Аннотация: «Жизнь после бога» (1994) — одна из самых нашумевших книг 1990-гг., по-настоящему современный роман канадского писателя Дугласа Коупленда (р. 1961). Дневник радостей и разочарований, любви и одиночества — это очень человечная книга впервые выходящая на русском языке. --------------------------------------------- Дуглас Коупленд Жизнь после Бога Малые создания Я вез тебя в Принс-Джордж к твоему деду — запойному любителю гольфа. Я устал, мне, собственно, не стоило пускаться в такой дальний путь — полсуток безостановочной езды на север от Ванкувера. Целый месяц до этого я жил на чемоданах и спал на матрасе в каморке то у одного, то у другого приятеля, сидя на диете из столовской еды сердитых телефонных разговоров Сама-Знаешь-с-Кем, полных взаимных обвинений и упреков. Кочевой образ жизни подорвал мое здоровье. Я постоянно чувствовал подступающий грипп, чувствовал, что дошел до точки, когда мне попросту хочется позаимствовать чужую одежку, чужую жизнь, чью-то ауру. Казалось, я утратил способность создавать свою собственную. Это была прерывистая, дерганая поездка с постоянными вынужденными остановками у попутных магазинов и ресторанчиков, откуда я по телефону-автомату пытался дозвониться до своего адвоката. С другой стороны, ты впервые в жизни получила возможность наблюдать за всеми животными на свете, за всей их животной жизнью, протекающей за окнами машины. Эта жизнь предстала нам почти с самого начала поездки, на фермерских землях в долине реки Фрэйзер, по которым бродили коровы, лошади и овцы. Она полностью захватила нас полчаса спустя сразу за Чилливеком, у дальней оконечности долины, когда я показал тебе орла, напоминавшего мешок с деньгами, который сидел на верхушке сучковатой сосны у обочины. Зрелище так взволновало тебя, что ты даже не заметила, что Луна-парк в Бедрок-Сити закрыт. Потом ты стала задавать вопросы о животных, некоторые прямо на засыпку, но они хотя бы отвлекали на время от усталости и телефонных звонков. Сразу после встречи с орлом ты вдруг ни с того ни с сего спросила: «А откуда взялись люди?» Я не был уверен, что именно ты имеешь в виду: птиц и пчел, или тварей из ковчега, или еще что. В любом случае с ходу я так ничего и не придумал, однако ты заставила меня призадуматься. Нет, вы только представьте: пять тысяч лет назад люди появились откуда ни возьмись — бац! — с извилинами в мозгах и прочими причиндалами, расползлись повсюду и тут же начали калечить свою планету. Казалось бы, люди должны были почаще задумываться на эту тему. Ты повторила вопрос, и я на ходу изобрел ответ, какие родителям давать не рекомендуется. Я сказал, что люди появились «из восточной глубинки». Похоже, ответ тебя удовлетворил. И тут мы оба отвлеклись: твое внимание привлек раздавленный в лепешку енот у самой обочины, а мое — очередная телефонная будка. Адвокаты — наши Спасители. Но однажды, переступив эту тонкую черту, вы понимаете, что нам самим надо защищаться от самих себя. Новости были сплошь неважные, и разговор затянулся, перемежаемый ревом проносящихся мимо дальнобойщиков и моими воплями, призывающими тебя не тыкать прутиком несчастного бывшего енота. Я рассказал своему адвокату Уэйну про орла, и ему это понравилось, потому что он всегда сравнивает собственную персону с пернатыми, особенно с орлами. «Я чувствую, как воспаряет мое „я"». И прочее в том же роде. Швырнув трубку, я купил кофе и «севен-ап» на стоянке грузовиков, и мы снова пустились в путь, причем ты продолжала высматривать новых животных, прежде всего медведей и оленей, а долина сменялась горами. Когда мы свернули на шоссе в Кокихаллу, следы цивилизации как ветром сдуло, и я почувствовал облегчение от того, как быстро одичал пейзаж вокруг. Вершины гор были припорошены снегом, и в машину проникал свежий запах, похожий на запах рождественской елки. День подходил к концу, солнечный свет струился сквозь верхушки деревьев, и внизу, в долине, мы заприметили рощицу белоствольных берез, похожих на бамбуковые побеги, украшающие японское блюдо. Дорога была такой длинной и такой крутой, а горы такими громадными, что я подумал о том, как же Новый Свет, должно быть, напугал и заворожил первопроходцев. Теперь мы продвигались вперед без помех. Я продолжал размышлять о животных. А это, в свою очередь, навело меня на мысль о людях. Точнее говоря, я размышлял о том, что же, собственно, очеловечивает человека? Что это, собственно, значит — вести себя по-человечески? К примеру, мы знаем, что собаки ведут себя по-собачьи: ловят брошенный мяч, нюхают друг друга под хвостами и высовывают на ходу морды из