--------------------------------------------- Александр Шленский. Вяленый пидор Эту солнечную взвесь С тонких пальцев не уронит Здесь тебя никто не тронет Здесь тебя никто не тронет Здесь… Юлия Рафаэльевна Во многой мудрости много печали, и умножающий познание умножает скорбь. Царь Соломон Стою на асфальте, в лыжи обутый, То ли лыжи не едут, то ли я ебанутый… Народное творчество Погожим октябрьским ранним вечером студент медицинского института Миша Шляфирнер вышел со стадиона «Буревестник», окончив занятия по физкультуре. Из трех часов занятий первый час был посвящен обязательной разминке, прыжкам в длину с разбега в яму с влажным песком, отжиманиям от асфальта на счет, подтягиванию на перекладине и бегу с ускорениями. Зато в течение двух оставшихся часов ребята всласть, до изнеможения пинали тугой футбольный мяч и гоняли его по огромному стадиону, залитому косыми лучами октябрьского солнца. Часть ребят осталась на стадионе, ожидая своего тренера: у них по расписанию была тренировка по легкой атлетике. Это были спортсмены, для которых побегать на обычном занятии по физкультуре было не более утомительно, чем прочим студентам сбегать в пивную. Побегав на благо физкультуры, эти крепыши собирались теперь побегать во славу советского спорта. Остальные студенты ушли в раздевалку, залезли под сомнительный душ, температура которого не располагала ни к одной лишней секунде стояния под ним, оделись, и распрощавшись, разбрелись со стадиона, кто домой, а кто в общежитие, заменявшее им дом. Первых ждал дома родительский борщ и гречневая каша с мясной поджаркой, а вторых – вечные студенческие бутерброды, неизменный чай из плохо отмытой кружки, а ближе к вечеру кое-что и покрепче. Однако студент-второкурсник Михаил Шляфирнер, поступивший в институт с первой попытки, был образцовым юношей из интеллигентной семьи, и в свои восемнадцать лет ни разу не пробовал напитка крепче жигулевского пива. Миша шел по улице, направляясь к пивной, расположенной неподалеку, и высокая стена стадиона оставалась все дальше позади, становясь все ниже и открывая все больше прозрачного, бархатно-голубого темнеющего неба, в котором уже почесывались, просыпаясь, невидимые пока звезды. Заходящее, но еще довольно яркое, по-осеннему бледное солнце неожиданно бочком залезло за край далекой стены стадиона, словно играя с Мишей в прятки, и тотчас от стены вдоль улицы пролегла нескончаемо длинная густая тень, как молчаливый авангард подступавших сумерек. Несмотря на быстро потемневший асфальт под ногами, Мише казалось, что на улице еще вполне светло, потому что небо было ясное, а воздух чистый и прозрачный. После муторного дождливого сентября с его ватно-марлевыми туманами и грустным заплаканным небом, октябрь был чист и прозрачен, как ледяная сосулька под крышей. Правда, не такой холодный, как сосулька. Нет, пожалуй, сосулька тут совсем ни при чем. Октябрь был прозрачный, чистый и холодный, как жигулевское пиво, которого Миша собирался попить, чтобы восстановить водный баланс своего молодого организма, потерявшего с потом значительное количество жидкости. Миша шел, едва заметно прихрамывая, у него немного ныла левая нога – видимо слегка потянул сухожилие. Тем не менее, юноша ощущал бодрость и приятную усталость во всем теле и чувствовал себя гораздо лучше, чем утром, после обязательной политинформации, на которой освещались детали международной политики Советского Союза и конечно же роль лично Леонида Ильича Брежнева в развитии социализма и сохранении мира на планете. Когда на политинформациях и на комсомольских собраниях комсомольцу Мише приходилось упоминать имя Леонида Ильича Брежнева, или его упоминал кто-то другой, у Миши внутри всякий раз появлялось ощущение, которое испытывает птица аист, только что проглотившая крупную лягушку. Лягушка уже внутри, но она еще не поняла, что ее съели, и поэтому продолжает отчаянно брыкаться и прыгать в аистячьем животе. От этого ощущения Мише становилось несколько не по себе. Холодная скользкая лягушка своими прыжками не давала Мише нормально дослушать чужой доклад, и что еще прискорбнее, спокойно дочитать свой собственный. А вот когда студенты-одногруппники упоминали холодное пиво, Миша наоборот воодушевлялся, и лягушка в животе не появлялась. Если бы кто-то поставил на вид комсомольцу Михаилу Иосифовичу Шляфирнеру, что он относится к холодному пиву гораздо лучше, чем к Генеральному Секретарю ЦК КПСС, четырежды Герою Советского Союза, Миша бы был очень сконфужен, потому что ему абсолютно нечего было бы возразить. По счастью, никто ему это на вид не ставил, видимо по той простой причине, что никто не догадался сравнить ценность того и другого для человека, а если бы кто-то даже и догадался, то он и сам был бы сконфужен ничуть не меньше. Частое посещение лягушкой Мишиного живота не пошло ему на пользу, и по прошествии нескольких месяцев Миша стал замечать какое-то тоскливое и непонятное нытье под ложечкой, которое неизменно появлялось во время политинформации. Сосущие и тянущие спазмы в животе, отдающие в шею и в затылок, возникали примерно в середине политинформации и не проходили до самого ее конца, а потом держались еще примерно часа полтора, и в конце концов Миша решил, что у него гастрит или язва желудка. Он записался на прием в студенческую поликлинику, где ему назначили анализ желудочного сока и контрастную рентгенографию желудка. Миша сперва мужественно проглотил тошнотворный резиновый зонд с ребристым металлическим набалдашником, а на следующий день выпил стакан препротивнейшего бария, делая один, два или более глотков по команде рентгенолога. И анализы, и рентгенограммы вышли совершенно нормальными – хоть в космос отправляй. Потом Миша неожиданно для себя открыл, что нытье под ложечкой связано не с самим по себе желудком, а скорее, с настроением. Подложечная область почему-то реагировала на огорчения, неудачи и потрясения, но не на все, а только на такие, которые имели своим следствием тоску и грусть. Миша мало по малу вспомнил, что тоскливая, ноющая боль в эпигастральной области, без четкой локализации, появлялась не только после политинформации, но и после других событий. В первый раз это ощущение появилось, когда на занятии по нормальной анатомии приступили к препарированию нового трупа. Труп был среднего возраста, и его звали Витя. Это имя было выколото на внешней стороне его правой кисти. На другой кисти было выколото слово «ЗЛО». По рассказам приблатненных приятелей – соседей по двору – Миша знал, что это не просто слово, а сокращение, и расшифровывается оно: «За все легавым отомщу». На стопах татуировки были гораздо веселее. На левой стопе синела фраза «Они устали», а на правой можно было прочитать окончание предложения: «но до пивной дойдут». Мишины ноги тоже изрядно устали после беготни, прыжков и футбола, но они бодро несли его к пивной, которая стояла всего в квартале от стадиона. Миша представил себе вкус холодного пива с солеными сушками и немного прибавил шагу. Разумеется, нытье под ложечкой возникло у Миши вовсе не от страха перед трупом – трупов Миша не боялся и препарировал их лучше всех в группе, особенно сосудисто-нервные пучки, где требуется особая осторожность. Нытье под ложечкой началось после того, как Миша случайно посмотрел трупу в лицо. Именно в лицо , как живому человеку, а не на лицо , как положено смотреть на труп – в этом и заключалась ошибка, с которой все и началось. Это был совершенно неправильный , непрофессиональный взгляд, и мертвый не замедлил воспользоваться этой оплошностью живого в своих личных целях. Одинокий мертвый человек отчаянно нуждался в сочувствии, в помощи, в простой дружеской поддержке. Но чтобы получить эту помощь, эту поддержку, мертвый должен ожить, а как известно, сам по себе он ожить не может. И вот неожиданно такая возможность представилась. Под неумелым, незащищенным взглядом непрофессионала мертвый Витя немедленно ожил и стал без слов, но очень выразительно рассказывать Мише о том, как он жил и что он чувствовал в последнее время перед смертью. С изголовья секционного стола на Мишу глянула незнакомая, жестокая жизнь, никогда не ведавшая ни жалости, ни пощады. На лице мертвого человека, пропитанного едким вонючим формалином, которого уже вовсю полосовали скальпелями студенты, юноша неожиданно прочел выражение крайнего ожесточения, озлобления, страдания, страха и безнадежного отчаяния. Такого страшного выражения лица Миша еще никогда в своей жизни не видел, как не видел он и той страшной жизни, которая запечатлела это выражение на лице человека, запечатлела с такой силой, что и после смерти оно не выпустило этого лица из своих жестоких тисков. Видно было, что этот человек во всякую секунду был готов к самому худшему повороту событий, был готов дать самый жестокий отпор, но при этом ни секунды не верил, что даже самый успешный отпор, данный конкретному злу, обрушившемуся на него в данный момент, что-то изменит в его судьбе и позволит избежать мучительного и страшного финала. На мертвом лице была отражена злобная, изнурительная, яростная и безнадежная борьба обреченного , хорошо понимавшего свою обреченность, но не перестававшего бороться до самого конца. Что было весьма удивительно, так это то, что труп Витя ни от кого не прятал своего лица. В группе, где учился Миша, было двенадцать студентов, двенадцать молодых апостолов скальпеля и пинцета, которыми они резали и полосовали мертвое тело, как того требовала учебная программа. Но никто в группе, кроме Миши, не замечал выражения лица человека, лежащего на анатомическом столе и постепенно расстающегося со своей кожей и подкожной клетчаткой, открывая чужим взорам свою внутреннюю потаенную плоть. Не замечали его также и преподаватели. Впрочем, последние относились к трупу совершенно как к вещи, к учебному материалу, и для них не было разницы, показывать глубокие мышцы спины на муляже или на трупе, с той лишь разницей, что труп был гораздо более качественным учебным пособием, нежели дешевый, плохо сделанный муляж. Иными словами, преподаватели анатомии были профессионалами, и к трупам относились сугубо профессионально. В отличие от профессионалов-преподавателей, отношение студентов-медиков к трупам не было совершенно бестрепетным. Гипертрофированная психологическая защита молодых людей от зрелища нагого мертвого тела сделала их отношение к трупу каким-то хвастливо-панибратским. После занятия положено было положить труп на носилки, отнести его в подвал и погрузить в огромную цементированную ванну, выложенную изнутри темно-бурой метлахской плиткой и наполненную формалиновым раствором. Нести труп полагалось бодро и молодцевато, и при этом считалось также хорошим тоном сказать что-нибудь похабное, для поднятия настроения. Один раз Миша, относя труп вместе с Васей Меркуловым, замешкался, опуская труп в ванну, и Василий гневно заорал: – Да кидай ты этого вяленого пидора в ванну, хули ты его держишь! И тут Миша поймал себя на непонятном и безотчетном желании, на том, что он хочет еще раз глянуть в лицо трупу, прежде чем поверхность формалинового раствора сомкнется над этим мертвым, страдальческим лицом. А странное выражение «вяленый пидор» как-то непроизвольно зафиксировалось в Мишином мозгу. Происхождение трупов, обитавших в формалиновых ваннах морфологического корпуса мединститута, было хорошо известно. Трупы привозили с зоны . Как жил на зоне труп, когда он был еще живым человеком, как он превратился в труп, и почему его отдали мединституту, а не отдали родным, никто не знал, да и знать не хотел – ни преподаватели, ни студенты. Но после той первой памятной безмолвной беседы с трупом Витей в анатомичке, у Миши неожиданно в первый раз заныло под ложечкой, а вслед за тем в голове стали роиться какие-то незнакомые, чужие мысли. Между живым Мишей и трупом Витей образовалась какая-то загадочная, мистическая связь, о существовании которой не догадывался никто в группе, в том числе и сам Миша. Вероятно, труп Витя мог бы рассказать об этой связи гораздо больше, если бы только мог говорить, ибо в силу возраста и судьбы он был гораздо более сведущ в такого рода делах. Миша же исправно орудовал скальпелем, правильно находил и показывал на трупе все анатомические образования, и тем не менее… Миша и сам не знал, что было «тем не менее». Пожалуй, если бы кто-то спросил у Миши, кто его лучшие друзья, Миша бы назвал с десяток имен, но первым названным именем было бы имя «Витя» – имя человека, с которым он подружился уже после того, как этот человек умер. Со временем до Миши стало доходить, что он относится к трупу как-то не так, что он не верит, что Витя мертв. Мише очень часто казалось, что труп Витя жив – просто он работает трупом на кафедре анатомии, точно также как лаборанты работают лаборантами, а аспиранты – аспирантами. Не то чтобы Миша в это верил, но он как-то подсознательно старался убедить себя в этом, потому что так думать было легче . Просто, думал Миша, у Вити работа посложнее, чем у натурщиков. Натурщиками становились по случаю некоторые ребята из их группы: преподаватели периодически просили студентов помускулистее раздеться до пояса, брали чернильный маркер и помечали прямо на коже проекцию наружных анатомических ориентиров, а затем все студенты по очереди подходили и прощупывали костный выступ, мышцу или сухожилие. Работа, выполняемая трупом Витей, безусловно, была сложнее. Чтобы раздеться для демонстрации нервов и сосудов, ему приходилось снимать собственную кожу. По понятным причинам труп Витя не мог сам придти на работу: его приходилось приносить на носилках, а после работы относить домой. Труп Витя жил в подвале, в двух шагах от работы, и когда не работал, спал в формалиновой ванне. Студенты довольно часто беседовали на кафедре с работавшими там лаборантами и аспирантами. Последние, чувствуя свою значительность в качестве собеседников, охотно рассказывали студентам какие-нибудь пустяки о жизни, и эти пустяки казались студентам очень интересными и поучительными, потому что их рассказывали взрослые люди, которые были старше и опытней. Студент Миша беседовал с трупом Витей на занятиях по нормальной анатомии абсолютно на тех же началах, только Витины рассказы о жизни были без слов и без сюжета, они как бы выражали мировоззрение в целом. После каждого взгляда в лицо трупа Вити, прямого или искоса, с одной и с другой стороны, следовал короткий рассказ о все новых жестоких и циничных вещах, о существовании которых юноша раньше просто не догадывался. Миша дотоле никогда не задумывался, как и зачем он жил, и чего он хотел от жизни. То есть, он думал иногда о смысле жизни, о загадке смерти, о месте человека во Вселенной, участвовал в философских диспутах, но это все были веселые интеллектуальные упражнения, которые нисколько не разрушали состояния внутренней легкости бытия и первозданной юношеской безмятежности, которая по духу весьма близка щенячьей легкости, игривости и озорной беспричинной веселости, если проводить параллель с животным миром. И вот, всего один жестокий, затравленно-усмешливый взгляд мертвого человека нарушил это изначальное спокойствие и вызвал некую работу мысли, которая разительно отличалась от прежних размышлений о жизни и смерти, навеянных метафизическим юношеским любопытством. Надо заметить, что Миша сперва никак не мог взять в толк, почему на лице его мертвого друга, столь сильно наполненном непередаваемой смесью затравленности, жестокости, горечи и цинизма, присутствует также определенный оттенок сардонической усмешки. Однажды Миша не удержался и задал Вите этот несколько неделикатный вопрос. Труп Витя, усмехнувшись, выразительно промолчал, и Миша в тот же миг понял, что горькая и циничная Витина усмешка – это тайная улыбка обреченного, который знает, что у него есть в запасе самый простой и безотказный метод ускользнуть от своих мучителей туда, где никто и никогда не сумеет больше его обидеть или потревожить. Но узнав от своего друга эту горькую правду, Миша немедленно задал ему второй вопрос: «А помогла ли тебе смерть обрести душевный покой?». Юноша жадно всмотрелся в лицо трупа, чтобы добиться ответа на этот вопрос, но Витя продолжал усмехаться своей непроницаемой мрачной усмешкой, как бы говоря: «Не спеши. Придет время – сам все узнаешь. А придет оно скорее, чем ты думаешь». И с этого момента Мишины мысли и чувства стали незаметно, но непреодолимо меняться. Если прежние Мишины размышления о смысле жизни, о вечности, о Вселенной как бы озвучивались внутри музыкой группы «Спэйс», и вызывали видения бескрайних галактических просторов и звездных вихрей, то теперешние его размышления рисовали картину одинокого разума, помещенного в железную клетку в каком-то страшном неведомом мире, и каждый волен подойти к этой клетке и мучить, мучить, и неизвестно, сколько предстоит этих мучений и каких именно. Но не это даже было самое страшное и горестное в Мишиных ночных абстрактных размышлениях. Он никак не мог понять, кому и зачем надо мучить этот заточенный разум. Можно было перенести мучения, зная конечную цель, какой-то высший смысл. Но мучиться целую вечность без цели, без смысла, без понимания хотя бы необходимости и полезности этих мучений, если не для себя, то хотя бы для всего остального мира – вот это было самое мучительное во всех мучениях, и от этого у Миши пропадал сон, и неприятно ныло под ложечкой. Вообще, Миша был довольно веселым по натуре, он любил погонять с друзьями в футбол, подергать гитарные струны, сносно стучал на барабанах в факультетском ВИА, и вышеописанные ночные страхи посещали его отнюдь не каждую ночь. Но процедура политинформации неизменно оживляла в Мишиной памяти казенные портреты со старческими лицами членов Политбюро ЦК КПСС, дряхлость и тлен которых не в силах были скрыть ни макияж, ни ретушь. Под сенью этих ужасных лиц несокрушимый и пламенный пафос каждой прочитанной статьи, касалась ли она учений войск Варшавского договора или клеймения позором диссидентов, или закромов Родины, в которые в очередной раз что-то засыпали, а особенно лично Леонид Ильич, по какой-то нелепой связи вызывали у Миши воспоминание о затравленно-циничном взгляде трупа Вити. Что-то общее, что-то связующее было между этими вещами… Наверное, этой связью была смертельная, безысходная обреченность, неведомый тайный договор между мятущейся жертвой и ее педантичным мучителем о нескончаемом и страшном протоколе предстоящих мучений, в которых не было ни смысла, ни просвета. Главное мучение состояло в каком-то диком, непонятном энтузиазме, который каждый был обязан проявлять постоянно и неукоснительно. Этот энтузиазм не требовал понимания каких-то проблем, необходимости своего собственного видения этих проблем, попыткок найти какие-то свои, новые идеи для их правильного решения. Все проблемы уже были описаны, и все решения уже существовали. Необходимо было только выучить полный их перечень и выказывать всемерный энтузиазм и готовность к убежденно-бездумному выполнению. Вот это и было для думающей натуры, которой без сомнения являлся Миша, самым главным мучением, в котором он сам себе боялся признаться. Не только сам Миша, но и члены Политбюро, и лично Леонид Ильич, и вся огромная страна были жертвой этих мучений, и вместе с тем, каждый из них являлся в то же время и самим мучителем. Миша никак не мог понять, зачем это надо, и почему все должны мучить друг друга, чтобы все было железно и четко подчинено одной задаче, одной цели, одной непонятной и нелепой воле. Все живое в стране внешне подчинялось этой воле, но внутри оно или сопротивлялось или, устав сопротивляться, умирало и увядало. Миша был молод, он не знал ни жизни, ни страны, но каким-то неведомым чутьем он чувствовал все это, потому что теперь его лучший друг Витя рассказывал ему об этом на каждом занятии по нормальной анатомии. И от этих страшных рассказов у Миши каждый раз начинало ныть под ложечкой. Новый Мишин друг был не только суров, но еще и ревнив, и с тех пор, как они подружились, Миша уже не мог так легко и свободно общаться с остальными друзьями, как это у него получалось раньше. Он стал гораздо больше времени проводить в одиночестве, чтобы поразмыслить о том, что ему поведал новый друг. Но Миша никогда не допускал, не мог, да и не умел допустить все свои новые мысли до того уровня, где они могли бы прозвучать не одними бессловесными чувствами, а словами – ведь он был комсомольцем. От новых бессловесных мыслей Миша чувствовал только скверное настроение и гадкую сосущую тяжесть под ложечкой. Впрочем, через какое-то время нашлось и лекарство. Одна-две кружки пива снимали гадкий ком под ложечкой без остатка, улучшали настроение и возвращали утерянное состояние легкости и безмятежности. Уже по дороге к пивной ком начинал исчезать, а шаг сам по себе ускорялся. Вот и теперь Миша одолевал последние метры бодрой рысцой. Пивная представляла собой довольно большой и исключительно уродливый круглый павильон с плоской крышей, покрашенный в небесно-голубой цвет. Официального названия у пивной не было, но была народная кличка, как практически у любой питейной точки в городе. Кличка эта возникла вследствие своеобразной формы павильона, благодаря которой пивную прозвали «шайбой». Действительно, по форме этот павильон напоминал огромную хоккейную шайбу, которую кто-то уронил в ведро с голубой краской, да так потом и не отмыл. Вдоль глухой грязной стены «шайбы» и у прилегающего забора, откуда пахло несвежей мочой, стояли, опираясь на стену и покачиваясь, завсегдатаи этих мест с испитыми лицами и тревожно-ждущим или ищущим взглядом. Понятно было, что в кармане у них нет ни копейки, и они отираются тут только в сомнительном расчете на чье-нибудь угощение. Миша бодро протопал через двор ко входу. От стены отделился субъект в грязных, стоптанных ботинках, мятых штанах и горбатой куртке, сидевшей на нем колом. Субъект профессионально смерил глазами размеры Мишиной спортивной сумки и бормотнул: – Слышь командир, ты ведь в разлив будешь брать, литра три небось возьмешь? – Да нет, – удивленно ответил Миша. – Да ладно тебе пизд и ть-то! – злобно и одновременно жалобно заныл алкаш, – у тебя же там канистра, бля, литров на пять, не меньше! Отлей чуток, как возьмешь, а! Ну бля буду, полкружки отлей, ну хули тебе убудет! Видишь бля, денег не прошу, отлей только, не дай пропасть! Миша вместо ответа открыл сумку и показал сложенную спортивную форму, кеды, белый халат и толстый учебник нормальной анатомии под редакцией Пр и веса. Алкаш разочарованно матюкнулся, а затем его лицо приняло свирепо-озлобленное и вместе с тем униженно-жалкое выражение: – Ну десять копеечек дай, а, студент! А потом меня хоть режь на свою анатомию! Миша отрицательно мотнул головой и качнулся вперед, по направлению ко входу. Субъект проводил его в спину ненавидящим взглядом и мрачно отошел назад к стене. Если бы горящая страсть алкоголиков по столь недостающим им градусам могла жечь, эта стена сгорела бы дотла уже бессчетное количество раз. Миша подошел к замызганному прилавку и попросил литровую кружку пива и сушек. Помятая, потная и злая продавщица небрежно плеснула пиво в кружку и не подала, а почти швырнула кружку Мише в руки, не глядя в лицо. Одна рука у Миши была занята сумкой, а другая – кружкой, и поэтому пакет с сушками он взял в зубы и стал устраиваться на деревянной скамейке за деревянным же, весьма ободранным столом далеко не первой свежести. Миша развернул кулек с сушками, отпил из кружки и огляделся. Прямо к его столу направлялся неверной, трясучей походкой старик в поношенном толстом пиджаке, мятой и грязной матерчатой кепке и в старческих сильных очках-линзах. Лицо его создавало такое впечатление, как будто его сняли, постирали в кипятке, потом оно высохло, смявшись и скоробившись, и его безо всякой глажки впопыхах натянули обратно на череп, причем неаккуратно и не до конца. Старик бережно держал свою кружку обеими руками, боясь расплескать хотя бы каплю драгоценной влаги. Миша сделал еще пару глотков, с треском сломал сушку в кулаке и отправил четвертинку в рот. Его всегда удивляло, что сушка аккуратно ломалась на четыре части. Миша сперва пробовал по-разному сжимать кулак, давить сушку тремя пальцами, но добивался он всегда только того, что четыре части разломанной сушки становились менее аккуратны, трескались и крошились, но тем не менее, их всегда оставалось именно четыре. Убедившись в том, что природу невозможно изменить даже в такой малости, Миша прекратил эксперименты и покорился судьбе. Старик медленно и осторожно поставил свою кружку на стол недалеко от Мишиной, а затем оперся обеими руками о край стола и с усилием сел. Миша делал редкие глотки, внимая вкусу напитка и прислушиваясь к ощущениям в голове. Ощущения были вполне приятные, словно мрачные предутренние сумерки сменяются славным розовым рассветом. Но кружка была выпита меньше чем на треть, и рассвет пока только брезжил чуть-чуть, обещая хороший солнечный день. Старикан пожевал губами, поправил мутные очки, подумал, а затем вдруг жалостно наморщил свое и без того морщинистое лицо и сделал первый несмелый, вороватый глоток. Второго глотка он почему-то делать не стал. Вместо этого он еще раз поправил очки и вдруг суетливо стал шарить по карманам, вытаскивая поочередно то невероятно смятый и грязный носовой платок, то помятую жестяную коробку, то какие-то розовые таблетки, прилипающие к пальцам, то огрызок древнего карандаша. Наконец нужные предметы нашлись. Ими оказались замусоленый сигаретный бычок и спичечный коробок с ободранной этикеткой. Старик, не спеша, косо вставил бычок себе в рот и стал возиться с коробком. Коробок скрипел и побрякивал в старческих руках и отчаянно не хотел отдавать спичку: сперва он не желал открываться и подло выскальзывал из рук, а потом спичка никак не хотела идти на сожжение в одиночестве, ей хотелось прихватить с собой как минимум еще двух-трех подруг по несчастью. Наконец старик с видимым усилием вынул одну спичку и стал долго и тщательно нацеливаться ей в край коробка. Нацелившись, старик зажмурился, будто увидел кулак, летящий прямо ему в нос, и отчаянно чиркнул спичкой об коробок, косо мотнув головой. Спичечная сера с треском вспыхнула, словно раздался микроскопический выстрел. Старик аккуратно положил коробок на стол, и неторопливо поднес горящую спичку поближе к глазам. Миша разглядывал лицо своего соседа, подсвеченное недолговечным колеблющимся пламенем спички, и это лицо с выражением страдания, застывшим в глубоких морщинах, ему кого-то мучительно напоминало, только вспомнить, кого именно, Миша не мог. Но почему-то от вида этого лица рассвет отступил во мглу, и под ложечкой немедленно обозначилась неприятная тяжесть. Миша отвел взгляд, сделал подряд пять или шесть торопливых глотков и снова украдкой посмотрел в лицо старику. На этот раз впечатление было несколько другое. Да, на лице старика несомненно отражалось страдание, но теперь Миша разглядел также, что нет в этом лице ни злобы, ни отчаяния обреченного, зато есть некая отрешенность и сосредоточенность. И эта отрешенность, эта сосредоточенность доказывали со всей несомненностью, что хотя страдание и велико, но тем не менее, оно вполне подконтрольно . Солнце, которое так неожиданно и тревожно зашло за тучи, снова высунулось краешком диска и бросило несколько лучиков. Миша немного повеселел, и его подложечная тоска нехотя отодвинулась куда-то в глубь организма, хотя совсем пропадать пока еще не собиралась. Когда спичка почти догорела, старик поднес ее к сигаретному бычку и старательно зачмокал, а глотнув дыму, моментально зашелся в кашле. Старик кашлял долго, затем кое-как с усилием подавил кашель, после чего громко харкнул и плюнул под стол обширной зеленой соплей со светлыми молочными прожилками, прямо себе под ноги. Престарелый завсегдатай пивной – а он несомненно был завсегдатаем этих мест – осторожно затянулся еще раз, выдохнул дым неаппетитными клочьями, и отерев рукавом рот, наклонил голову и стал внимательно изучать плевок под столом, видимо любуясь цветом и расположением прожилок и вкраплений. Налюбовавшись на свое произведение вдоволь, «скульптор» со строгим выражением лица тщательно растер харкотину носком жухлого ботинка, с которого пыль и грязь уже много лет смывалась разве что неверной струйкой мочи их подвыпившего хозяина. Строгое выражение на морщинистом лице старика вновь уступило место всегдашней сосредоточенности, с помощью которой он умерял страдания, доставляемые ему старым, больным телом и, возможно, какими-то скверными воспоминаниями. А затем в лице старого пьяницы промелькнуло деловитое выражение, как будто он вспомнил о какой-то срочной обязанности. Старик послюнил заскорузлый палец, затушил бычок, который погас с легким сердитым шипением, сунул его опять в карман и припал к своей кружке. Опустошив кружку на треть, старик поставил ее на стол и начал обшаривать глазами помещение. Взгляд его небрежно, но поразительно цепко скользнул по Мишиному лицу, перебежал на потолок, потом на немногочисленных посетителей, сидевших в обнимку со своими кружками. У одного толстого пивного мужика с выпирающим животиком, рыжей бородкой и нехорошими отеками под глазами, на засаленной мятой газете лежала распотрошенная вобла, и газета была обильно испачкана ее грязно-ржавым жиром и шелухой. Старик задержал взгляд на этой вобле, потянув носом и сделав судорожный глоток, а затем его взгляд уперся в живот вновь вошедшего посетителя. Очевидно, этот живот показался ему очень знакомым, потому что старик, не поднимая глаз и не глядя на лицо посетителя, громко и внятно сказал с заметной радостью в голосе: – Козел и пидарас! – О! ебты-ть! Так ты уже здесь, вяленый пидор! – с не меньшей радостью и какой-то угрюмой теплотой в голосе отозвался вошедший на это сердечное приветствие. – Ну хули стоишь? Садись, – предложил старик своему знакомцу, сделав рукой широкий шутовской жест. – Какой тебе хуй «садись», видишь, я еще пива не взял, – и вновь подошедший мужчина швырнул старику на тощие колени грязную кошелку, в которой что-то слегка брякнуло, а сам прошел к стойке. Миша тем временем ощутил давление в мочевом пузыре и решил снизить его, не откладывая, а посему он взял свою сумку, не решившись оставить ее без присмотра, и прошел в туалет. В туалете густой запах аммиака и хлорки щипал глаза. Миша стоял над писсуаром, изучая в процессе мочеиспускания серую, расколупанную многочисленными надписями стену. Одна из надписей была сделана основательнее остальных и гласила: Сосу хуй и даю ебать в ж о пу Отверстие буквы «о» в последнем слове было тщательно и глубоко проковыряно в глубь штукатурки, а вокруг этого отверстия была очень умело, с грубым натурализмом выцарапана-прорисована разверстая мужская промежность, готовая к гомосексуальному совокуплению непосредственно в отверстие буквы «о». Прочитав надпись, Миша слегка покраснел, брезгливо нахмурился, выдавил последние капли мочи, молодецки пукнул, чтобы скрыть смущение, после чего заботливо потряс свой шланг и, убедившись в его относительной сухости, упрятал его в трусы и застегнул ширинку брюк. Возвратившись к столику и швырнув сумку под стол, Миша взял свою кружку, и ему показалось, что она стала значительно полнее, чем когда он уходил в туалет. Миша сделал несколько больших глотков залпом, и тут ему показалось, что пиво изменило вкус, стало как-то гуще, крепче и почему-то стало отдавать сладким. Впрочем, остатки