пальцев с пугающе желтыми набалдашниками ногтей ни при каких обстоятельствах я больше видеть не могла. Паспорт? При мне. Трудовая книжка? Кого-нибудь попрошу вызволить после. Вещички? Без них! Не знала только - куда ехать. Не было и главного - денег. Где их взять? В восемь утра Бориса выпускали из зоны. Вышла ему навстречу: - Всю ночь продержали под арестом, якобы готовили к этапу. Больше не могу! Уезжаю. - Уезжай! Уезжай! Деньги? Сейчас раздобуду. Принесу. Поезжай к моей маме. Там рассудите, как действовать дальше. Жди на станции со стороны леса, - поддержал обрадованный Борис. Вручив мне деньги, помчался обратно в зону: - Поезд идет мимо колонны. Провожу оттуда. Счастливо! До встречи на свободе. Уезжай! Не медли! Все произошло с молниеносной быстротой. Не сама, а попавшегося на глаза знакомого осмотрительно попросила купить мне билет. Поднявшись по ступенькам в подошедший к Микуни поезд, повернулась лицом к Княж-Погосту: "Прости, Колюшка, родной, прости. Не сумела приехать проститься. Прощай, единственный! Прощай..." Приткнувшаяся к железнодорожной станции микуньская колонна из тамбура вагона смотрелась аккуратным чертежом: квадрат зоны с вышками по углам, внутри - ряды прямоугольных бараков. Поскольку заключенных уже вывели на работу, в пустом зонном пространстве между бараков стоял лишь один человек Борис. Закинув голову, он в прощальном жесте вздернул обе руки, затем раскинул их. Фигура походила на распятие. Заклинательно-преданный порыв ударил в сердце. Я бежала с Севера. Совершала фактически то, что когда-то советовал сделать начальник колонны Малахов. С той трагической разницей, что бежала теперь не с сыном на руках, как он подсказывал, а без него. Поезд шел на Москву. Я мучительно старалась сообразить: что потом? Через полторы недели на Черновицком почтамте мне выдали письмо. Не из Микуни. Из Москвы от матери Бориса. Она сообщала: микуньским РО МГБ на меня объявлен всесоюзный розыск! На случай перлюстраций корреспонденции Шпаковы, извещая о дальнейшем, будут именовать меня в письмах "Ростислав", писала она. Ужас. Он имеет множество ликов. В том, как за мной охотилось и расставляло капканы это ведомство, был захлеб оголтелой и примитивной мести: они прозевали мой отъезд. Я не притрагивалась к еде. Не спала. Пять дней просидела, не выходя из квартиры Анны Емельяновны. Не выдержав самозаточения, нервы в конце концов взорвались. Поправ все на свете, я безрассудно пошла не куда-нибудь, а в кино. Затылком ощущала чей-то сверлящий взгляд, фильма не видела. Переждав, пока выйдет публика, мысленно смирившись с концом, направилась к выходу. Во дворе кинотеатра поджидал высокого роста мужчина. - Торопитесь? - спросил он. Желая быть при аресте храброй, ответила: - Нет. - Тогда, может быть, пройдемся? Я покажу вам город. "Он откровенно оговорился, что я нездешняя, разыскиваемая. Ошибки нет". - Спасибо. - ответила я .- Я уже все в этом городе видела. - А тюрьму? - спросил он, улыбнувшись. - Тюрьму? Еще нет. И я пошла с ним рядом. Лишь по мере того, как он рассказывал о себе, я начала слышать и понимать, что этот человек отправил свою семью на курорт и "вот сейчас свободен". Он был даже остроумен. Все это уже походило не на драму, а на фарс. Только захлебнувшись в своем неумении плавать, человек совершает полезное движение. Поняв, что теряю разум, я утвердилась в бесповоротном решении: немедленно сесть в поезд, ехать в Москву. Прямо в Министерство ГБ. Выяснить наконец в их "головном центре", чего от меня хотят, что им нужно. Сказать, что не боюсь смерти, что, если меня не оставят в покое, я тут же кончу жизнь самоубийством. Наивно? Конечно. Но!.. По тому, как успокоилась, поняла: верно! Другого выхода у меня нет. В Москве на Кузнецком мосту я заняла очередь в приемной МГБ. Мне обязаны были наконец разъяснить, почему человек не имеет права отказаться от сотрудничества с органами безопасности, что приравнивает меня к особо важным преступникам, на которых объявляется всесоюзный розыск. Мучило, что у них оставалось свидетельство моей паники и замешательства - подпись на их бумаге. Разрубить все узлы должны были здесь, сейчас и навсегда. Тем самым решался вопрос, жить или не жить в самом буквальном смысле. Проходивший через приемную военный в большом чине неожиданно остановился возле меня: - А у вас что? Заходите... Слушаю. Сжатая пружина выбила затворы. Я как в бреду рассказывала о том, как была доведена до больницы преследованиями РО МГБ в Микуни, о подписи и своем отказе, об их угрозах заслать меня на лесопункт и "пришить" уголовное дело, о спекулятивном обещании разыскать украденного от меня сына, об инсценированном ночном аресте, всесоюзном розыске и о том, наконец, что я на свете одна, и если меня не оставят в покое, то, выйдя отсюда, брошусь под первый попавшийся транспорт. Мне принесли стакан воды. И когда я унялась, сказали: - А сейчас идите в приемную. Вас вызовут. Сидеть пришлось долго. Узнавали. Проверяли. Наконец, снова пригласили в кабинет. - Езжайте, куда хотите, за исключением неположенных, предусмотренных "статьей 39", городов. Устраивайтесь. Работайте спокойно. Больше вас никто беспокоить не будет. Если возникнет что-то конфликтное - вот наш адрес, вот моя фамилия. Пишите. Понадобится приехать - приезжайте. - Есть еще вопросы? Просьбы? - Нет! - Тогда - все. Я поверила этому человеку. Он освободил душу. Снял с нее убивающей тяжести гнет. "Мне на этот раз повезло, - говорила я себе. - Посчастливилось встретить человека, который слышит! Повезло, и все тут!" В государственном органе власти, наевшемся уничтожением такого количества невинных людей, что этого и не представить, пообещали больше не мучить меня. Опустошенная до дна, я по сути лишь в тот момент действительно вышла из зоны. Освободилась только сейчас. Потом подумалось: вряд ли это частный случай. Может, чтото стронулось с места вообще? Личная свобода - хорошо, но еще не все! Вдруг в самом деле что-то изменилось в стране? Мысль была настолько хороша и так певуча, что лучшего компаньона для "шатанья" по Москве придумать было невозможно. Опьяненная волей, я, неторопливо исхаживая одну улицу за другой, направилась на Главный телеграф Москва-"9". В окошечко мне выдали несколько писем, извещение на телеграмму и перевод на триста рублей, как я полагала, выписанный ошибочно, поскольку такой суммы никто из моих неимущих друзей прислать не мог. Пробежав глазами телеграфный текст, вчитываясь в него снова и снова, я ухватить ее смысл никак не могла. Написано было следующее: "Тамарочка Саша приехал все хорошо письмо ваше получили перевожу триста телеграфом крепко вас любим целуем пишу Оля". Оля - это Ольга Петровна! А Саша - Александр Осипович? Его освободили? Возможно ли? Поистине где-то что-то сдвинулось. [Когда Александра Осиповича освободили, Тамара Владиславовна поселилась возле своего учителя. После его смерти играла в разных провинциальных театрах. Только в 1960 году встретила человека, с которым захотела соединить свою жизнь, и вернулась в Ленинград. - Сост.]