автомобилей. Мы знаем и как ведут себя кошки: кошки ловят мышей, трутся о вашу ногу, когда хотят есть, и долго раздумывают, выходить им или не выходить, когда вы открываете дверь, чтобы выпустить их на улицу. Так что же такого людского делают люди? Я взглянул на этот вопрос иначе. Дело вот в чем, подумал я: действительно, это наш биологический вид соорудил искусственные спутники, придумал кабельное телевидение и производит «форды-мустанги», но что, если бы, скажем, не люди, а собаки придумали все это? Как собаки выразили бы свою исконно собачью природу в этих изобретениях? Стали бы они строить космические станции в виде огромных косточек, обращающихся вокруг Земли? Стали бы они снимать фильмы о Луне и смотреть их в открытых кинотеатрах, не вылезая из машин и подвывая? Или если бы не люди, а кошки изобрели технику — стали бы кошки строить небоскребы, снизу доверху покрытые пушистыми коврами, в которые так приятно запускать когти? Стали бы они устраивать телешоу, главные роли в которых исполняли бы писклявые резиновые игрушки? Но именно люди, а не какие-либо другие животные придумали разные машины. Так что же в наших изобретениях выражает нашу исконно человеческую природу? Что делает нас нами? Я подумал — как странно, что на Земле живут миллиарды людей и никто из них до конца не уверен в том, что же делает людей людьми. И вот единственное, что пришло мне в голову из того, что делают люди и не делают другие животные: люди курят, занимаются бодибилдингом и пишут книжки. Не так уж много, учитывая, какого высокого мы о себе мнения. Справа внизу текла бурная река Кокихалла. Машина мягко скользила вперед. Едва выехав из второго по счету туннеля, мы увидели белохвостых оленей — самца, важенку и годовалого олененка с выпуклостями на месте будущих рогов. Ты пришла в неописуемый восторг, как будто тебе купили сразу пять порций мороженого. Мы остановились, выбрались из машины посмотреть и затаили дыхание. Трое созданий бросили на нас беглый, простодушно любопытный взгляд и грациозными прыжками скрылись в родных лесах. Когда мы снова сели в машину, я спросил: «Интересно, за кого принимают животные людей с их дурацкими красными машинами и пестрой одеждой? Как думаешь, а?» Ты словно бы и не слышала меня. Проехав еще самое большее милю, мы увидели на скалистом гребне двух баранов-толсторогов, с трудом спускавшихся по каменистой осыпи. Мы снова остановились и вышли из машины. И хотя было ужасно холодно — высокогорье, — наблюдали за этими созданиями, пока они тоже не исчезли в родном лесу. Мы ехали дальше, притихнув, пытаясь осмыслить, что значит появление этих животных в нашей жизни? Что означали олени? Что означали толстороги? Почему одни создания кажутся нам привлекательными, а другие нет? Что они вообще такое, эти создания? Я стал вспоминать, кто нравится мне. Мне нравятся собаки, потому что они всегда любят одного и того же человека. Твоей матери нравятся кошки, потому что они знают, чего хотят. Мне кажется, что будь кошки вдвое крупнее, их, скорей всего, запретили бы держать дома. Но собаки, будь они даже в три раза крупнее, все равно оставались бы добрыми друзьями. Сама прикинь. Сейчас тебе нравятся все животные, хотя, конечно, рано или поздно ты выберешь себе любимцев. В тебе восторжествует собственная природа. Каждый из нас рождается самим собой. Когда ты выскользнула из материнского живота, я заглянул тебе в глаза и понял, что ты — это уже ты. И, мысленно возвращаясь назад, окидывая взглядом свою жизнь, я осознаю, что моя собственная природа — моя суть — в основном не изменилась за все эти годы. Когда я просыпаюсь, то несколько мгновений, пока не вспомню, кто я и что я, чувствую себя точно так же, как когда мне было пять. Иногда я думаю, можно ли вообще изменить человеческую природу или мы привязаны к ней так же прочно, как собака к любимой косточке или кошка к ловле мышей. Мы остановились пообедать в городке Меррит, в Курятнике». Ты взяла с собой книжку — почитать, пока мои покрасневшие глаза бегали взад-вперед по строчкам «Вестей со всего света» — так елозят палочкой по шершавой мостовой. Потом двинулись дальше. Небо отливало лавандовой голубизной, а туманы над горными пиками напоминали мир на стадии замысла. Мы врезались в туманную завесу над долиной, словно погружаясь в прошлое. Перевалив через холм, мы спустились в другую долину и увидели стаю точно застывших в капле янтаря безымянных птиц, плавно опускавшихся в глубину каньона. Затем и мы спустились в каньон, где не было ни жилья, ни звуков — только мы и дорога, — и пошел снег, и солнце почти совсем село, а мир стал