гадкой сосучки под ложечкой стали быстро проходить, рассвет заблистал, и из-за хмурых утренних туч снова выглянуло долгожданное солнышко. Миша схрумкал сушку и отхлебнул еще. – Странное дело, отчего это пиво сладким кажется, – удивленно пробормотал Миша сам себе под нос. – Да нет, ни хуя не странно, – обернулся мужик, который о чем-то вполголоса беседовал с давешним стариком, – Это от портвешка. Я тебе, парнишка, влил в пивко треть бутылочки. Хули его так пить, оно сегодня вообще как ослиная моча. А мы вот с Вяленым добавили, ну у нас осталось, мы и тебе подлили, по-соседски. Небось ты ни разу еще так не пробовал – ну так попробуй, надо же к правде-то приучаться! – И сосед, фамильярно подмигнув, небрежно толкнул ногой пустую бутылку из-под самого дешевого портвейна, лежавшую под скамьей. Миша удивился, так как не мог понять, как сомнительный портвейн делает из обыкновенного пива правдивый напиток; также ему было не понятно, почему без портвейна Жигулевское пиво считается лживым напитком и ослиной мочой. – Лучше было бы водочки добавить, – сказал Вяленый. Видимо, по его мнению в водке было еще больше правды, чем в портвейне. – Лучше, говоришь? Ну так хули ты тут сидишь и базаришь – сбегал бы и принес! – спокойно сказал сосед. Миша неожиданно вспомнил латинскую пословицу «In vino veritas», и страшно удивившись тому, что он вдруг вспомнил, залпом запил свое удивление порядочным количеством смеси, приготовленной без его ведения, а затем поперхнулся одним из глотков и часто заморгал глазами: – Ну спасибо, ребята! Я вообще-то… – тут Миша запнулся, а затем вдруг безо всякой логики развернул кулек с сушками и протянул их соседям, – угощайтесь. – Э-э-э, не по моим зубам, – сказал старик, открыл рот и взялся пальцами за ряд пластмассовых зубов, влажно чмокнув искусственной челюстью на присоске. Его приятель взял несколько сушек, одну из которых он, не разламывая, запихнул в рот и с хрустом прожевал. – Ну будем знакомы, молодой! – сказал приятель старика и протянул костистую грубую ладонь с суставчатыми толстыми пальцами и грязными ногтями со множеством заусениц, предварительно отерев эту ладонь о видавший виды толстый шерстяной свитер, на котором шерсть уже порядком свалялась от грязи и от старости. – Меня зовут Миша, я учусь на втором курсе в мединституте, – застенчиво представился юноша, неловко пожав протянутую руку. – Студент, значит! Студент прохладной жизни, – еще раз усмехнулся выпивоха. А меня звать Чалый. А этого старого пидора – Вяленый! – А как по имени отчеству? – растерянно спросил Миша. Чалый как будто бы подскочил на месте с мгновенно изменившимся лицом, и было непонятно, то ли Мишин вопрос его развеселил, то ли, напротив, обозлил. Он толкнул в бок старика, покачнув его неустойчивое хилое тело, и заорал: – Слыхал? Вяленый, ты слыхал? Имя, бля!.. Ебать-колотить! Имя, еще бля, и отчество… Прямо как в ментовке! – А ты Миша, точно на врача учишься, а то может, на следователя, или на прокурора? – вкрадчиво спросил старик. – Да нет, правда на врача, – обескураженно пробормотал Миша. – А если не на прокурора, так на хуя оно тебе, отчество? Какое погонялово тебе сказали, так и зови – раздраженно заметил Чалый. – Да ладно тебе, Чалый, ну хули ты стегаешь пацана – молодой он еще, порядок не выучил. Выучит – будет как все. – Ну прямо! Он через пяток лет врачом будет, не то что ты, пидор старый, срань подзаборная! На хуя ему твои правила! Он тебе и руки-то не подаст! – А сам-то? Сам-то, залупа червивая? – невозмутимо парировал старик. – Тебя не то что врачом, – санитаром в мыльник не возьмут! Потому что мудак. А пацан – да, пацан врачом будет! Так и что я, по твоему, с врачами не пил? И врачи умеют пить как люди, хули тут уметь-то! Человеком просто надо быть! – глубокомысленно закончил Вяленый. Ни один, ни другой не обратили при этом никакого внимания на обидные реплики, сказанные в адрес друг друга. Видимо, приятели всегда общались между собой на такой манер. – Неважно, какая у тебя служба, главное, чтобы ты человеком был! Правильно я говорю, Миша? – обратился старик уже к юноше. Мишины мысли разъезжались от смущения и от смеси пива с портвейном, которая уже ударила в голову, и он смущенно улыбался, чувствуя, что ведет себя как-то совсем не так, как положено себя вести в этой ситуации, и поэтому выглядит белой вороной в глазах своих собутыльников. Смущенное и виноватое выражение читалось на лице юноши, как в открытой книге. Увидев это выражение, Чалый протянул руку навстречу уже открывшему рот Мише, как бы останавливая в воздухе грядущие смущенные извинения, и отрывисто сказал с легкой досадой в голосе: – Да хуй ли ты, прям! Не стесняйся! Все пучком!.. – и неожиданно сощурив плутоватую рожу, продолжил, – А вот ты, Миша, ответь мне прямо сразу, ты друг или ехидный? Вопрос был поставлен так хитро, что ответ уже был определен как бы заранее. – Ну наверное, друг, – еще более неуверенно пробормотал Миша, слегка краснея. – Наверное! – снова рассерженно завопил Чалый, – Нет, бля, Вяленый, ты слыхал? Наверное! – Чалый! Ну на хуя же ты, мудачина, опять стегаешь пацана! Парнишка, брось, не слушай ты этого распиздяя! Не стесняйся, – неожиданно душевно сказал старик, повернувшись к Мише и осторожно взяв его за рукав, – Я же вижу, ты нормальный, совестливый, и человека тебе обидеть трудно. Вот хотя бы меня. А мне сейчас больше всего хочется водочки выпить. А у тебя в кармане, я знаю, есть рубль. И у меня тоже есть, – тут старик вынул из кармана пиджака мятый, ветхий рубль и положил его на стол рядом с собой, – И у Чалого есть рубль с мелочью. Вот если я сейчас дам Чалому свой рубль, и ты тоже дашь, то он сходит и принесет нам бутылку водки. И ты, Мишенька, сегодня отдохнешь, как человек, и нам поможешь. Ну как, лады? Миша опять почувствовал краску смущения на лице, и от этого он окончательно и необыкновенно густо покраснел, засопел, завозился с курткой, кое-как извлек из глубокого кармана новенький хрустящий рубль и положил его рядом с рублем старика. – Ну вот и умница, – сказал старик, ласково погладив Мишу по рукаву куртки, сгреб оба рубля и отдал товарищу, – ну давай, мигом! – сказал он, обращаясь уже к Чалому. Но того не надо было упрашивать. Он схватил деньги, и его как ветром сдуло. – На врача, значит, учишься, сынок? – ласково спросил старик, – Каким же ты, милый, врачом-то хочешь быть? Хирургом, какие режут, или этим, как его, ну которые таблетки прописывают? – Нет, я вообще-то хочу невропатологом стать, – обрадованно сказал Миша, которого сразу успокоило, что беседа перешла в то русло, где он не боялся сказать что-то совсем невпопад. – Нерво-патологом? – с усилием выговорил старик, – Это что ли которые молотком по коленке ширяют и иголкой всюду колют? – Ну да, это они так рефлексы проверяют и чувствительность кожных нервов, – сказав это, Миша вдруг почувствовал, что его собственное тело несколько потеряло и частично изменило свою чувствительность вследствие выпитой, необычной для его организма смеси. Более того, солнце стали заслонять стремительно набегавшие тучи, и в довершение всего, к горлу подкатила скверная тошнота, и начала кружиться голова. – Ну это их ученое дело такое – проверять, – рассудительно сказал старик, – да тебе ведь до этого молотка еще годков несколько надо подучиться, так? Вы небось лягушек пока режете и покойников. Правильно говорю? Боишься, небось, покойников резать, а? Миша хотел, как всегда, сказать про покойников что-нибудь бравурно-похабное, молодецкое, но в этот миг он неожиданно почувствовал сильное головокружение и тоскливую, тошную слабость. Непривычная смесь пива с портвейном сотворила в Мишиной голове что-то действительно скверное, и внутренняя Мишина погода испортилась так быстро, как будто злой волшебник произнес гадкое заклинание. Солнце пропало совсем, и из сгустившихся обрюзглых туч пошел мерзкий, холодный дождь. Под косые струи этого дождя, сопровождаемого порывами ледяного ветра, Миша неожиданно сам для себя разревелся, как маленький, и сквозь нахлынувшие полупьяные слезы стал рассказывать старику, как они на занятиях по анатомии режут покойника, которого зовут Витя, и какое у него жуткое, злобное и страдальческое выражение лица, и как у него от этого каждый раз болит желудок. Во время очередного приступа тошноты Мише пришлось бежать в туалет, где его два раза вырвало над унитазом темной, мутно-грязной гадостью, не похожей ни на пиво, ни на портвейн. Умывшись и прополоскав рот, юноша вернулся обратно и продолжил свой невеселый рассказ. По мере того, как Миша со слезами рассказывал незнакомому старому пьянице все то, что давно копилось у него на душе, неожиданное ненастье, разыгравшееся у него внутри, стало потихоньку проходить. Мало-помалу унялся дождь, а ветер хотя и не прекратился совсем, стал все же гораздо ровнее и перестал быть нестерпимо колючим и пронзительно холодным. Старик долго и внимательно слушал торопливую и сбивчивую Мишину речь, а затем протянул подрагивавшую руку и едва касаясь, осторожно погладил юношу по голове. – Дурачок ты еще совсем. Да какой же это желудок? Это у тебя, парень, душа болит, ясен корень! Душу-то вы в своем институте проходили уже? Какая она из себя душа, что вам ученые люди говорят? Жидкая или склизкая как кисель, или может, как пар в баньке? – Нет никакой души, есть только высшая нервная деятельность. Нам это на нормальной физиологии объясняли и на научном атеизме, – пьяно отбивался Миша, громко икая и все еще периодически всхлипывая. – Знаешь, у кого души нет? – неожиданно жестко проговорил старик, – У прокурора ее нет! А у остальных людей она есть, даже у ментов, и то ментовская душа имеется. – Пизд и шь ты как всегда, Вяленый! – внезапно гаркнул Чалый, как-то незаметно подошедший под разговор, – Тебе только волю дай попиздеть!.. Пиздеть-то, бляха-муха…все тебе пиздеть…– Чалый постепенно снижал тон, перелезая через скамью и устраиваясь на сидении, – Все тебе пиздеть бля… пиздеть…– с угрюмейшей рожей продолжать бурчать Чалый. Бывалому человеку сразу было бы видно, что и насупленное лицо, и матерное ворчание – это не более, чем игра, доставлявшая обоим играющим эстетическое наслаждение. – Кто это пиздит? А ну скажи мне, залупа с отворотом, что я напиздел? – мастерски поддержал игру Вяленый. – Как это что? Какая на хуй у ментов может быть душа? Это по-твоему что, разве не пиздеж? – одновременно с последним произнесенным словом Чалый вынул за горлышко из кошелки и с торжественным глухим стуком поставил на стол бутылку водки, под завистливые взгляды из-за соседних столиков, а затем снова порылся в своей кошелке и достал три разномастных стакана. Один из стаканов был гладкий, а два граненых, но с разной гранью, один с мелкой, а другой с более крупной, и кроме того, один из граненых стаканов был несколько надтреснут. Все стаканы были грязно-мутные, с темным налетом осадка ближе ко дну. Нарочито придурковатое выражение моментально сошло с лица старика, и он вновь сделался непоколебимо серьезен. – Говорят тебе, есть у ментов душа, только она у них ментовская! Хуевая душа, согласен, но и среди ментов тоже попадаются люди. Да и на хуя же мне пиздить, когда я сам проверял! Ну доставай лимон, хули ты бля копаешься? Чалый вынул из кошелки большую разлохмаченную луковицу и перочинный ножик с узким и длинным, то ли грязным, то ли просто заржавленным лезвием, и положил то и другое на стол рядом с бутылкой и стаканами. – А где же лимон? – в очередной раз не понял Миша своих новых приятелей. Чалый разинул рот, и кажется, опять хотел проорать какую-то гневную тираду, но старик его опередил, указав скрюченным пальцем на луковицу: – Так вот же он! – и отвечая на удивленный Мишин взгляд, пояснил, – Кому жить сладко, у них лимон кислый, чтобы щеки не слипались. А наш лимон – вот он. Какая у нас жизнь, такой и лимон, – и старик, взяв ножик, принялся чистить и нарезать луковицу толстыми кружалками. – А отчего стаканы все разные? – задал Миша очередной наивный вопрос. – А ты попробуй спиздить в одной столовой зараз три стакана, тебе потом в ментовке такой сервиз устроят! – огрызнулся Чалый, а затем крепкими желтыми зубами сорвал с бутылки металлический колпачок и ловко, почти в одно касание, бережно разлил водку по стаканам, наполнив каждый чуть меньше, чем на треть, и тут же вновь аккуратно надел колпачок на бутылку. – Чтобы не выдыхалась, – объяснил он Мише, поймав его взгляд, – Ну что – давайте помаленьку!…– и степенно пододвинул к себе щербатый стакан. Старик взял гладкий. Мише достался самый новый стакан из стоявших, но юноша боязливо посматривал на него, не решаясь взять в руки. – Мишенька, тебя ждем, родной! – елейным голосом пропел старик Вяленый. Юноша наконец-то заставил себя взять в руку стакан, но его страх перед напитком от этого только усилился. – Че ж ты стакан-то как змею душишь? – возмутился Чалый, слегка поигрывая своим стаканом, – Тебя что, отец водку пить не научил? – Да у меня папа алкоголем в общем не увлекается…– начал Миша. – А мы что же здесь по-твоему, все алкогольные? – еще больше возмутился Чалый, и от возмущения даже поставил свой стакан снова на стол. – А какие же еще? – смиренно удивился старик, – Конечно мы с тобой алкогольные! Как все нормальные люди. А не были бы алкогольные, были бы политические – та же хуйня, только статья другая, дают больше, и под амнистию хуй когда попадешь. Вот ты ведь Мишенька не знаешь ничего, а ты ведь уже политический, потому что душа у тебя уже больная. А дальше только хуже будет, если только ты ее на помойку не выкинешь. Давай, Мишенька, все разом себе душу полечим – набери воздуха, как будто в речку нырять хочешь, и залпом ее, как касторку. А как выпил, сразу не вдыхай, а наоборот выдохни и вот – лимончиком закуси. Забулдыги, не чокаясь, подняли стаканы и ловко опрокинули их содерживое в рот. Миша шумно вдохнул и тоже залпом проглотил содержимое своего стакана, а затем снова вдохнул, не сделав положенного выдоха, и судорожно закашлялся от рези в гортани и за грудиной. – Да ты не кашляй, ты лучше пивом заполируй, у тебя вон еще в кружке осталось на дне, – поучающе пробасил Чалый. Миша схватил кружку с пивом, сделал пару глотков, поставил ее и прислушался к своей внутренней погоде. К своему удивлению он обнаружил, что погоды никакой нет, а потом понял, что привычное окно, через которое он узнавал свою внутреннюю погоду, наглухо закрыто плотной ставней. В голове неожиданно прояснилось, и в какой-то момент Мише показалось, что он вдруг стал лучше понимать природу происходящих вокруг вещей – отчего так грязен этот стол, отчего луковица притворялась на этом столе лимоном; ему также показалось, что он стал лучше понимать людей, с которыми он только что в первый раз в своей жизни выпил водки. И от этого столь нежданно нахлынувшего ощущения непонятно откуда пришедшей правды, Миша с воодушевлением громко поставил пустой стакан на грязный стол и неожиданно для самого себя произнес фразу, только недавно услышанную от Чалого: – Ебать-колотить!.. – Ну дай Бог, дай Бог! – обрадованно сказал внимательно наблюдавший за юношей старик, – Видишь, Чалый, вот человек уже что-то и понял. А трезвый ты это хуй когда поймешь! – Что ж он такого понял с меньше чем полстакана? – насмешливо протянул Чалый. – Жизнь он чуть-чуть понял, вот что! Только ему не это надо. Ему сейчас не жизнь, ему сейчас смерть надо понять. – На хуя это ему смерть понимать? Это ее тебе понимать надо, потому что тебе сдохнуть самое время, а ему-то хули – он-то еще молодой! – Гандон ты, Чалый, хоть и ты друг мне, а гандон! Ни хуя никогда не понимаешь, не зря ты срок мотал не на зоне, как нормальный человек, а в ЛТП. Там только такие уебки, как ты и отдыхают! Дружу я с