млечно-белым, и я сказал: «Не дыши», и ты спросила: «Зачем?», и я ответил: «Потому что мы вступаем в начало времен». И так оно и было. Время, Малыш; так много, так много времени осталось до конца моей жизни, что иногда я с ума схожу от того, как медленно тянется время и как быстро стареет мое тело. Но я не позволяю себе думать об этом. Мне приходится напоминать себе, что время страшит меня только тогда, когда я думаю, что мне придется проводить его в одиночестве. Иногда просто страшно, сколько моих мыслей устремлено на то, чтобы собраться с силами, перед тем как провести ночь в комнате одному. Той ночью мы остановились в мотеле в Кэмлупсе, на полдороге к цели. У меня просто не было больше сил сидеть за рулем. Только мы успели устроиться, как разыгралась настоящая драма: мы забыли твою книжку «Кот-Обормот» д-ра Зюсса в «Курятнике». Ты заявила, что не ляжешь спать, пока я не расскажу тебе сказку, так что, несмотря на усталость, мне пришлось импровизировать, в чем я не очень силен. Я начал говорить первое, что пришло мне в голову, и рассказал тебе сказку про Очковую Собаку. — Очковую Собаку? — спросила ты. — Да… Очковую Собаку… ну, собаку, которая носит очки. Тогда ты спросила, а что она делает, Очковая Собака, но мне не удалось придумать ничего, кроме того, что она носит очки. Ты не отставала, и тогда я сказал: — Очковая Собака должна была стать главным героем всех книжек серии «Кот-Обормот», вот только… — Только что? — спросила ты. — Только вот она сильно выпивала, — ответил я. — Ну в точности как дедуля, — сказала ты, довольная, что тебе удалось связать сказку с реальной жизнью. — Вроде того, — ответил я. Потом ты захотела услышать про других животных, и я спросил, слышала ли ты когда-нибудь о белке Орешкине, и ты ответила, что нет. — Так вот, — сказал я, — Орешкин собирался устроить выставку ореховой живописи в Художественной галерее в Ванкувере, вот только… — Только что? — спросила ты. — Вот только у Орешкина родились бельчата, и ему пришлось устроиться работать на фабрику, где из орехов делали ореховое масло, и так никогда и не удалось закончить свою работу. — А-а… Я помолчал. — Хочешь послушать про каких-нибудь других животных? — Можно, — несколько уклончиво ответила ты. — Ты когда-нибудь слыхала о киске Хлоп-хлопке? — Нет. — Так вот, киска Хлоп-хлопка собиралась стать кинозвездой. Но она прозвонила столько денег по своей кредитной карточке, что ей пришлось устроиться кассиршей в Канадском банке в Гонконге, чтобы расплатиться по всем счетам. Скоро она стала просто слишком старой для звезды, а может, у нее пропало желание, или и то и другое. И она поняла, что проще сказать, чем сделать, и… — И что дальше? — спросила ты. — Ничего, малыш, — сказал я, решительно останавливаясь, потому что вдруг ужасно испугался, что рассказал тебе про всех этих животных, забил тебе голову всеми этими историями — историями обо всех этих малых созданиях, таких прелестных, которые все должны были попасть в сказку, но растерялись по дороге. Гостиничный год 1. Кэти Это было давно. Я попал в полосу тягостных раздумий и довольно сумбурно оборвал большую часть своих связей с прошлым. Я переехал в гостиничный номер на Грэнвилл-стрит, где оплату брали понедельно и вода текла только холодная, постригся наголо, перестал бриться и вытатуировал на правом предплечье терновый венец. Целыми днями я валялся на кровати, уставившись в потолок, прислушиваясь к пьяным скандалам в чужих комнатах, воплям чужих телевизоров и звону осколков чужих зеркал. Соседи мои представляли собой смесь пенсионеров, переселенцев, торговцев наркотиками и так далее. Все эти статисты создавали уместно-изысканный фон для моей веры в то, что бедность, страх смерти, облом в сексуальной жизни и неспособность общаться с окружающими приведут меня к некоему Озарению. Я был преисполнен любви — только никто в ней тогда не нуждался. Мне казалось, что я нахожу утешение в одиночестве, но если честно, то я с каждым днем приобретал Вид все более законченного горемыки. Моими соседями напротив была в те поры чокнутая парочка -Кэти и Подгузник. Кэти было семнадцать, и она сбежала из родительского дома в Кэмлупсе, что на севере; Подгузник был чуть постарше, родом из восточной глубинки. Оба были бледные, как привидения, длинноволосые и с ног до головы в черной коже, которую так любят металлисты. У обоих была привычка бодрствовать по ночам и спать далеко за полдень, но иногда мне случалось видеть Подгузника, который с крайне предприимчивым видом продавал на Грэнвилл-стрит смесь гашиша с героином трудягам лесосек, приехавшим в город на выходные. Или Кэти, которая под дождем продавала сережки из перышек на Робсон-стрит. Иногда я видел обоих в угловой бакалейной лавке, где они покупали крафтовские обеды, гранатовый сироп, морковные палочки, хрумкалки и шоколадки с мятной начинкой. Мы по-соседски кивали друг другу, а еще мы время от времени сталкивались в пивной гостиницы «Иель» и разговаривали, и благодаря этим встречам я и смог узнать их получше. Они сидели, рисуя друг другу черепа со скрещенными костями на полосках никотинового пластыря, и пили бочковое пиво. Подгузник: Хочешь поговорим? Кэти: Не— а. Подгузник: Нет так нет. Кэти (после паузы): Ну хватит уже. Сам по себе каждый из них мог представлять интерес, но, когда они были вместе, разговор их становился довольно куцым. Иногда это славно — посидеть с неразговорчивыми людьми. Однако если в их отношениях и присутствовало обожание, оно носило строго односторонний характер. Кэти была влюблена в Подгузника, свою первую любовь, тогда как Подгузник, я подозреваю, видел в Кэти всего лишь сменную подружку. Он «держал ее в узде», щеголяя легкостью, с какой соблазнял других женщин. Он был хорош собой, как ни посмотри, и очень ловко цеплял женщин, обрушивая на них потоки негатива, так что особи с низкой самооценкой так и липли к нему. К примеру, какая-нибудь ночная бабочка не первой свежести спрашивала у него: «Сколько мне лет — ну-ка угадай, красавчик?» — и Подгузник отвечал: «Тридцать три и в разводе… или двадцать восемь и пьющая». Если дама оказывалась его типа, она клевала на это моментально. Эти Подгузниковы заигрывания доводили Кэти до бешенства. Бывало, когда Подгузник исчезал из-за стола, она мне сама это говорила. Однажды из Кэмлупса приехала сестра Кэти, Донна, и, оказавшись с нами за столиком, она спросила у Кэти, что та нашла в Подгузнике. «Скажи мне честно и откровенно, Кэт, ведь он сидел… распускает руки… не работает…» — Ну, — ответила Кэти, — мне нравится его походка. Когда вечерами мы с Подгузником сидели в пивной вдвоем, он задавал мне вопросы вроде: «Почему когда баба сидит на игле, она еще гаже, чем мужик, который сидит на игле?» — «Это что — шутка?» — переспрашивал я, и он говорил: «Нет, я серьезно». Однако в общем они держались друг с другом в рамках приличий, и большей частью разговор их развивался по легко предсказуемому сценарию. Подгузник: Ты чего на меня уставилась? Кэти: Хочу угадать, о чем ты думаешь. Подгузник: А тебе какая забота, о чем я думаю? Кэти: Да в общем никакой. Подгузник: Вот и не лезь не в свое дело. Впрочем, довольно скоро между ними начались драки, причем настолько громкие, что будили меня даже через коридор. Кэти то и дело появлялась на улице в синяках или с подбитым глазом. Однако подобно большинству пар, живущих по такому сценарию, они никогда не обсуждали тему бытового рукоприкладства с другими. Как— то раз Кэти, я и уличный паренек -исполнитель экзотических танцев, у которого был выходной, — говорили о смерти за тарелкой жареной картошки в кофейне у Тэта. Обсуждался вопрос: «Что чувствует человек, когда умирает?» Кэти сказала, что это вроде как если ты зашла в магазин и вдруг к дверям подъезжает твой приятель на красивой машине и говорит: «Давай прыгай, прокатимся!» И вы едете немного проветриться. И вот вы уже на шоссе, и все замечательно, и тут твой приятель вдруг поворачивается к тебе и говорит: «Да, кстати, ты ведь умерла», и ты понимаешь, что он прав, но это не важно, потому что ты счастлива, и это настоящее приключение, и все здорово. Однажды утром после особенно шумной ночи мы с Кэти шли по Дрейк-стрит и увидели ворону, неподвижно стоявшую в луже, в которой отражалось небо,-так что казалось, будто ворона стоит на небе. Тогда Кэти поведала мне, что, по ее представлению, прямо под поверхностью нашего мира есть другой, тайный мир. Она считала, что тайный мир важнее, чем тот, в котором мы живем. «Только вообрази, — сказала она, — как удивились бы рыбы, узнай они, что творится по другую сторону воды. Или просто представь, что ты мог бы дышать под водой и жить вместе с рыбами. Тайный мир совсем близко, но совсем другой». Я сказал, что тайный мир напоминает мне мир сна, где время, сила притяжения и прочее в том же роде ничего не значат. Кэти ответила, что, может быть, оба эти мира — одно. Как— то я вернулся домой из библиотеки, где провел полдня, хмуро разглядывая читателей и стараясь заставить их почувствовать себя мещанами. Дверь в квартиру Кэти и Подгузника была распахнута настежь, я сунул туда голову и сказал: «Привет!» В квартире у них была просто невообразимая свалка -ржавые велосипедные цепи, пожелтевшие