тобой, Чалушка, живем вместе в твоей котельной, воспитываю тебя, а все равно как ты есть распиздяй на дизельном топливе, так и останешься! – старик, как выяснилось, тоже мог быть весьма язвительным. Миша внимательно слушал их разговор о нем же, не перебивая. – Мне, Чалушка, умереть как не хуй делать, я смерть понял уже давно, – сдержанно продолжил старик, – А жизнь я понял, когда ты еще у своего папаши висел на конце мутной каплей. Это только ты, мудофель, до сих пор ни хуя не понимаешь. Видишь, как они суки студентов учат? Нет, говорят, у человека души. Гробят, блядь, мальцов с ихним ебаным коммунизмом! Есть душа, нет – им насрать и по стенке размазать! Коммунизм души иметь не дозволяет – вот тебе и весь хуй до копейки! А вот у пацана нашего душа пропадает. Подружился он с покойником, какого режут они, жалеет его, убивается по нем! Как их теперь, бля, раздружить? Придется мне ему прямо под капот залезать, ремонтировать… Иначе мне ему душу ни хуя не починить. – Вяленый, может не надо, а? – вдруг как-то даже испугался и засуетился Чалый. Мише показалось, что грубый забулдыга вдруг превратился в заботливую няньку, – тебе же вредно, а то ведь и вправду еще помрешь! Может, так сумеешь, уболтаешь как-нибудь, вот как меня? – Нет, Чалушка, так не обойдется, опоздали уже. Теперь парню душу можно исправить, только если прямо туда влезть. Да ты не бзди в кулачок, что мне впервой что ли? – А! Как это? Что это? – Вдруг неожиданно вскинулся Миша, который из состояния ясности и прозрачности нового восприятия мира вдруг стал плавно погружаться в состояние легкого пьяного ступора, и потерял нить разговора, который вели его новые друзья. – Да очень просто! – Чалый на этот раз был серьезен – Вяленый ведь у нас экстрасенс. Без дураков, настоящий еби его мать, экстрасенс! Ему что на Марс слетать, что в душу к другому человеку залезть – все равно как нормальному телемастеру в телевизоре покопаться. Феном е н, бля! За это и сидел, поэтому и жить трезвый ни минуты не может. – Мишенька, ты меня сегодня выручил, давай теперь я тебе помогу, – сказал старик, – Сядь поровнее, закрой глаза и не шевелись, и не думай сам по себе ни о чем, чтобы мне не мешать. Я сейчас на пару минут к тебе в душу заберусь, все посмотрю, и горе твое, которое тебя точит, выкинуть попробую. Ну как из дому говно всякое на помойку выбрасывают, так и из души его тоже можно выкинуть. Главное, парень, душу саму не выкинуть. Чалушка, а ты голубчик знаешь что делать. Подержи мою шкуру покрепче, чтобы не упала, пока я в отъезде буду. – В каком отъезде? Какая шкура? – не понял Миша. – А вот эта шкура, – тут старик постучал себя по костлявой груди, – пока моя душа у твоей гостевать будет, я на это время вроде как умру. А мертвый человек, он же ни сидеть, ни стоять сам не может, только лежать. А здесь лечь, видишь, негде, так что придется мне сидеть там, где сижу. Ну вот, чтобы я харей в пол не воткнулся, меня Чалый подержит, пока я мертвый буду. Ну давай, Мишенька, глазки закрой и замри. Миша послушно закрыл глаза и постарался ни о чем не думать. Голова была как будто чужая: она казалась то чрезвычайно маленькой, величиной с теннисный мячик, то вдруг она наоборот начинала заполнять собой все помещение. И внутри головы тоже все было не так, как обычно, а было такое ощущение, которое бывает, например, в руке после сильного удара, про который говорят «осушил руку». Правда, Миша был не настолько пьян, чтобы не понимать, что это состояние вызвано смесью пива с портвейном, к которой затем добавилась еще и водка. Миша прислушивался к ощущениям в голове, но не чувствовал ничего, кроме ударов собственного сердца, которые почему-то стали ужасно громкими и отдавались прямо под черепной коробкой. Внезапно Миша почувствовал в голове тихий, деликатный, едва уловимый толчок и незримое ощущение близкого присутствия постороннего. Так бывает, когда сидишь один в дальней комнате, и вдруг кто-то тихонько заходит в дом через входную дверь, начинает возиться в коридоре, а потом проходит в комнату. Мишин гость оказался человеком аккуратным и деятельным. Едва зайдя в дом, он сразу начал проводить инвентаризацию хозяйства, неуловимо быстрыми движениями беря вещи и кладя их на место. Миша едва успевал замечать, какие это были вещи. Сперва промелькнули воспоминания совсем маленького Миши: детская кроватка, трехцветная погремушка с ручкой, из которой потом Миша ухитрился выковырять зеленый шарик… Вот Мишина мама вытаскивает его из ванны и обтирает мохнатым полотенцем… Потом всплыли почти одновременно лица мамы и папы, и задорное, симпатичное личико Мишиной двоюродной сестры Ани из Днепропетровска. Затем Миша внезапно ощутил стремительное падение и острую боль в локте – когда-то он разбил этот локоть до мяса, учась кататься на велосипеде. Серия школьных учебников и задачников промчалась пестрой лентой и закончилась нежным воспоминанием о последнем звонке, о первой в жизни бессонной ночи выпускного бала и о волшебном запахе волос Тани Барвенковой, которая в эту ночь в первый раз позволила Мише себя поцеловать. У Миши было очень странное ощущение, что он не хозяин в своей собственной голове, что кто-то за него вспоминает его воспоминания и думает его мысли… Шестикурсник Володя Каверин, бас-гитарист ансамбля, в котором Миша играл на ударных, делал на кафедре психиатрии научную работу и специализировался по этому предмету. Володя как-то рассказал Мише про псевдогаллюцинации, когда человеку представляется, что его мысли и чувства появляются не сами по себе, а кто-то «делает» их со стороны. Миша никак не мог представить себе такого ощущения, а вот теперь он четко его ощущал. Все, что он думал и вспоминал, вспоминалось и думалось не по Мишиной воле, а по воле того, кто забрался к нему внутрь. Этот кто-то, который сидел внутри, явно не собирался задерживаться там надолго, и поэтому времени зря не терял, а ловко тасовал Мишины мысли и воспоминания, как опытный картежник тасует карты. С калейдоскопической скоростью пронеслись лица Мишиных школьных друзей и подруг, затем вспомнились две или три любимые книжки, Миша даже как бы увидел цвет их обложек… Вот еще одна книга в казенном ярко красном переплете с надписью золотом: Материалы XXV съезда КПСС Поплыли строчки: …Партийность в литературе означает не набор штампов и лозунгов, а последовательную и умелую пропаганду коммунистического образа жизни на высоком идейно-художественном уровне. Писатель– партиец должен всегда быть на переднем крае действительных общественных проблем, избегать мелкотемья, перекосов в сторону частного и личного… тут книга с треском захлопнулась, и гость заложил ее подальше в книжный шкаф. Затем, подумав, переложил поближе, так чтобы она не была видна, но при случае можно было достать, не роясь в шкафу… Вслед за этим Миша ощутил волнение и тревогу, лихорадочное экзаменационное состояние, вспомнил подачу заявлений в медицинский институт, приемные экзамены и хитрую задачу по физике, над которой Миша довольно долго промучился и в конце концов решил ее нестандартным способом, изученным на факультативе; за это Мише снизили оценку на балл. Затем так же быстро в Мишиной голове промелькнул биогенетический закон Геккеля-Мюллера: «Онтогенез есть кратное, неполное повторение филогенеза». Откуда-то выплыло толстое лицо доцента Рубчинского и его фраза, обращенная к Мише: «Ну-с, диссидент Шляфирнер?». «Почему же это я диссидент?»– возмутился тогда в ответ Миша, – «Я член ВЛКСМ!». «Глаза у тебя такие. Непочтительные глаза, мысли в них много. Думаешь много, читаешь много. Страха у тебя положенного в глазах нет. А раз его нет, значит и уважения к власти и к начальству тоже нет. Вот поэтому ты и диссидент». Это воспоминание было немедленно засунуто куда-то так глубоко, что Миша совсем потерял его из виду… Гистология, срезы тканей под микроскопом… Биохимия, колориметрирование на фотоэлектроколориметре… Что-то еще… Ну точно, это практическое занятие по биологии. Миша сидит, плотно уткнувшись в микроскоп и перерисовывает в специальный альбом вид под микроскопом червя-паразита под названием кошачья двуустка. Серо-зеленая зачетная книжка шальной летучей мышью пролетела у Миши в голове, размахивая жесткими корками, как крыльями… Дверь в деканат… Зачетная неделя… Сессия… А вот то самое занятие по нормальной анатомии, когда Миша познакомился с Витей. Вот Вася Меркулов с Алешей Тарасиковым вносят трупа-Витю на носилках в секционный зал и небрежно кладут на мраморный стол. Миша вновь как будто воочию увидел бурые от формалина Витины руки и ноги с татуировками… Вот Миша в первый раз смотрит Вите в лицо и… что это?!! Это уже было не Мишино чувство… Не Миша вдруг увидел в Мишиной голове страшно знакомое, бесконечно родное, искаженное тяжким страданием мертвое лицо… Мишину голову пронизал взрыв ужаса, сменившегося гневом, горем и скорбью. Воспоминания прекратились, отброшенные взрывной волной этих чувств. Он вдруг почувствовал, что гость обнаружил в его вещах что-то настолько жуткое, что повергло его в шок, и теперь он убегает из страшной квартиры без оглядки. Зигзагом, словно молния, в Мишиной голове пронеслась дорога, ведущая дворами от стадиона к морфологическому корпусу… И все… тишина. Хлопнула дверь, и Миша остался один в своей голове, чувствуя подавленность, растерянность и пустоту. Чтобы не потеряться в этом странном, вмиг опустевшем внутреннем мире, юноша открыл глаза и быстро огляделся. Старик, рыдая, бился в руках у своего друга, который крепко держал его, не давая упасть, и что-то бубнил ему в самое ухо, как бубнит большой мохнатый шмель, посаженный под арест в обувную коробку. Наконец, Вяленый кое-как справился с собой и затих, и Чалый ослабил хватку, а затем и вовсе разжал руки. Старик вынул из кармана замусоленный носовой платок и кое-как утер глаза, нос и рот, а затем повернул заплаканное морщинистое лицо и посмотрел на юношу: – А знаешь, Мишутка, ведь это вы сыночка моего, Витеньку, там у себя режете! Я его сразу узнал. Умер в тюрьме мой Витюша, сыночек мой единственный. Не сберег его непутевый папка, ебать его в сраку! И не похоронил даже. Откуда у пьющего человека деньги на похороны? Сказали, что похоронят на тюремном кладбище. Вот так, не забрал, не похоронил… От родного сына отказался!.. Литр водки съел, потом еще месяц целый горевал, не просыхая. Спасибо тебе, Мишенька, что ты с Витюней моим дружишь, что болеешь об нем. Ничего я в тебе это не исправил. Убег я! Горестно мне стало, ведь сын все ж таки! Да и как я могу в тебе это исправить? Как я могу своего сыночка друга единственного лишить? Миша виновато колупал ладони, уткнувшись взглядом в стол, Чалый укоризненно кряхтел и злобно поигрывал в руке перочинным ножом: – А ты говоришь, у ментов душа есть! Нету у них ни хуя никакой души. Все они суки, падлы и живодеры! – Да не сепети ты, Чалый! – старик уже приходил в себя, в свое обычное состояние контроля над страданием , – не в ментах дело, да и при чем тут менты? Кого ебет чужое горе? Была у них разнарядка выдать человека в нарезку – ну и выдали! Отведи меня туда, Мишенька, к нему. Хочу с ним попрощаться в последний разок, пока вы его на кусочки не изрезали. Отведешь? Отведи, Мишенька! А я тебе тогда помогу, я знаю как. Убрать это все из твоей души мне теперь уж никак нельзя, а вот научить, как это все превозмочь – это можно. Налей, Чалушка, а? Чалый быстро плеснул в стакан водки, чуть больше двух третей, и подал стакан Вяленому. Тот поднялся, и не глядя ни на кого, покачиваясь на неверных ногах, медленно и печально опустошил свой стакан и отдал его приятелю. Минут десять все сидели неподвижно, переживая случившееся каждый по-своему. В пивной тем временем прибавилось народу, стало пошумнее. За стол напротив уселась оживленная компания работяг, видимо только что окончивших смену. Они обсуждали какие-то свои, волновавшие их проблемы. До Миши доносились отдельные фразы: – А я мастеру сказал уже: почему это Макухина ты на выгодную деталь ставишь, а я вторую неделю ригеля точу? Если ты меня и завтра на ригеля поставишь, я тебе все ригеля, какие за смену выточу, прямо в жопу и засуну!.. В процессе поглощения пива компания потеплела, оттаяла и плавно перешла на анекдоты. – …я, говорит, ем красную икру и сру красной икрой. Помогите, доктор, не знаю, что делать. А доктор говорит: «Это все хуйня. Ты делай как все – ешь говно, и срать будешь говном!..» Рассказчику, вероятно, очень нравился этот анекдот, потому что он с видимым удовольствием рассмеялся первым, не дожидаясь реакции слушателей. Вслед за ним рассмеялась и остальная компания. От взрыва хохота за соседним столом старик Вяленый слегка вздрогнул, а затем попытался подняться, но не смог и, покачнувшись, рухнул обратно на скамейку. – Не могу встать, а идти надо. Надо Витьку моего навестить. Прямо сейчас хочу пойтить, а встать не могу… Мишаня, может ты одолжишь мне ходули свои на часок, а? – Какие ходули? Ботинки? – не понял Миша. – Ну не ходули, а все… ну это…– и Вяленый сделал выразительный жест, обведя рукой Мишино тело, – Если ты разрешишь, я бы на время в твое перелез, а твою душу на часик в мое перекинул. Походишь немного в моем, а я – в твоем. Нам до твоего… это… морфологического корпуса… полчаса идти, я посмотрел, перед тем как с твоей головы убежать. Пойдем с тобой пешком. Тебе как раз полчаса и хватит, и ты за это время смерть поймешь. А мне полегчает чуток, и я тогда обратно в свою шкуру залезу, а тебя снова в твою верну. Я там тебе кое-что оставлю на время промеж своих мослов – ну это… то, что тебе про смерть понимать надо, чтобы тебе потом в твоей шкурке легче было ходить, чтобы тебя смерть не мучила. Она ведь не страшная, смерть-то… Хуй ли в ней страшного… Это наоборот, жизнь страшная… Ну как? – А может не надо, может лучше подождем, пока вам легче станет? – боязливо воспротивился Миша. – Тоже, бля, пожалел какого-то говна! – возмущенно рявкнул Чалый, оглядев студента с головы до ног, – Чего там жалеть-то? Семьдесят кило мяса с костями, и ни хуя больше!.. Вяленый не тот человек, чтобы твою шкуру заныкать. Сказал отдаст – значит отдаст железно. Да ты пойми, тебе же выгода, жопа… с кулачок! Вяленый сказал, что он там тебе оставит кое-что для понятия в своей шкуренке. Ты же из его шкуры другим человеком выйдешь, мудила! Вяленый всегда забесплатно лечит. Другой бы кто, так деньги еще за это брал! Только секретарей ебучих обкомовских лечить не хотел ни за какие деньги. Сколько раз грозили ему всякие бляди из КГБ, Джуну из него хотели, падлы, сделать, для начальства! А потом придрались, нашли статью, дело завели… Ну и посадили в конце концов. Чего только с ним на зоне не делали… И пиздили каждый день, и петушили, падлы! Только Вяленый не тот человек, его хоть через мясорубку прокрути, а ничего с ним не сделаешь. Так они, суки, сына его посадили и погрозили: «Не сделаешь, чего от тебя хотят – сын из тюрьмы вообще не выйдет, там и сгниет». Ну, Вяленый запил, как наверно, никто еще и не пил. Хотел в себе дар этот водкой истребить. Только не вышло ни хуя из этой затеи, верно говорят: талант не пропьешь! – Ну че ты молотишь, Чалый? Опять ни хуя ты не понял, как всегда! Не жалко было бы мне их полечить – не мог я! Я ведь душу лечу, а не мослы, не потроха! А чтобы я ее лечить мог, ее ведь иметь надо! А они все другой породы , у них души вовсе нет. Прокурор, когда обвинительное заключение читает, он свою душу знаешь куда кидает? В папку для бумаг! Или в ящик стола, бывает, запрет… Чтобы не мешалась. Или еще куда, не важно. Но он когда домой к семье идет, он ее вынает оттуда и назад запихивает. Мятая у него душа, рваная, а все же лучше никакой. А у этих вообще никакой души нет, одна плоть, а на том месте, где душе