комнатные растения, сигаретные пачки и окурки, бляхи с надписью «Металлика», пивные бутылки, грязные одеяла и одежда Кэти. — Кэт. Туз. Вы дома? — спросил я, но ответа не последовало. Я стоял, оглядываясь, когда вошла Кэти, вид у нее был ужасный, в руках она держала пакет с обедом из «Бургер-Кинга». Она сказала, что Подгузник ее бросил — свалил с какой-то стриптизершей на остров Ванкувер — и что под конец он совсем озверел, из-за того что Кэти стерла все его записи, разогрев кассеты в их крохотной микроволновке. — Я, наверно, страшно выгляжу? — Нет, — ответил я, — вовсе нет. — Ты голодный? Хочешь перекусить? — Давай не сейчас. Мы немного помолчали, Кэти подобрала кое-что из разбросанной одежды. Потом сказала: — Ты ведь когда-то жил в горах, верно? На северном побережье? Я ответил, что действительно вырос там. — Там еще такое большое озеро есть, правда? Водохранилище? — Правда, — сказал я. — Тоща, знаешь, ты должен мне кое в чем помочь… Что ты сегодня днем делаешь? Я рассказал, что я всегда делаю днем. Кэти приспичило посмотреть водохранилище, над каньоном Капилано, за кливлендской плотиной. Она не хотела говорить зачем, пока не приедем, но вид у нее был такой несчастный, что я согласен был даже играть роль гида, лишь бы хоть чуточку ее утешить. И вот мы сели» автобус, едущий к северному побережью, в горы, со всех сторон обступающие город. Автобус карабкался вверх по дороге на Капилано мимо пригородных домишек, уютно устроившихся среди высоких пихт, болиголова и кедров. Дома эти настолько не гармонировали с моей нынешней жизнью, что мне казалось, будто я в Китае. Выше в горах уже почти вечернее небо было темным и облачным. Когда влажный ветер с Тихого океана налетает на горы, то всю свою влажность он изливает на них. Как только мы выбрались из автобуса недалеко от кливлендской плотины, с неба упали первые капли дождя, и, переходя дорогу, я заранее знал, что скоро мы промокнем насквозь. Идти до водохранилища было недалеко, и вскоре я уже смог указать на него Кэти, которой, кажется, оно не очень понравилось — большое, похожее на горное озеро, распростертое по глубокой темной долине. — Слушай, тут изгородь из колючей проволоки, — сказала Кэти, — а как же нам подойти потрогать воду? Я ответил, что отсюда, по крайней мере, никак. — Что же делать? Я сказал, что придется пробираться лесом, и Кэти ответила, что вот и замечательно, и, пройдя по дороге мимо щита с надписью «ВОДОРАЗДЕЛ. ПРОХОД ЗАПРЕЩЕН», мы вышли к месту, где наша компания устраивала пикники, когда я учился в школе. Кэти мрачно курила, прижимая свою сумочку к боку; мы прошли через ворота и стали подыматься по грязной подъездной дороге. Вершины гор над нами обволакивал туман, и до слуха доносились только птичьи голоса, да и то изредка, когда, свернув с дороги, мы углубились в лес. Кэти моментально вымокла, пробираясь сквозь кусты морошки, высокую траву и еловую поросль. В ее длинных волосах запутались паутина, иглы пихт и сухие листья черники; ее черные джинсы промокли и облепили икры. Я спросил, не хочет ли она вернуться, но она ответила, что нет, и мы продолжали путь, забредая все глубже в черный лес, где не было даже эха, пока наконец впереди не блеснула вода. Тут Кэти сказала мне: «Стой, не двигайся», — и я застыл. Я решил, что она заметила медведя или вытащила из сумочки пистолет. Обернувшись, я увидел, что она застыла на полушаге. — Спорим, — сказала она, — что если мы вот так вот замрем и не будем двигаться и дышать, то сможем остановить время. И так мы и стояли в глухой лесной чаще, застыв на полушаге, пытаясь остановить время. Теперь вот что: я верю, что багаж самых важных воспоминаний мы набираем к тридцати годам. После этого память растекается, как вода из переполненного стакана. Новые переживания уже не отпечатлеваются в ней с такой силой и яркостью. Я могу колоться героином вместе с принцессой Уэльской, совершенно голый, в падающем самолете, но это переживание не сравнится с тем, когда в одиннадцатом классе за нами гнались копы, после того как мы побросали в бассейн Тэйдоров стоявшие возле него кресла и столики. Надеюсь, вы меня понимаете. Мне кажется, Кэти на каком-то уровне чувствовала то же самое — она поняла: все ее важные воспоминания скоро закончатся — то есть ей осталось некое число лет, X лет, на то, чтобы влюбляться в неправильных парней, терпеть издевательства и побои, а потом вся ее память будет заполнена тоской, безнадежностью и болью, и в конце концов после всего этого уже не будет ничего… никаких новых чувств. Порой мне кажется, что больше всего надо жалеть тех людей, которые не способны соприкоснуться с глубинным,-людей вроде моего скучного и надоедливого зятя, энергичного типа, настолько озабоченного разными стандартами и тем, чтобы им соответствовать, что он лишает себя всякой возможности быть самим собой, единственным и неповторимым. Я представляю, как однажды, уже в летах, он проснется и сокровенная часть его вдруг осознает, что он никогда не существовал взаправду и сам в этом виноват, и он разрыдается от раскаяния, стыда и скорби. И еще норой мне кажется, что больше всего надо жалеть тех людей, которые познали эту глубину, но утратили ощущение чуда или стали глухи «нему,-людей, захлопнувших дверь в тайный мир, или таких, перед которыми захлопнуло эту дверь время, равнодушие или решения, принятые в минуту слабости. А дальше случилось вот что: мы с Кэти подошли к самому краю воды, и она достала из сумочки мешочек с герметичной застежкой, а в нем были золотые рыбки с тончайшими вуалевыми хвостами довольно глупого вида, которых неделю назад в одном из редких порывов великодушия подарил ей Подгузник. Мы присели на гладкие валуны рядом с тихой, прозрачной, чистой, бесконечно темной и глубокой озерной водой. — Человек влюбляется впервые только однажды, верно? — сказала Кэти. — Ну, тебе-то по крайней мере повезло, — ответил я, — многие еще ждут своего шанса. Кэти поболтала рукой в гладкой, как стекло, воде, по которой пробежала легкая рябь, бросила в нее пару камешков. Потом взяла мешочек, опустила под воду и прорезала в нем дырку своими острыми, покрытыми черным лаком ногтями. — Пока-пока, рыбки, — сказала она, глядя, как те, томно поводя хвостами, ушли на глубину, — Дайте слово, что не расстанетесь. У вас только один шанс, другого не будет. 2. Донни Донни был мелкий жулик, и жил он в конце коридора в крохотной комнатушке рядом с туалетом. Он был молод и приветлив и иногда приглашал меня пообедать, правда, обед обычно сводился к мороженому на палочке, покрытому голубой глазурью, плавленому сыру и пиву в его грязной каморке, краска на стенах которой облупилась, так что можно было видеть все предыдущие слои. Из бытовой техники в комнате был только телефон и автоответчик, чтобы записывать отклики на объявления, которые Донни давал в газету. Мне было страшно жаль его. И хоть сам я сидел на мели, время от времени я водил «то обедать в бистро. Донни был готов делать что угодно и с кем угодно, правда, по большей части, как он сам говорил, людям не так-то много было и надо. Шестнадцатилетняя девчонка попросила его посидеть с ней голым в горячей ванне; какая-то деловая особа постарше, из яппи, заплатила ему двести пятьдесят долларов только за то, что он согласился посмотреть с ней вместе «Бэтмен возвращается». Донни говорил, что именно такие вещи заставляют его всерьез задумываться над человеческой природой, а вовсе не те клиенты, которые напяливают кожаные маски и норовят отбить тебе почки. Каждый день с наступлением темноты, когда оконные стекла становились зеркальными, Донни выходил из ванной, встряхивая, как собака, своими короткими мокрыми черными волосами, спускался по скрипучей гостиничной лестнице и отправлялся на вечернее дело. Он говорил, что сам себя мыслит антрепренером; что уличные мальчишки прозвали его Путтано, или Потаскун; что все лучше, чем работа, которая была у него до этого, — водить автобус, курсировавший между аэропортом и одной из центральных гостиниц. Как ни странно, у Донни был свой бухгалтер по имени Мейер, двухметроворостый обитатель первого этажа, питавший пагубное пристрастие к разного рода сборищам. Мейер уговаривал Донни подавать объявления типа: «Я расскажу вам свои сокровеннейшие фантазии… Пошлите почтовым переводом двадцать долларов на имя „крутой мужик", абонентский ящик…» Объявления помещались на тот случай, если налоговая инспекция решит прищучить Донни и ему придется отмывать свои деньги. Но куда там! Единственное, на что Донни мог бы, гипотетически, откладывать деньги, так это на осуществление своей мечты, о которой он упомянул один-единственный раз. Мечта состояла в том, чтобы «устроить большой солярий, где бы каждый лежак был подключен к компьютеру и чтобы маленькие девочки нажимали мне кнопки за три доллара двадцать пять центов в час». Донни все время умудрялся где-нибудь напороться на нож. Кожа его напоминала старую кожаную кушетку в зале ожидания автовокзала, но его это нимало не беспокоило. Однажды вечером после танцулек в одном баре и уличной стычки между шайками Алексиса и Кристла Донни заявился домой украшенный каллиграфическими кровавыми надписями по всему животу. Я пробовал уговорить его пойти в