быть полагается, у них там щучья пасть, и в ней зубов до хуя, как у щуки в пруду. Когда они меня допекли, я не сдержался, да все это им и сказал. Вот, они и не стерпели… Ну что Мишенька, понял, зачем козел хвост поднял? – Внезапно старик коротко и задорно подмигнул из-под очков, – Ну так как, меняться бум? – Бум, бум…– угрюмо ответил юноша. Внутри у него от страха все съежилось, но отказываться наотрез было слишком стыдно. – Не ссы в компот, студент! – хохотнул Чалый, – Все будет ништяк! Вяленый в моей шкуре каждую неделю путешествует, и ни хуя! – А тогда почему он все время говорит, что ты не понимаешь ничего? – удивился Миша, – Он же тебя мог бы научить, как и что, рассказать про все! Почему ты его обо всем не спросишь? – Ага, щас! – угрюмо буркнул Чалый, – Спросили у хуя, как он в пизде дышит! Вяленый хоть чего и знает, а тебе хуй скажет. И к тому же он сам тоже не все хочет знать и понимать. Все на свете, говорит, знать нельзя, грех! А то боженька ушко отхуячит. Поймает, бля, умника за яйца и скажет: не суй свой нос, куда мой хуй не лазил! А Вяленый куда только блядь не лазил, только что в жопу ко мне забыл залезть. Одно время он любил в космос летать, столько всего мне рассказывал… Как звезды взрываются, как время в пружину закручивается… Время – в пружину! Охуеть! А потом он историю полюбил, стал по прошлому времени лазить. Пиздоболил там с какими-то мудаками философами, он мне даже кликухи ихние говорил. Позорные, блядь, у них кликухи… На зоне так только самых опущенных кличут. Сенека, бля! Спиноза! Сократ, на хуй, Декарт и этот еще, блядь, как его… ага, Лейбниц… И Абеляр! Были и поприличнее погонялки, только их без стакана хуй выговоришь: Локк, Гоббс, Кампанелла… Эти, наверное, не иначе как в законе. Вяленый к ним по несколько раз в гости ходил, все о государстве говорили, о порядке, о справедливости… А потом он еще к этим сунулся, к немцам. Одного Кант звали, а второго, бля, Гегель. Кант, ну этот еще так сяк. А с Гегелем Вяленый поругался капитально. Этот мудак ему начал вкручивать про какую-то хуйню, называется «вещь в себе». А Вяленый – мужчина серьезный, он хуйни всякой не любит. Ну он вытащил нож и говорит: «Вот я воткну его в тебя, и будет ножик этот в тебе. Ну, могу в себя воткнуть, и будет нож во мне. А теперь, объясни мне, как ты нож сам в себя так воткнуть можешь, чтобы он был сам в себе? Или, к примеру, „водка в себе“. Не может она никак быть сама в себе, мил человек!.. Она или в бутылке плещет, или уже у кого-то в голове шумит. Пиздобол, говорит, ты и хуеплет, хоть ты и Гегель!». – Вообще-то, это Кант ввел понятие «вещи в себе» в своей работе «Критика чистого разума», – решился не согласиться Миша. «Вещь в себе» и «категорический императив» – это Кант. Мы его работы конспектировали. А Гегель открыл три закона диалектики. – Ну Кант, так Кант, – легко согласился Чалый, – значит я перепутал. Они мне, один хуй, оба до пизды-дверцы! Отбрехавшись столь мастерски от замечания, сделанного по поводу его вопиющего философского невежества, Чалый с облегчением осклабился, но почти тотчас же его лицо приняло озадаченное и несколько как бы даже раздосадованное выражение: – Как-как ты сказал, какого разума? Чистого, говоришь? А у кого он, на хуй, чистый? Разве что у пизденыша, который только что народился! Так хули его критиковать? А ты возьми человека в возрасте – это у кого же он, еб твою мать, чистый может быть? Только у того, кто не курит, не пьет и баб не ебет. – И матом не ругается, – добавил рябой мелкий мужичонка из-за соседнего столика с явным намерением поучаствовать в любопытном разговоре. – И в чужую жопу, не спросясь, без мыла не лезет, – хмуро отчеканил Чалый, не расположенный расширять круг беседующих. Мужичонка обескураженно и неловко отвернулся, и все враз замолчали. Старик Вяленый сидел неподвижно, уронив голову на грудь и сопя, как будто уснул. Чалый внимательно и несколько тревожно вгляделся в его лицо, а затем мерно продолжил: – Однажды Вяленый вообще бля опозорился – чего-то там перепутал, на хуй, и забурился в испанскую тюрьму, а там сидел этот писатель, который Дон Кихота написал – ну знаешь, такой бля тощий урод со шпагой, его из чугуна льют… Как же его, блядь, звали-то, этого испанца… Как-то солидно. Домушников еще так зовут. То ли Гардероб, то ли Шифонер… – Сервантес? – вежливо подсказал Миша. – Вот! Точно. Сервантес, правильно. И чего-то они там поругались. Вяленому его книжка не понравилась ни хуя, вот он и завелся. Не любит он, когда над добрыми людьми издеваются, хотя бы даже в книжке. Ну он и говорит ему типа, если тебя в тюрьму посадили, зачем в книжке хорошего человека обсирать. Сажали, и будут, мол, сажать, подумаешь, обиделся! На обиженных хуй кладут! Сидишь – и сиди себе, терпи, а доброго человека не трави, даже и в книжке, хуевое это занятие! Твою, говорит, книжку потом на другие языки переведут, и все будут читать и думать, что добрые люди только на то и годятся, чтобы их чмонала всякая падла, кому не лень. А Сервантес ему говорит: это мол я не то чтобы конкретно, а вообще, типа, язвы общества открываю, чтобы всем было видать. А Вяленый взбеленился совсем и говорит: язвы, мол, лечить надо, а не открывать. Оттого, что ты их всем откроешь, от этого легче не станет. Ну, Сервантес тоже обиделся в конце концов, и говорит: открыть – это значит наполовину вылечить. Еще какую-то хуйню сказал на этой, как ее… на латыни. – «Bene diagnoscitur – bene curatur», – неожиданно звучно произнес старик. Миша проходил эту пословицу на первом курсе: «То, что хорошо диагносцируется, хорошо лечится». Вяленый вновь опустил голову на грудь, видимо ожидая, когда Чалый прекратит чесать языком. – А ведь на самом деле, не факт, – вдруг удивился Миша своим же мыслям. Я вот неврологией увлекаюсь, на кружок хожу. И вот, сколько учебники читаю и руководства и монографии, так получается, что невропатолог всегда может поставить топический диагноз. А вот вылечить не может, потому что нет патогенетической терапии, и этиология заболевания неизвестна. Хотя бы взять, например, боковой амиотрофический склероз… – Да хуй ли ты про склероз вспомнил! – в свою очередь удивился Чалый, – Молодой еще, с какого это хуй бока у тебя склероз? На хуй он тебе не взъебался! Склеро-о-оз, бля… Пей вино каждый день – и никакого склероза не будет! Чалый помолчал, а затем продолжил свое странное повествование о путешествиях во времени: – Ну вот, послали они с Сервантесом друг друга по-матушке, и двинули мы назад в свою котельную. Вяленый меня тогда с собой брал. Только после Сервантеса он разозлился и хуй забил на эту историю. И все те разговоры забыл. Выкинул из памяти, как будто их и не было. Осерчал старик. Поэтому он и мне тоже ничего толком узнать не дает. Говорит, «во многой мудрости много печали», это вроде какой-то еврей сказал, только я забыл как этого еврея звать. – Царь Соломон, – подсказал Миша. – Смотри, бля, пацан, а все знает! Точно, Соломон его звали. А еще говорит: когда два человека одну и ту же хуевую вещь узнают, им от этого хуево становится дружить, потому что они потом всю дорогу этой хуйни друг перед другом стыдятся. Это уже не еврей сказал. Это Вяленому какой-то мудак-англичанин сказал. Тоже блядь писатель… Блядь, ну опять я забыл, как этого хуесоса звали, ну ебаный ты рот!.. – Это тебе не хуесос, сам ты хуесос! Это Оскар Уальд, мудила! – отозвался Вяленый. Пока Чалый облегчал себя беседой, старик успел как-то внутренне собраться, лицо его обрело бесстрастное выражение, а взгляд стал строгим и сосредоточенным. – Ну все ребятки! Смех смехом, а пизда кверху мехом. Мишенька, сделай милость, смазочки добавь, чтобы мне в тебя протиснуться было легче. Миша непонимающе уставился на Вяленого. Тот кивнул головой на остаток водки в бутылке. – Залей ее в горловину, всю сколько осталось. А ты, Чалушка, разбейся, где хочешь займи, только достань еще водки. Водки не сможешь, хотя бы красного. Сделай, дружок! Я пока креплюсь, да не знаю, надолго ли меня хватит. К сыну иду, на последнюю свиданку, сам понимаешь… Иди, Чалушка, а мы с Мишей к Вите пойдем. – Может и мне с вами, а? Не нравишься ты мне, Вяленый, ох как не нравишься ты мне сегодня! – пробурчал Чалый и тут же, взяв со стола бутылку, вылил остатки водки в стакан и придвинул его вплотную к Мише. – Ну давай, студент, на посошок! Миша взял стакан, задержал дыхание, проглотил жгучую жидкость, после чего долго и тщательно выдыхал, сделал долгую паузу и опасливо хлебнул воздуха. – Как водочка доедет, ты мне скажи, – поучал Мишу Вяленый и обернулся к Чалому, – Ты еще здесь? Иди, на хуй, иди, делай че я просил, хули ты здесь до сих пор жопой скамейку обтираешь? Чалый поднялся и нехотя пошел к выходу, по дороге несколько раз тревожно и хмуро оглянувшись на старика. У самого выхода он встал, подумал и уже хотел повернуть обратно, но карауливший его взглядом Вяленый поднял пустую водочную бутылку и замахнулся: – Иди, бля! Иди! Уходи на хуй! Вернешься – я тебя бутылкой по голове уебашу! Хули ты как нянька! Несколько пьяных посетителей, привлеченные криком и жестом старика, с трудом обернули головы, чтобы посмотреть на драку. Увидев, что Чалый сокрушенно махнул рукой и понуро вышел, а старик швырнул под стол бутылку, пьянчуги поняли, что драки не будет, и вернулись к своим кружкам и стаканам. – Мишаня! – Вяленый испытующе глянул на юношу из-под сильных очков, – ты как, уже созрел? – Да вроде, – ответил Миша заплетающимся языком, слегка заанестезированным водкой. – Ну тогда слушай: сейчас усядься поудобнее, наклонись вперед, руки положи на стол, а голову на руки – и не шевелись, пока я не скажу. Понял? – Ага, – ответил Миша, нервно поеживаясь, и улегся головой на стол. Мысли его рвались и путались между собой, и вдруг ему показалось, что все, что он только что узнал за этим столом от этих людей, никак не может быть правдой, настолько оно не вязалось с его знаниями и опытом. «Ерунда это все, не может такого быть», – подумал Миша, а в следующий момент он вдруг почувствовал как бы мягкий, но необыкновенно сильный упругий удар во всем теле, от которого остановились и его мысли, и ощущения. «Ну все, обморок! Попил я сегодня пивка…» – пронеслась тоскливая мысль. Следующая мысль не появилась вообще, и поэтому Миша просто не заметил, как его не стало. А потом Миша неожиданно вновь почувствовал, что он есть, и только тогда он осознал, что какое-то время его не было на свете. При этом он решительно не мог понять, сколько времени его не было. Это могли быть доли секунды, а могли быть века… Миша также не мог точно вспомнить, кто он, потому что его сбивали с толку его внутренние ощущения, которые чрезвычайно изменились. Изменились они настолько сильно, что Миша не мог узнать себя изнутри. Все те бесчисленные тахометры, термометры, манометры, динамометры, вискозиметры и прочие приборы, которые постоянно измеряют и показывают множество наших внутренних параметров, и которые мы начинаем замечать только когда мы болеем, стареем или сильно огорчаемся, – все эти приборы стали неузнаваемы. Они теперь и располагались по-другому, и выглядели по-другому, и показывали что-то совершенно несусветное. Миша чувствовал себя так, как будто перед решающим концертом кто-то подсунул ему списанную, взятую со свалки ударную установку вместо его привычных барабанов, каждый из которых Миша чувствовал почти как свою кожу – натяг, звуки, отдачу в микрофон и многое другое. Точно так же как он чувствовал бы свое бессилие наладить взаимодействие между барабанными палочками в своих руках, и подмененными барабанами, свою неспособность извлечь из них должный звук, так Миша чувствовал свое бессилие наладить взаимодействие между своим сознанием и подмененными телесными ощущениями. Прежде всего, появилась боль. Много разнородной боли. Болел позвоночник, тупо кололо под ребрами, ныли колени и тазобедренные суставы, ломило плечи, жгло и грызло под ложечкой, а голову словно стягивал тугой металлический обруч. От боли Миша попытался вдохнуть поглубже, но от резкого вдоха появилась режущая боль за грудиной, какая бывает при бронхите. Миша сдержал вдох и открыл глаза, но в глазах плясали какие-то пятна. Миша хотел протереть глаза рукой, но рука поднялась с болью и с трудом, и вдруг наткнулась у глаз на какой-то посторонний предмет. Миша с трудом узнал предмет наощупь: это оказались очки, которых Миша никогда не носил. Во рту тоже был какой-то непорядок: что-то в нем не то чтобы болело, но как-то мешало, неприятно беспокоило и вызывало тошноту. Миша засунул руку в рот и вытащил беспокоящий небо предмет, который оказался неожиданно большим. Миша глянул на этот предмет и увидел… искусственную челюсть. – Ну вот, только глянь, – раздался рядом молодой голос, – не успел тебе свою шкуру доверить, как ты ее уже по частям начал разбирать. Положь чавку на место! Миша глянул на своего соседа и увидел то, что он обычно видел, когда смотрелся в два зеркала – увидел самого себя со стороны. Затем Миша ощупал свой пустой запавший рот и попытался примостить протез на прежнее место, но тот не слушался. Юноша, похожий на Мишино отражение, выхватил у него из руки челюсть, нажал Мише на подбородок и ловко вставил ее Мише в рот. – Ну все, пора идти, – сказало Мишино отражение голосом, похожим на тот, который Миша слышал из магнитофона, когда записывал песни под гитару в своем исполнении, – Поднимайся тихонечко, не спеша, я тебе подсоблю. Юноша легко и осторожно приподнял Мишу под мышки, и тот встал на неверные, подламывающиеся ноги. – Ничего-ничего! Через пять минут привыкнешь. Сейчас надо только на свежий воздух выйти, и тебе полегче станет. Тьфу, Чалый, долдон! Ножик забыл, – юноша забрал со стола нож до боли знакомой рукой и сунул его, не закрыв, в карман куртки, которую Миша тоже хорошо знал.. Миша с трудом сделал первый шаг, юноша поддерживал его за плечи. Кое-как вдвоем едва-едва доковыляли до выхода. Помещение и окружающие предметы изменили цвет и очертания. Они стали блеклыми и тусклыми, неотчетливыми, потерялось много деталей, которые прежде прекрасно были видны. Кроме того, все линии и поверхности, которые обязаны были быть прямыми – стол, край потолка, скамейка – безбожно кривили. «Это наверное от очков», – догадался Миша. Все лампы и прочие источники света при взгляде на них давали яркий радужный ореол. С равновесием тоже были проблемы – Миша не чувствовал устойчивости в теле, было такое ощущение, словно центр тяжести переместился куда-то в горло, и поэтому было достаточно слегка наклонить голову, чтобы все тело покачнулось и начало падать в ту же сторону. – Ну что, Мишенька, потерялся? – не по-молодому рассудительно спросил юноша, – Ничего-ничего, потерпи. Сейчас найдешься. Сейчас тебе боль мешает, я знаю. Ты от нее как потерянный. Ну еще немножко потерпи – и пригреешься. Боль сама себя убьет, и тогда ты тепло почуешь. У меня шкура хоть и дырявая, зато теплая. Я ее ни на какую другую не променяю, даже на твою, на молодую. Миша и вправду почувствовал некоторое облегчение. Не то чтобы боль стала отпускать, она, пожалуй, стала еще даже сильнее, но что-то другое изменилось. Мишу перестал беспокоить сам факт наличия боли. Казалось, что Миша и боль в его новом теле разделились в каком-то неведомом пространстве. Боль по-прежнему была, и это безусловно была Мишина боль, но Миша перестал испытывать страдания от этой боли, а без компонента страдания боль была не более неприятна, чем любое другое ощущение неболевой природы. Миша вспомнил, что читал в учебниках по нейрохирургии про операции рассечения определенных мозговых структур – кажется в лобных долях – Миша не мог с уверенностью вспомнить. Эта операция приводила именно к такому эффекту: боль как ощущение оставалась, но страдание уходило. Вышли на улицу, там было темно и прохладно. Миша резко хлебнул холодного осеннего воздуха и закашлялся. – А ты дыши потихонечку, не жадничай! А то шкуру мне застудишь, – проворчал юноша, и в его голосе хорошо были слышны ворчливые интонации старика Вяленого. Несомненно, что это и был Вяленый, хотя он говорил молодым голосом и выглядел совершенно как Мишино отражение в двух зеркалах. – Встань рядом со мной, пойдем не спеша. Захочешь падать – сразу хватай меня за куртку или за руку, а я тебя поймаю, упасть не дам. Меня ни о чем сам не спрашивай, и вокруг себя никуда, кроме как под ноги, не смотри. Иди, Мишенька, не торопясь, на ноги ступай легонько и думай тихонечко, мечтай о чем интересно. Тебе ведь раньше про смерть интересно было думать? Подумай про смерть, Мишенька, не бойся. Она ласковая, ты сам почувствуешь. Мне ведь не то обидно, что Витюша мой помер, а что не прибрали его по людски. От этого у него и душа до сих пор никак не успокоится, все кругом ходит. А душа отлететь должна далеко-далеко, туда где покой и вечная грусть. Ведь про вечное блаженство – это все, Мишенька, враки! Это попы врут, как их в семинарии выучили. Не может блаженство вечным быть – оно же надоест быстро, и тошно от него станет, да так, что оно самой страшной мукой покажется. А грусть никогда не надоест. Грусть – это, Мишенька, не тоска, грусть сердце не ранит, она его лечит. Кто грустит, Мишенька, тот надеется на что-то. А кто не надеется, вот тот и тоскует. Только одна надежда может вечной быть, а больше ничто на свете. Когда другой надежды нет, смерть, Мишутка – это самая сладкая надежда. Подумаешь о смерти, погрустишь, и хорошо тебе станет!.. Чем грустней, тем лучше. Я тебе, Миша, эту грусть между косточек своих оставил. Ты по дороге, пока идти будем, покопайся в моей шкурке хорошенько, грусть эту найди и на всю жизнь запомни. Понял? Юноша внимательно глянул Мише в лицо тяжелым испытующим взглядом старика Вяленого, а затем резко отвел глаза в сторону с выражением полнейшего безразличия и пошел рядом, подставив Мише руку для опоры. Миша кивнул и молча пошел вперед. Говорить не хотелось, да и трудно было бы говорить и одновременно продвигаться вперед, потому что ходьба вдруг превратилась в проблему. Раньше Миша просто не замечал того, что асфальт под ногами неровный, что на нем выбоины, трещины, всяческий мусор. Мишины ноги всегда ловко становились на наиболее удобные участки мостовой, лихо перепрыгивали через лужи, рытвины и канавы и уверенно вставали на бровку тротуара. При спотыкании и поскальзывании Мишины ноги всегда действовали независимо от Миши. Они подбрасывали его вверх, делали какие-то короткие, неуловимо быстрые пируэты, а выправив равновесие, возвращали управление владельцу, извещая его, что угроза падения миновала, баланс успешно найден и можно идти дальше. Теперь же Мишины ноги не хотели идти как раньше. Они постоянно становились на какие-то щепки и камушки, попадали в ямки и цеплялись об неровности мостовой, а спотыкаясь и поскальзываясь, даже и не думали восстанавливать равновесие. Поэтому Мише теперь приходилось думать над каждым шагом и сперва примеряться глазами к тому месту на тротуаре, куда затем должна была ступить нога. Миша вдруг вспомнил, что вот так же неуверенно переступал ногами его сосед по дому по кличке Зема, когда он был пьяный, а пьяный он был раньше почти всегда. Земе, а по-настоящему, Вове Земелькину было лет двадцать. Он два раза оставался на второй год, и поэтому какое-то время даже учился с Мишей в одном классе. Зема был пессимист, мечтатель и редкостный лентяй. Не ленился он только читать фантастику из школьной библиотеки и придумывать всякие гадости. Прочитав очередной фантастический роман, он неожиданно совсем не в тему заявлял на уроке физики: «А может, электрон тоже как Земля? Он же круглый, и орбита у него есть. Может на нем тоже люди живут, только очень маленькие? А может мы сами тоже какие-нибудь вши у какого-нибудь великана на каком-нибудь месте?» Эти глубокомысленные замечания не мешали Земе аккуратно и регулярно получать двойки и единицы. На уроках математики Зема впадал в полную прострацию. Задавали, например, задачу про то как поезд идет из пункта А в пункт В с остановкой в пункте Б. Зема даже не пытался решать задачу. Вместо этого он рисовал в тетрадке поезд с вагонами, а пунктам назначения давал неприличные названия. В упомянутом случае поезд в Земиной тетрадке ехал из города Пердянска в город Злопердянск, а оттуда в город Козлопердянск. Школу Зема так и не закончил. Родители устроили его в ПТУ, он не закончил и его. Потом родители устроили Зему на завод, но его выгнали за прогулы. Потом Зема начал очень сильно пить. Миша вспомнил, как бывший одноклассник однажды пристал к нему во дворе с пьяным дурацким разговором: – Ну вот ты в институт ходишь, учишься, ну доктором будешь. И так всю жизнь проживешь. Утром встал – на работу пошел. Пришел с работы – лег спать. Проснулся – обратно надо на работу. Ну и хули это за жизнь? Так проживешь и ни хуя и не увидишь. – А что ты видишь? – удивился Миша. – А то же, что и ты. Только я думаю, а ты – нет. Я вот думаю все время, вот например, поступил бы я как ты тоже в институт, стал бы учить чего-то. Так это значит, что я уже чего-то другое все равно выучить не смогу. А вдруг я не то начну учить, что мне надо. И так и пролечу мимо кассы. Пойду не по той дорожке. – Как это – не по той? – не понял Миша, – А по какой надо? – Ну вот смотри: космонавты в космос летают, ученые там всякие открытия делают, герои получают ордена с медалями, ну там, капитаны в дальние страны плывут. Они все пошли правильной дорогой, и поэтому они в правильном месте в жизни. Вот смотри – есть жизнь, она такая большая-большая, и в ней можно быть в центре, а можно быть хуй знает где. Понял? – Еще не совсем – честно сказал Миша. – Ну вот смотри, когда ты добрался до центра в жизни, ты чувствуешь, что ты пришел куда надо, и тогда весь мир крутится вокруг тебя. Ну то есть, он конечно не крутится, но тебе так кажется, что он крутится, и тогда тебе кажется, что ты в жизни все самое лучшее для себя нашел. Потому что ты в центре. Ну понял теперь? – Ну вроде понял. И что? – А то, что не охота пойти не по той дорожке, и так вот идти-идти, только мозоли натирать, а к центру так и не придти. – А куда же придти? – Да в том то все и дело, что никуда! Тебе все будет казаться, что ты идешь, а ты лежишь где-нибудь как последняя куча говна за каким-нибудь обспусканным сараем, и так и будешь говном лежать. Понял теперь? – Ну понял, ну и что? – Миша стал понемногу раздражаться от этой унылой философии. – А вот и как раз то, что поэтому я никуда вообще идти не хочу. Я поэтому не иду, а стою на месте, и хотя я никуда не попаду, но мне зато и не обидно, потому что я не иду никуда и зазря сил не трачу. – Нет, – серьезно ответил Миша, – Вот тут ты, Вован, неправ. Это тебе только так кажется, что ты никуда не идешь, а только стоишь и смотришь, как другие идут. А на самом деле и ты сам тоже идешь, и все равно не к центру. – Да я знаю, что ты сейчас думаешь. Только сказать боишься. Что я алкаш и хуже говна. Да? Так? Скажешь, не это ты подумал? – Ну я подумал, ты подумал! Чего ты до меня доебался-то? – неожиданно вскипел Миша, который достаточно редко употреблял матерные слова в разговоре и не матерился даже перед дракой. – Кто, я доебался? – всерьез удивился Зема и как будто даже немного протрезвел, – Это наоборот, ты до меня доебался, все переспрашиваешь и простую вещь никак понять не можешь. Я пьяный понимаю, а ты трезвый не врубаешься. Ну вот смотри. Ты думаешь, что я вот алкаш, что я вообще ни в пизду, ни в красную армию. А зато мне стоит выпить, и я уже в центре. Ну понял? Понял теперь? Я пьяный – в центре, а ты трезвый – нет! Правая Мишина нога неожиданно поскользнулась на яблочном огрызке и стремительно поехала вперед, а сам он соответственно стал падать назад и непременно бы упал, если бы его спутник вовремя его не подхватил и не удержал. Миша пробормотал «спасибо» и снова ушел в свои воспоминания. – Это же тебе только кажется, что ты в центре, потому что ты пьяный. От водки кажется. А как только ты станешь трезвый, так сразу и перестанет казаться. – А я опять выпью, – серьезно ответил Зема, – И почему это ты думаешь, что это мне только кажется , что я в центре, а остальные кто в центре, те взаправду в центре. Если хочешь знать, так на самом деле вообще никто не в центре – всем только кажется, потому что в мире все относительно. Вот допустим, тебе тоже отчего-то будет казаться, что ты в центре, а от чего, ты даже и знать не будешь. А потом раз – и этого не станет, и тебе станет казаться, что ты уже не в центре. И ничего ты уже с этим не сделаешь. Так и будешь в говне. А я не буду, потому что я знаю, как мне в мой центр попасть. А ты вот пока не знаешь, и не известно, узнаешь ли вообще. Вот и подумай, кому из нас лучше – мне алкашу, или тебе трезвому! С тех пор утекло немало воды. В конце концов врачи, призванные отчаявшимися родителями, обнаружили у Земы вялотекущую шизофрению с маскированной депрессией, осложненную алкоголизмом, и с тех пор Зема почти круглогодично находился в хроническом отделении областной психбольницы. Там он выучился играть в шахматы и пить напиток, сделанный из тюбика пасты «Поморин», растворенной в литре теплой воды. Зема очень полюбил психбольницу и выписывался домой на побывку к родителям с крайним неудовольствием. Он говорил, что родители выделяют любовь, как змея выделяет яд, и этот яд родительской любви рассеивает его мысли и мешает ему правильно думать о жизни. Пить водку Зема перестал совсем, зато он всегда педантично выпивал на ночь большую белую таблетку тизерцина и спал после нее как убитый. В психбольнице Зема нашел свой центр. Он стал там очень известной личностью, его часто демонстрировали студентам, и он всегда с удовольствием с ними беседовал о жизни и о науке. Студенты считали, что Зема – спятивший вундеркинд. Однажды ни с того ни с сего Зема написал фундаментальный труд на сорока листах о необходимости распространения порядков и правил, принятых в психбольнице, на все остальное общество, с тем чтобы каждый мог с помощью правильного лечения найти свое правильное место в жизни, попасть на свою стезю и чувствовать себя в «центре». Земин труд назывался «Социальная психиатрия как наиболее эффективный метод построения коммунизма в СССР в кратчайшие сроки». Зема изобрел особые таблетки под названием «энтузиазин», которые каждому строителю коммунизма надлежало принимать трижды в день, чтобы работать честно и добросовестно на благо общества. Ученым-фармакологам надо было всего лишь создать химическую формулу энтузиазина, и тогда вопрос построения коммунизма сводился лишь к проверке добросовестности приема препарата. Вот эту процедуру проверки и описывал Зема в своем труде на сорока страницах. Суть ее состояла в том, что врачи проверяли факт приема препарата первой группой строителей коммунизма, а они, уже находясь под действием препарата, добросовестно проверяли следующую группу и так далее. Последняя группа проверяла самих врачей, и таким образом цикл замыкался, и никто не мог сачкануть и отвертеться от таблетки. К моменту построения коммунизма дозу препарата, по мнению Земы, следовало удвоить, потому что при коммунизме отменялись деньги, и предстояло продолжать работу на одном энтузиазме, а следовательно, требовалось больше энтузиазма. Из-за этого научного труда Зема был вызван на ковер к заведующему отделением. Николай Борисович Зимин, психиатр от бога, начинавший еще с Кербиковым, любил своих больных, но был строг. Он посмотрел на Зему пронзительным взглядом и, положив ладонь на крышку истории болезни, сказал: – Так, Вовка… хуй как морковка… Ты у нас кто? Дурачок? Нет, глаза другие! Психопат? Нет не психопат. Так кто ты у нас, ну говори? А, знаю! Вижу. Ты у нас шизофреник. Шизофреник ты, правильно, Вовка? Ну отвечай! Зема растерянно молчал, переминаясь с ноги на ногу. Николай Борисович убрал ладонь с крышки истории болезни и посмотрел на диагноз. – Ну конечно шизофреник. А раз шизофреник, значит умный, то есть не дурак. Эх ты Вовка! Вместо хуя веревка… Ведь не дурак, а хуйню пишешь. Сорок листов измарал. Зачем? – Ну чтобы… – начал Зема. – Чтобы что? Коммунизм построить? Ну вот смотри, Вовка. У меня в отделении я любую таблетку могу назначить и любой укол из перечня препаратов, допущенных к применению Минздравом РСФСР… Имею право! Понял? А галоперидол да сульфозин покрепче твоего энтузиазина будут. Ущучил? А теперь смотри: таблетки всем раздают, а Нуралиев все равно в туалете за шкафом дрочится, хоть его убей. А Бакаев с Рюминым чифирят. Ты думаешь, я не знаю? Все знаю. Вот застукаю их после обеда и назначу обоим сульфозиновый крест, чтобы знали. А Перфильеву разбили губу. Кстати, кто, ты не знаешь? Ну и не надо, я все равно найду. Ну и какой же это, Вовка, на хуй коммунизм? Таблетки всем раздают, все их горстями глотают, а коммунизма у меня в первом Б отделении так и нет! И не будет. Тут глаза у заведующего отделением неожиданно изменили выражение, и он показал пальцем на стену, на висевший на ней портрет: – Это кто? – Как это кто? – удивился Зема, – конечно Ленин! – Ну так вот, Вовка. Я только таблетки с уколами имею право назначать. А у Ленина полномочий побольше было. Он бывалоча и расстреливал. Знаешь сколько народу расстрелял? Не знаешь? Ну и не надо. Много расстрелял. А коммунизма – нет! Потому что не всех перестрелял. Вот если бы всех – тогда был бы коммунизм. А пока хоть один человек живой остался, хоть больной, хоть здоровый, хоть на таблетках, – никакого коммунизма не будет. А твой энтузиазин давно изобрели. Водкой он называется. Все на ней держится, на родимой, вся страна ее пьет. А кто не пьет, кто думать много начинает, таких ребят нам люди из органов на лечение привозят. Чтобы были как все и пили как все. Так что не суетись, Вовка. Все, что ты там написал, уже давно работает на всех оборотах, и социальная психиатрия твоя тоже давно есть. КГБ она называется. Есть и без тебя, кому проверять, как строят коммунизм. Хуй собачий они построят, только нас это не ебет – мы люди простые, и спрос с нас три копейки. Понял, Вовка, что я тебе сказал? Зема молча и сокрушенно кивнул. – Ну вот и хорошо. Я знал, что ты поймешь. Вовка! Запомни, я тебе ничего не говорил, понял? Ты сам все понял! Проболтаешься кому про наш разговор – скажу «бред у него». Понял? Сульфозиновый крест сделаю и галоперидолом замучаю. Из наблюдательной палаты у меня век не выйдешь. Запомнил, Вовка? Будешь еще хуйню всякую писать? Зимин посмотрел на Зему пронзительными ледяными глазами. Зема состроил умную рожу и отрицательно покачал головой с понимающим видом. – Ну то-то же. Все! Аудиенция окончена, пиздуй на хуй из моего кабинета, а писанину свою в толчок спусти, только не сразу, а по частям. Об этом разговоре в кабинете заведующего отделением Зема под большим секретом рассказал Мише все на том же месте – во дворе, рядом с вечно гудящей трансформаторной будкой. Миша не раз и не два ловил себя на мысли, что шизофреник Зема с его больными мозгами был безусловно в чем-то глубоко прав, и что ощущения полноты жизни и правильности выбранного пути действительно чрезвычайно субъективно. Миша думал о своем пути, и чем больше он об этом думал, тем чаще ему казалось, что он ужасно далек от своего центра. Только Мише в отличие от Земы не казалось, что он находится на каких-то задворках, без движения. Скорее, Миша испытывал чувство затерянности в жизни: кто-то когда-то забросил его в этот огромный пестрый мир, и с тех пор Миша не мог понять, ни в каком месте этого мира он