больницу Св. Павла, где его могли бы зашить, но он отказался. Когда я спросил, не беспокоят ли его постоянные травмы, он тут же замкнулся и сдержанно ответил: «Это моя жизнь, мне и жить». Больше я к нему не приставал. Собственно, Донни сам нарывался на поножовщину. Он утверждал, что удар ножом — вовсе не такое уж страшное дело, как может показаться, что, напротив, это довольно клево и что, когда это случается, «когда лезвие больно-больно входит в тебя, душа на секунду выпрыгивает из тела, как лосось из реки». Однако хорошо помню, как он говорил мне, что ему поднадоело, что его то и дело пыряют. Он сказал, что великая цель, которую он ставит перед собой в конце пути, это получить пулю. Ему не терпелось узнать, что при этом чувствуешь. Чтобы облегчить задачу, он всегда ходил, как ходили в 1976-м, — грудь нараспашку. Донни появился уже ближе к концу моего пребывания в этой гостинице, когда я раздумывал, скоро ли у меня кончатся силы, которые почти целиком уходили на то, чтобы совладать с одиночеством. Мне кажется, человек тратит поразительное количество энергии, чтобы убедить себя в том, что Единственная Навеки не поджидает его за ближайшим углом. И я думаю, нам никогда не удается убедить себя в этом до конца. Я по себе знаю, как день ото дня все тяжелее выдерживать' позу эмоциональной самодостаточности, лежа на своей кровати или сидя за столом, наблюдая за чайками, которые выписывают замысловатые узоры в облаках над мостами, баюкая самое себя, дыша теплым, шоколадно-водочным перегаром на розу, которую нашел на углу улицы, стараясь заставить ее распуститься. Время проходит; мы взрослеем, стареем. Прежде чем осознаешь это, глядишь, прошло уже слишком много времени и ты упустил случай позволить другому причинить тебе боль. Мне молодому это казалось счастьем; мне повзрослевшему это кажется тихой трагедией. Случалось, Донни, Кэти и я, выбрав солнечный денек, просто слонялись по городу. Невинность этого занятия делала нашу жизнь чуть светлее. Мы покупали мороженое, Донни ходил на руках, а потом мы доводили до белого каления продавцов в секс-шопах, прося нам показать что покруче. Как— то ранним вечером мы проходили мимо предсказателя -старого пьянчуги с седыми космами, который жалко сгорбился за карточным столиком, вцепившись в колоду карт таро, скорей всего подобранную на какой-нибудь помойке; рядом висел японский бумажный фонарик в виде сазана с горящей внутри свечой. Мы стали подначивать Донни узнать свою судьбу, но он заупрямился и наотрез отказался. — Очень нужно, чтобы какой-то старый оборванец рассказывал мне про мое будущее. Живет небось в старом холодильнике под мостом Беррард. Сидит в своем холодильнике и цепляет малолетних теннисисток. Настаивать мы не стали, а если предсказатель и слышал комментарии Донни, то виду не подал, и мы пошли дальше. Всего несколько недель спустя я увидел, как Донни весело и охотно выслушивает все того же старика-предсказателя. Я подошел к нему: — Привет, Старик! А я уж было решил, ты не хочешь знать свое будущее. — Привет! — ответил Донни как ни в чем не бывало. — Видел вывеску? — И он указал на надпись, криво нацарапанную на куске картона рядом со свечой. Надпись гласила: «ОБИЩАЮ НИ ГОВОРИТЬ ЧТО ВЫ УМРЕТЕ». — Вот в чем вся штука, дружище. Вот что я все время хотел услышать. Продолжайте, мистер. История эта не из долгих. В конце концов желание Донни исполнилось и его действительно застрелили — в самой что ни на есть дурацкой разборке из-за наркотиков на автостоянке в Китайском квартале, — две пули угодили в затылок и одна в спину. Мне пришлось опознавать тело, так как про его семью никто ничего не знал. Выходит, его лосось выскочил из реки на берег, а река так и течет себе дальше. Вскоре я покинул гостиницу, а после этого очень скоро влюбился. Любовь была пугающим чувством и причиняла боль — не только пока длилась, но и потом, когда прошла. Но это уже другая история. Я хотел бы влюбиться снова, надеюсь только, что это не будет случаться слишком часто. Не хотелось, чтобы это вошло в привычку — а то, чего доброго, потянет на что-нибудь еще похлеще — на что, я и сам не знаю. Умеющие летать Каждому, кому хоть раз пришлось пережить расставание Воскресный вечер, я сижу в гостиной, сгорбившись над кофейным столиком, голова в тумане, потому что я только что проснулся после глубокого-глубокого сна на кушетке, которую делил с коробками из-под пиццы и раздавленными пластмассовыми стаканчиками из-под вишневого йогурта. Передо мной — телевизор с выключенным звуком, по которому показывают какую-то викторину, лицо мое спрятано в ладонях, как будто