находится, ни в каком месте ему следует быть, ни какие вообще места в этом мире существуют. Вселенная, в неведомой точке которой он был затерян, казалась юноше обжигающе холодной, и для того, чтобы чувство потерянности исчезло, было необходимо прежде всего согреться. И тут вдруг Миша поймал себя на том, что он больше не испытывает при этих мыслях и воспоминаниях того неизменного душевного озноба, который всегда сопровождал эти Мишины мысли, приходящие по большей части в ночные часы. Откуда-то вдруг неожиданно повеяло легким теплом. Так бывает, когда устанешь и продрогнешь в дороге на холодном ветру, и вдруг заметишь близкий костер, вокруг которого собрались друзья, которые тебя ждут. Тепло еще не охватило тело, ты все еще дрожишь на ветру, но на душе уже тепло . Вот это нежданное потаенное тепло и заструилось вдруг неожиданно у Миши где-то глубоко-глубоко внутри, сперва тоненьким ручейком, а затем все сильнее, сильнее… Это не был зажигающий жар веселья и радости, который захватывает и увлекает. Это было именно тепло – глубокое внутреннее тепло неведомой надежы и легкой приятной грусти. Откуда взялся этот поток тепла? Где был его таинственный источник? Миша не знал. Но он чувствовал, что мощный поток тепла наполняет его внутренний мир и одновременно наполняет всю Вселенную. Ее холодные, необитаемые просторы, наводящие страх своей неизвестностью, вдруг стали теплыми и уютными, совсем не страшными. Присутствие этого незримого тепла в каждой точке огромной Вселенной делало родным и знакомым каждый ее уголок. Теперь – Миша хорошо это чувствовал – вовсе не надо было искать какой-то «центр» в собственной жизни, искать свое место во Вселенной. Центр был теперь повсюду, и не собирался никуда исчезать. Ощущение ясности бытия и спокойствие духа, оказывается, вовсе не находилось ни в какой зависимости от того, как сложится жизнь, карьера, судьба… Миша вспомнил свои волнения о том, как сложится его жизнь, чего он сумеет в ней достичь, и вдруг осознал, что все эти волнения – в прошлом. Жизнь прошла, и волнения прошли, страсти перекипели и улеглись… Все прошло, осталось лишь вечное тепло, наполняющее все вокруг ясной и светлой грустью, и это тепло будет вечным и не оставит его и после смерти. И сама смерть тоже изменила свой смысл. Если раньше Миша ощущал ее как вечный холод, вечную пустоту и вечный страх, то теперь стало ясно, что смерть – это вечное тепло. Ведь все дело было в том, что это тепло, тепло смерти, не было тем телесным ощущением тепла, которое исходит от нагретых предметов или от огня. Это было тепло мысленное, воображаемое, как бы из другой реальности, но ничуть не менее реальное, чем ощущение физического тепла. Но вместе с тем, это ощущение не было мыслью о тепле , это было именно само тепло, только другой природы, отличной от физической, то есть от того ощущения тепла, которое давали кожные рецепторы. Почему-то Миша был абсолютно уверен, что после смерти, когда исчезнут все физические ощущения, исчезнут его, Мишины, мысли, когда он вообще перестанет быть Мишей Шляфирнером, а станет ничем , то есть его самого не станет, это тепло останется и даже станет еще сильнее. И это совсем не было страшно, наоборот, это было чрезвычайно приятно и заманчиво, настолько заманчиво, что Мише неожиданно захотелось как можно скорее, не откладывая, умереть. Неожиданно ожили воспоминания из прошлого семестра. Каждому студенту в конце первого курса полагалось бесплатно отработать санитаром несколько ночных дежурств в лечебных учреждениях здравоохранения. За этим мероприятием следил деканат и комитет комсомола. Мише досталось дежурство в роддоме номер три. В эту ночь у одной из женщин были тяжелые роды, ребенок шел ягодицами, и акушер несколько раз пытался выполнить поворот на ножку. Но роженица напрягалась, неистово кричала, и в конце концов ей дали наркоз. Ребенок появился на свет в перекрученной пуповине, черный от асфиксии. Другое дежурство Миша провел в онкологическом отделении городской клинической больницы, где в эту ночь долго и трудно умирал больной хроническим лимфолейкозом. Уже после остановки сердца он делал судорожные вдохи, гримасничал лицом, и даже несколько раз садился в кровати, прежде чем успокоился и затих навсегда. Тогда в родильной палате Миша подумал, что больно не только рожать ребенка, но и рождаться на свет тоже должно быть очень болезненно. А в онкологическом отделении, отвозя вместе с напарником в морг труп того трудно умиравшего больного, он подумал, что и умирать, в общем, тоже ничуть не легче, чем рождаться. Рождение и смерть были барьерами, отделявшими жизнь, наполненную привычными каждодневными ощущениями и мыслями, от небытия, где этих ощущений и мыслей не было вовсе. Болезненные ощущения давала по преимуществу не жизнь, и тем более не небытие, в котором никаких ощущений вовсе не было, а прохождение барьера между жизнью и смертью. Но и сама жизнь тоже была разделена на части бесчисленными барьерами, которые постоянно приходилось преодолевать. Для того чтобы поступить в мединститут, требовалось хорошо учиться, сдать вступительные экзамены. Чтобы получать стипендию, тоже требовалось хорошо учиться и выполнять общественную работу. Для преодоления этих барьеров требовалось напрягать мозги, думать. Миша вдруг подумал, что даже в детстве требовалось преодолевать барьеры, и многие из них тоже требовали напряженных раздумий. Например, почему кусок пластилина не становится тяжелее, если его из маленького кругляша раскатать в большой плоский блин. Однажды поняв некую абстрактную идею типа закона сохранения массы, можно было использовать ее для преодоления последующих барьеров. Конечно, в детстве было множество барьеров, преодоление которых не требовало никаких раздумий. Такими барьерами были ветрянка, свинка и корь, а также скарлатина и инфекционный гепатит, которым они переболели на даче в детском саду все до единого. Это были барьеры на подступах к обычной жизни взрослых людей, наполненной своими взрослыми барьерами типа защиты кандидатской диссертации или вступления в члены КПСС. А в старости были совсем другие барьеры, которые требовалось преодолеть, чтобы понять величие вечности и ограниченность собственной жизни, а также необходимость финального слияния с вечностью и изначальной природой, которое должно было воспоследовать в акте смерти. Этими барьерами были возрастающая телесная и интеллектуальная немощь, обнаружение предела своих возможностей, предела той меры удовольствия, которое может дать жизнь, предела своей способности меняться вместе с эпохой и не отставать от постоянно меняющейся жизни. Природа представлялась загадочной и грозной катапультой, выстреливавшей жизнь из вечности в реальное время, как реактивный снаряд. Этот снаряд должен был пробить целый ряд преград и барьеров на своем пути, и израсходовав энергию, вернуться назад, в исходную точку выстрела, в вечность. До Миши вдруг дошло с поразительной ясностью, что разум, человеческий интеллект, является инструментом, необходимым для прохождения только некоторых барьеров, но не всех. Например, разум не мог вызвать или унять чувство любви или неприязни. Но самое интересное, волнующее и загадочное было то, что два главных барьера, отделяющих жизнь от небытия с разных концов, не предполагали ни малейшего участия разума в их прохождении. В обоих случаях суровому испытанию подвергалась сама жизнь в чистом виде, на уровне самых элементарных ощущений. А стало быть, чтобы понять загадку жизни и смерти, следовало верить именно своим ощущениям, а отнюдь не интеллекту. И поэтому тепло, исходящее от вечности, следовало воспринимать как ответ на все вопросы, как решение той загадки, над которой бился измученный разум. Разум пытался проникнуть туда, где для него просто не было места, и ощущение холода было наказанием этому разуму за некорректное поведение. Вечность наказывала не в меру любопытствующий разум снова и снова, а он этого не понимал и отчаянно метался, пытаясь взять тот барьер, который он никогда не должен был брать. А может быть, это жизнь боялась самое себя и пыталась апеллировать к разуму, чтобы найти утешение и ответ на вопрос в тех ощущениях, которые должны были придти вслед за той интерпретацией, которую разум мог дать другим ощущениям. Так бывало с Мишей и раньше. Когда он учился в младших классах школы, он решал задачки и примеры по математике, и довольно часто вместо стройной последовательности действий в его голове вдруг пробегал заковыристый зигзаг, и неожиданно появлялся ответ. Ответ почти всегда был правильный, но Миша очень не любил эти зигзаги в своей голове. Ответ выскакивал как чертик из коробочки, настолько быстро, что нельзя было точно понять и разложить по полочкам ту последовательность действий, в результате которой он появился. Эта последовательность рассыпалась в пыль как раз в момент получения ответа. А один «голый» ответ не давал нужного ощущения надежности, и не только надежности, но еще и необходимой «вкусности», присущей правильному, выверенному решению. Миша, несмотря на свою крайнюю молодость, понимал, что эта боязнь собственной интуиции и постоянная апелляция к разуму, как к единственной сущности, способной производить на свет истину, далеко не всегда оправдана, но сделать он с собой ничего не мог, потому что в его голове только рассудочные решения имели вкус, необходимый для того, чтобы унять ощущения голода, именуемого любопытством, и тревоги, именуемой неизвестностью. А подсказки интуиции – увы – нужного вкуса не имели. В результате, Мишин разум должен был отдуваться за всех сразу. Вот и в этот раз бедняга разум не мог отказаться от нерешаемой задачи, которую боязливая жизнь возложила на него по недоразумению. И лишь когда разум отступил, исчерпав свои усилия, глубинные первородные чувства сами нашли ответ, которому и следовало верить. Теперь Миша твердо знал, что он понял смерть, если тот вид знания, который ему открылся в новых ощущениях, можно было обозначить словом «понял». – Ну что, понял, Мишенька, что к чему? – неожиданно услышал Миша знакомый голос прямо над ухом и очнулся от своих грез, – Ну все, давай полезай теперь назад к себе, а я к себе в свою шкурку залезу. Давай с тобой вон на ту лавочку сядем и переобуемся каждый в свое. – А можно я еще немного в вашем похожу? – робко спросил Миша. Ему почему-то чрезвычайно не хотелось расставаться с только что найденным теплом и переселяться назад в свое молодое, полное нерастраченных сил тело, жизнь в котором принесла ему столько неразрешимых проблем и ощущение вечного холода. – Ну походи, походи, коли хочешь. Только глянь – мы ведь пришли уже. Большое мрачное здание морфологического корпуса располагалось наискосок к улице, и его торец подходил вплотную к аллее, по которой медленно шли рука об руку юноша интеллигентного вида и опустившийся, неухоженный старик, вида явно алкогольного. Юноша осторожно подергал дверь с надписью «Служебный вход», затем открыл ее, и странная пара исчезла внутри здания. Никто не видел, как они туда вошли, никто не знал и не догадывался, что их туда привело. Лестница в подвал освещалась люминесцентной лампой, но лампа была неисправна. Внутри нее что-то неритмично позвякивало и булькало, и свет был слабый и зловещий, синюшно-багрового цвета, как трупные пятна. По мере того, как старик и юноша спускались в подвал, лестница становилась все темнее, и под конец ее ступени стали теряться в темноте. Миша хорошо знал эту лестницу и все ее повороты, но в этот раз она почему-то показалась ему незнакомой и страшной. Чем ниже спускался Миша, тем сильнее хватал его за горло, и душил едкий формалиновый запах. Теперь, когда глаза привыкли к темноте, стала видна ближняя к лестнице часть огромного подвала с рядами формалиновых ванн. Найдя знакомый ему угол, Миша стал шарить по стене в попытке найти выключатель, но его спутник удержал его за руку: – Не надо свет включать, а то он ко мне не выйдет. Я позвать его хочу. – Как это позвать? – спросил Миша. – Ну так. Я ж тебе говорил, что душа его рядом ходит. Пока его не схоронили, не может она уйти далеко. А знаешь, Мишенька, ведь Витька мой поэтом был. Его даже книжку стихов напечатали, вот как. Ты сядь в уголочке, а я его позову, ладно? Миша проковылял на своих старческих ногах к ближайшей ванне и уселся на ее широкий бетонный край. А его спутник прошел подальше в центр, а затем встал и застыл в напряженной позе. Он ничего не говорил, ничего не делал, но Мише вдруг показалось, что из подвала начали выкачивать воздух вместе с теми тихими звуками, которые в нем присутствовали. Тишина и пустота сгущались невыносимо, и в тот момент, когда это сгущение достигло предела, под сводом подвала неожиданно громыхнули слова: Курьерский поезд не поймет Подрельсовой, гудящей Закопанной тоски угрюмых шпал… Зачем ко мне явился Ты? Я тебя не звал… – Витенька! – робко позвал сына Вяленый молодым Мишиным голосом. – Ну что, сучий папаша, явился из пизды на лыжах! С дружбаном моим пришел, да еще шкурой с ним поменялся! Хитер, бля, хитер! – Витенька, прости родной, не серчай на меня… – послышалось в ответ, – я к тебе повиниться пришел. – Хули ты теперь винишься, пенек обоссанный! Ты зачем мою шкуру могильным червям не скормил? Зачем меня без благодати оставил? – Прости, Витюша! Хочешь, мою шкуру забери. Мне ведь все равно, выйду я отсюда или нет – только бы тебе помочь. – Обе заберу! – прогрохотало в ответ. – Поимей сердце, Витька, возьми меня одного! Не губи друга, пожалей дружка, Витька, Витюшенька! – А хуй тебе не сало?! А пизда не ветчина?! Он меня пожалел? Резал меня, сука, резвее всех! Должок за ним остался, пора отдавать. Миша увидел, как за спиной его товарища выросла неясная тень. Это не была фигура живого человека. Кожа свисала лоскутами, и потоки формалиновой жижи лились на пол. – Ну давай обнимемся, папаша хуев! И две неживые руки обхватили фигуру юноши. При этом одна из них издевательски похлопывала его по спине, а вторая тихонько полезла в карман куртки и возвратилась оттуда, держа нож с открытым лезвием, которым еще недавно старик Вяленый чистил луковицу и нарезал ее как лимон. Когда мгновенья так малы, Когда мгновенья так малы, Ты прохрипишь «Врешь!» И вынешь нож И обагришь полы, Когда мгновенья Так дьявольски малы. На этот раз стихи не громыхали под потолком, а было такое ощущение, словно кто-то произнес их внутри головы. Миша не заметил момента, когда был нанесен удар, но увидел, как потемнела куртка, в которой он с утра отправился в институт, а вслед за тем тот, кого он всю жизнь видел как отражение в зеркале и помнил еще маленьким мальчиком, пошатнулся, сделал два неверных, словно бы пьяных шага, и перевалившись через борт огромной ванны, с тяжелым плеском упал в формалиновый раствор и остался там лежать без движения. Миша закрыл глаза. Ощущение вечного тепла еще усилилось в его внутреннем мире. Только что на свете не стало того, в чьей голове было специальное окно для наблюдения внутренней погоды, да и само понятие погоды потеряло смысл. Тепло было вечным, тепло было повсюду. Кто-то рядом страдал от отсутствия благодати, его окружал вечный лютый холод, и мгновенья его были малы. Миша не чувствовал злобы, не чувствовал страха к тому, кто только что убил его плоть. Напротив, он чувствовал острую жалость и был готов поделиться своим теплом и вечностью. И поэтому, когда он почувствовал, что ему в руку аккуратно вложили нож, на котором еще не успела запечься его, Мишина, кровь, он знал, что готов воспользоваться им именно так, как этого от него ждут. Зачем я залез В этот лес, Неведом и нелюдим? Укус скорпиона болезнен, Но необходим. Миша, не спеша, перенес слабую ногу через край ванны, за ней вторую, и улегшись в холодном, едком формалиновом растворе, приставил лезвие к горлу и изо всех сил нажал на рукоятку ножа. В голове вдруг отчетливо пронеслась знакомая странная фраза «вяленый пидор», а затем запоздалая боль острыми иглами впилась в уши и в затылок, постепенно рассыпаясь тысячами искр, тая и исчезая, пока не исчезла совсем. Старик, лежащий в формалиновой ванне, еще некоторое время вздрагивал и хрипел, а когда он затих, неживая рука со свисающими лохмотьями кожи зачерпнула формалина из ванны, пролила его из ладони на застывшее старческое лицо и нежно прикоснулась к его щеке. Не страдай, не жалей, не дыши, Все на свете забудь, Будь Словно дремлющий воин Спокоен И останься со мною в тиши. В подвале стало тихо и глухо, словно никто никогда туда не входил. Только синюшная лампа над лестницей – единственный и молчаливый свидетель – продолжала всхлипывать и дрожать. * * * А на другом конце города в другом подвале – в подвале котельной автопредприятия номер три – опустившийся забулдыга-кочегар суетливо наводил порядок, нарезал закуску, посматривал на кошелку, где прятались бутылки с выпивкой, и отчаянно ждал единственного друга. От нетерпения, тоски и какого-то мрачного предчувствия он нашел себе неожиданное занятие: – Тьфу ты блядь, ну еб же твою!.. Проволовка ебучая… Опять вся нахуй скосоебилась! Чалый уже в четвертый раз перевязывал заново уродливый проволочный каркас, пытаясь натянуть на него обрывок красного знамени, невесть когда украденного из какого-то красного уголка «на всякий случай». Он старательно подогнул выпиравший угол и еще раз обернул кумачовую тряпицу вокруг каркаса, закрепляя свободные концы ткани скрученной проволокой. Раза три-четыре он сильно укололся концом проволоки, и обильно проступившая кровь на пальцах казалась следами краски, полинявшей с яркой кумачовой материи. Кочегар небрежно отер кровь об грязный свитер и любовно оглядел свое нелепое произведение: – Ну вот и ебажурчик готов. Пьем с тобой, блядь, как хуй знает кто! Только и делов – водки напиздюриться… «Алкогольные, все мы алкогольные…» – передразнил кочегар Вяленого. Пиздить ты мне будешь!.. Сегодня мы с тобой как политические выпьем – под ебажуром , ебена мать! На подвальной стене суетливо тикали невзрачные, пыльные часы-ходики; вместо давным-давно потерянной гири к ним был привешен огромный ржавый железнодорожный болт. Кочегар взглянул в очередной раз на темные стрелки и помрачнел: – Эх, ну в рот тебя не ебать, сколько же тебя еще ждать, пидора! Вот блядь – один раз я тебя одного отпустил! Только приди! Хуй когда ты у меня еще куда нибудь один пойдешь! Чалый сокрушенно швырнул «ебажур» на пол, обессиленно сел на корточки, оперев спину о глухо гудевшую стену, и долго оставался в полной неподвижности. Беспокойство стягивало грудь и ползало за шиворотом взад и вперед, как ползает голодный паук по паутине. Наконец Чалый не выдержал, встал и уже протянул руку к кошелке, чтобы отравить проклятого паука спиртом, но вдруг резко отдернул руку. Он почему-то подумал, что если он вот сейчас выпьет один, без Вяленого, то непременно накликает на него беду, и тот не придет никогда. Кочегар встал, зачем-то покрутился по углам, и вдруг с облегчением хлопнул себя по лбу, вынул из дальнего угла высокую лестницу-стремянку, взял в руки уродливый абажур, взобрался наверх и стал прикреплять свой «ебажур» к громадному металлическому крюку, на котором уныло висел патрон с голой лампочкой. Чалый пропихнул лампочку внутрь самодельного абажура, и подвал плавно залило нехорошим красным тревожным светом. Паук только этого и ждал. Он тут же вылез из укрытия и снова стал ползать за шиворотом. Чалый длинно и замысловато выругался, слез со стремянки и отставил ее к стене. Ругательство помогло, но только частично. Паук остался под потолком. Он заполз под абажур, спрятался там и оставил на виду только две передние лапы, выжидательно и зловеще положив их на край проволочной паутины. – Кыш, проклятый! – замахнулся на него кочегар кулаком, – вот Вяленый придет, и тебе сразу пиздец настанет. Паук не отвечал ни слова, хотя несомненно все слышал и все понимал. И не только слышал и понимал, но еще и издевался. Часы-ходики на стене отсчитывали минуты и секунды впятеро дольше обыкновенных. Это чертов паук тянул к ним лапы из своей зловещей заабажурной засады и вытягивал душу из каждой секунды, пока она не рвалась и ее обрывки не улетали прочь. Но тут ходики выстреливали в подвал новую секунду, и паук снова начинал мучить и терзать ее, как муху в паутине, и так без конца. Один раз Чалому посчастливилось слегка задремать, и паук на некоторые время перестал мучить секунды. Но стоило Чалому проснуться, как паук набросился на них с утроенной силой. Сообразив, что паук затихает пока он спит, Чалый небрежно, как бы между прочим, потихоньку присел к стене и притворился спящим, чтобы обмануть паука. Паук и в самом деле притих, и Чалый кое-как задремал, но вскоре рывком проснулся от неожиданного и резкого укуса. Пока измученный кочегар спал, паук неслышно спустился с потолка, не торопясь выпустил жало, и подобравшись со стороны спины, глубоко вонзил его между лопаток. Паук ужалил не больно, и от того что не было больно, было еще мерзее. Гадливое ощущение от соприкосновения с гнусным паучьим жалом охватило судорогой все тело и не желало проходить. Чалый передернулся и тут же понял, что несмотря на краткость укуса, паук успел прикрепить к его сердцу прочную паутинку и теперь дергает за нее с мрачным паучьим юмором, всеми лапами по очереди, в такт секундам, которые в изобилии выплевывали ходики: тик-так… тик-так… ДЁРГ!!! И еще чуть-чуть, совсем-совсем потихонечку – дёрг. Пожалуй, этот маленький издевательский поддерг был болезненнее большого дерга. Тик-так… тик-так… тик-так… Пауза… Тик-так… тик-так… тик-так… Опять пауза… А где же паучий дерг? Дерга не было – А вот не дерну!.. А вот не дерну… Надоело дергать… А может, и…… дёр!!! …ну – уже совершенно открыто и молча глумился паук, не вылезая, впрочем, из-за абажура. – Ну блядина ползучая, достал ты меня! Сейчас я тебя вместе с ебажуром охуячу! Чалый взял в руки ржавую монтировку и схватился за лестницу, собираясь разнести в клочья свою гадкую поделку вместе с подлой восьминогой тварью. – Ну что, Чалушка? С паучком воюем? – раздался как всегда сдержанный, ироничный голос Вяленого. Чалый радостно вздрогнул, – Ты положь монтировку-то! Монтировкой ты ему ни хуя не сделаешь. Ты его лучше спиртиком припудри слегка – вот тогда он и лапы кверху… – Где ж ты хо-о-дишь, волчатина позорная! – радостно взвыл несчастный кочегар и отчаянно завертел головой, пытаясь разглядеть старика в неверном красном свете. Меня твой паук чуть не сожрал, сука! Забирай его на хуй отсюда и давай водку пить. Я уже усираюсь, так выпить хочу, а ты пидорина, все гуляешь. Да где же ты там на хуй?! Измученный ожиданием, Чалый сразу позабыл, что хотел чинно выпить с другом «под абажуром», как пьют политические. Облегчение, что друг возвратился живым и здоровым, сделали ненужными и лишними любые ритуалы, кроме уже привычных. Облегчение неожиданно перешло в бурную радость – друг жив, и выпивки у них – навалом. Что же еще надо человеку для счастья, если он не политический, а просто алкогольный! Нет, теперь после возвращения друга Чалый безусловно был рад, что он все-таки алкогольный, а не политический. Вот только разглядеть друга в полутьме подвала все никак не удавалось. – Да что за черт!.. – и кочегар опять в недоумении стал озираться по сторонам, пытаясь найти глазами тощую, согбенную фигуру своего закадычного приятеля. – Чалушка, голубчик! Ты башкой-то не верти, послушай меня. Нет меня больше, родной. Нету меня на свете. Вышел весь Вяленый. В тираж погашения вышел. Понял, сынок? Чалый мешком рухнул на пол, больно ушибив ягодицы и ничуть не заметив этой боли, а затем обхватил голову руками, тоскливо, по-собачьи оскалил желтые клыки, и из глаз его полились злые слезы отчаяния. Несчастный пьяница размазывал их кулаками по щекам и дико, осиротело матерился горестным речитативом, словно читая самую скорбную поминальную молитву на свете. – Прекрати выть! Хули ты на жопу падаешь, как мальчик? Я к тебе попрощаться зашел, а ты, блядь, воешь как эпилептик! Я еще тут пока! В голове у тебя сижу, отдохнуть решил перед дальней дорогой. С тобой, мудаком, попрощаться. А шкурке моей пиздец настал. Да хули от этого огорчаться? Пиздец всему когда нибудь приходит. И тебе придет. Уж это обязательно. Вот тогда и встретимся с тобой, попиздим о том – об другом, как раньше пиздели… А сейчас мне пора, дорогой! Меня ребятки ждут – Мишаня с Витенькой. Мне сейчас с ними надо. Прощай, Чалушка! Много не пей, не распиздяйничай тут без меня, и вообще – человеком будь! Понял? Чалый встал с пола, насухо протер глаза рукавом злосчастного свитера и хмуро осведомился: – А что – и студент?… Тоже?… – Тоже, Чалушка, тоже! Отдал свою шкурку, чтобы с Витюней моим благодатью поделиться. Есть такая старая история про Кастора и Поллукса. Греки они были. Вот и у них тоже так получилось… Потом про это написали, да как всегда ни хуя неправильно… Вроде как они братья были. Ни хуя они на самом деле не были. Вот только после этого и стали. Эх, в книжках никогда настоящей правды не напишут… Хотя, зачем я это тебе, мудаку, рассказываю?… Ты ведь и книжек-то не читаешь! – Хер ли ты мне как маленькому объясняешь? Молоток студент! А я сначала решил, что он так себе, гавнючок. – Вообще-то я тебе не о том толковал. – усмехнулся Вяленый где-то глубоко внутри головы. – Но тут ты прав. Мишаня – человек! Хороший бы из него врач вышел… Я бы дорого дал, чтобы у него полечиться… Ну, прощай, Чалушка! Рук у меня нет больше, обнять не могу. А были бы – обнял. А все ж ты редкостный мудак – неожиданно усмехнулся Вяленый. – Пусто у тебя в голове, как в советском магазине. Говорю – а вокруг от пустоты аж звон стоит. Ты бы хоть Шекспира почитал, что ли… – А почему это Шекспира? – не понял Чалый. – А потому что тогда тебе все будут говорить: «Редкостный ты мудак, Чалый! Ни хуя в жизни не знаешь кроме выжираловки и Шекспира!». Вдруг лицо кочегара просияло: – Так ты говоришь – места много? Это же заебись! Оставайся у меня, а, Вяленый! Забирай всю жилплощадь, на хуй! Мне столько все равно не надо. Помнишь, как я тебя первый раз в котельную привел? Ты тогда все углы обошел, долго чего-то вынюхивал, потом остался. Так хули ты сейчас теряешься? Обходи углы, смотри, нюхай, обживайся! – Донором решил стать? Не надо мне доноров! Ты меня в котельную пустил жить – на том тебе спасибо. Только это совсем одно, а тут – другое. Не путай, Чалушка, жопу с пальцем, стыдно уже – ты ж не пацан! – Ну хорошо. Ты знаешь, я слюни пускать не люблю, а сейчас скажу – мы сколько годов с тобой прожили! Ты ж мне заместо отца был! Мне с тобой жить было не страшно и подохнуть не страшно. Как я теперь один? – А вот так! Я на халяву жить не привык. И тебе нехуй всю жизнь с папкой за ручку гулять. Живи своей жизнью и своим умишком, какой Бог дал. Теперь у тебя своя дорога, а моя дорога кончилась… Я теперь везде и нигде… Так что – прощай, дорогой! Эх хороший ты мужик, да вот – балдой уродился! Ладно: дальние проводы – лишние слезы! – и невидимая внутренняя дверь наглухо захлопнулась. Оставшись один, Чалый вздохнул и тоскливо посмотрел на потолок. Паук все сидел под абажуром, и хотя кочегар не видел его лица, он хорошо чувствовал, что паук ухмыляется паскудной, язвительной ухмылкой, подобрав под себя лапы и скрестив их от злобного удовольствия. Внезапно паук подмигнул кочегару из-под абажура обоими глазами, и ухватив себя лапами за горло, выкатил глаза из орбит и глумливо захрипел, изображая удавленника. – Ах ты сука ебаная! – немедленно обозлился Чалый, досмерти огорченный потерей друга, – Думаешь, я забоюсь? Сейчас со мной вместе и подохнешь, падла! Кочегар неторопливо задрал свитер, вынул из мятых брюк кусок крепкого провода, который он использовал вместо ремня, и забравшись на стремянку, примотал этот провод одним концом к крюку, на котором висел абажур с пауком, а на другом конце вывязал петлю. Затем, растянул петлю и, осторожно надев ее на шею, проверил, достанут ли ноги до полу. Ноги не доставали, и дело осталось за малым – отшвырнуть ногой стремянку. Паук наблюдал за манипуляциями Чалого уже серьезно, безо всякого глумления, и даже, пожалуй, уважительно. Он, не мигая, смотрел прямо в лицо, чтобы не пропустить той последней гримасы решимости и безвозвратности, вслед за которой отлетит в сторону лестница. Но гримасы не последовало. Кочегар хитро ухмыльнулся и пробормотал, покачивая лестницу, чтобы понять, как ее ловчее откинуть в сторону: – Вот сейчас – хуяк! И опять у нас будет с тобой одна дорога. Все как положено. Чалый друзей сроду не оставлял. – Эх распиздяй ты, распиздяй! – неожиданно раздался голос в голове, – Чалый встрепенулся, – Хорошо я еще далеко уйти не успел! Ну кому ты чего доказать хочешь? Чего тебе не живется? – Чего-о-о-чего-о-о!.. Ебут в чего! Большая дырка! Уйди на хуй, не мешай! Вот сейчас завешусь и буду, где ты – то-то я тебе там пиздюлей навтыкаю – за весь сегодняшний вечер! – Погодь вешаться-то, мудила! Согласен я, если ты не передумал. – Неужто остаешься? – не поверил Чалый. – А хули с тобой сделаешь, если ты в петлю сразу влезть норовишь. Придется остаться. Только учти: характер у меня сам знаешь какой – не сахар. Ты думаешь, я тебе за прописку спасибо буду говорить? Я тебя, Чалушка, ебать буду, пока ты человеком не станешь! – Тоже бля, напугал ежа голой сракой! Да еби, хоть сто порций! – и Чалый блаженно осклабился, – Лучше теплый хуй в жопу, чем холодную каплю за шиворот! – Что верно, то верно, – размеренно ответил Вяленый и стал деловито обходить углы, раздумывая, где ему лучше прилечь, чтобы как можно меньше стеснить хозяина. Внезапно Чалый вспомнил про паука. Он вынул из кошелки бутылку водки, поставил ее на тумбочку, застеленую несвежими газетами, протер пальцами мутный стакан и налил до краев. – Это последняя, – неожиданно твердо произнес кочегар. С завтрашнего дня – ни капли. Я сказал. Чалый раскрыл грязный бесформенный портфель, завозился в нем, перерывая какие-то бумажки, вынул помятый испачканный паспорт и перепрятал его обратно в портфель, так чтобы легче было найти. – Паспорт-то зачем? – удивился изнутри Вяленый. – В библиотеку завтра запишусь. Шекспира читать буду. И Гете. И Данте Алигьери. Хули ты думал – ты один такой умный? Я тоже хочу. – Ну спасибо, уважил старика! Тогда уж будь добр, и Сервантеса для меня возьми да почитай. Я с ним разругался тогда. Нехорошо как-то вышло. Может, я чего не понял… Ладно, завтра поговорим. А сейчас ебни свой стаканчик и спать ложись – и я тоже посплю. Чалый сделал значительную мину на лице и хотел изобразить нечто театральное – шутка ли дело, последний в жизни стакан! И вдруг он подумал, что как водка налита в этом стакане, так и жизнь наливают человеку один раз. Стакан был наполнен до краев, и это был добрый знак. Кочегар не спеша, глоток за глотком опорожнил стакан и осторожно поставил его на тумбочку, а затем посмотрел на потолок. Паука под абажуром не было – он исчез без следа. Через пять минут кочегар громко храпел в углу, неловко прижав отечное лицо к измятому портфелю. Ему снилась бескрайняя равнина, освещенная теплым ласковым солнцем. По ней идут мужчина и юноша. Они не говорят друг с другом, но они знают, что они – братья. Спящий человек не помнил, кто он и где он, и что с ним только что произошло, да это и не важно было помнить, потому что он знал главное. Он знал, что когда нибудь он и сам так же пойдет со своим другом по этой бесконечной солнечной равнине, и верил в это без тени сомнения… Да воздастся каждому по вере его!