я молюсь, но я не молюсь; я тру глаза, стараясь проснуться, волосы сметают со стола крошки, и я думаю про себя, что, несмотря на все случившееся в моей жизни, у меня никогда не проходило ощущение, что я нахожусь на пороге ;какого-то волшебного откровения, что если только я взгляну на мир пристальнее, то это волшебное откровение сразу придет ко мне, — если только удастся до конца проснуться, еще чуть-чуть и… впрочем, дайте-ка я сначала опишу, что случилось сегодня. А сегодня начиналось так: проснулся я около полудня; выпил растворимого кофе; посмотрел ток-шоу, викторину, кусочек футбола, что-то религиозное, после чего выключил телевизор. Вяло побродил по дому, из одной притихшей комнаты в другую, покрутил колеса двух горных велосипедов, стоящих на распорках в коридоре, разобрал в гостиной груду дисков, склеившихся, залитых лимонадом. При этом мне казалось, что я действительно что-то делаю, но вообще-то это было не так. Мои мозги перегрелись. Так много всего произошло в моей жизни за последнее время. После нескольких бесцельных часов я вынужден был признать, что больше ни минуты не могу выносить одиночество. И вот, смирив гордыню, я поехал к родителям, которые живут здесь же, на северном берегу, в гористой его части; вверх в гору, вверх — в лес, где стоит мой старый и, наверное, мой настоящий дом. Сегодня был первый день, когда стало окончательно ясно — лето кончилось. Холодный воздух искрился а гниющие кленовые листья испускали сильный запах словно снятые со сковородки блины. Там, на горе, мама возилась на кухне, готовила бутерброды с мягким сыром, какие готовили в 1947-м, с перцем и без корочки, чтобы заморозить, а потом скормить партнерам по бриджу. Папа сидел за кухонным столом, читая «Ванкувер Сан». Конечно, они знали о недавних событиях и поэтому ходили вокруг меня только что не на цыпочках. От этого я почувствовал себя странно, будто меня рассматривают в микроскоп, пошел наверх, в гостевую комнату, и сел у окна, провожая взглядом крикливые клинья канадских гусей, летящих на юг, в сторону Соединенных Штатов, из северной части Британской Колумбии. Это было умиротворяющее зрелище — так много летящих птиц, так много тех, кто умеет летать. Мама оставила телевизор включенным в спальне за стенкой. CNN сообщало, что Супермен обречен на этой неделе погибнуть в небе над Миннеаполисом, и это моментально вывело меня из себя. Я решил, что это наверняка совпадение, ведь всего месяц назад я был в Миннеаполисе по работе: новый город, весь из стекла, весь сияющий, как кристалл кварца посреди кукурузных полей Среднего Запада. Если верить телевизору, Супермену предстояло погибнуть в воздушной битве над городом — битве с какой-то чрезвычайно злой силой, и хотя я понимал, что это всего лишь дешевая рекламная уловка, чтобы продать побольше комиксов, — а я вот уже двадцать лет даже не читал комиксов о Супермене, — при мысли о предстоящем мне стало нехорошо. Гуси пролетели, а я все сидел, глядя на голубой дымок, повисший над горными склонами, — на другом берегу реки Капилано жгли листья. Немного погодя я спустился вниз, и мы с папой посидели на кухне, возле раздвижной стеклянной двери, а потом покормили всякую живность на заднем дворе. У нас были зерно и кукуруза для летяг юнко и скворцов, жареные орехи для соек и черных и серых белок. Это было целое море жизни! И я был рад этому занятию, потому что есть что-то такое в животных, что помогает нам оторваться от самих себя, освободиться от времени, позволяет забыть о собственной жизни. Папа положил початок на пень специально для соек, которые тут же затеяли вокруг него бесконечную перебранку. Еще мы бросали сойкам орехи, и я подметил, что когда бросаю одной птице сразу два ореха, то она сидит между ними, не в силах решить, какой аппетитнее, и жадность настолько парализует ее, что она не прикасается ни к одному. Мы бросали орехи и белкам тоже, а они такие дурехи, что даже когда я попадал им орехом по голове, они не могли его потом найти. Просто не представляю, как им удалось выжить за столько миллионов лет. Папа рассыпал по земле семечки для белки-летяги, которую прозвал Йо-йо и которая тоже живет на заднем дворе. Йо-йо спланировала вниз стремительно, как бильярдный шар. Мама сказала, что люди интересуются птицами только постольку, поскольку те проявляют человеческие качества — жадность, глупость, сердитый нрав — и тем самым освобождают нас от печального груза нашей одинокой человечности. Она считает, что люди устали одни нести всю вину за пороки мира. Я ответил маме, что у меня есть собственная теория насчет того, почему мы любим птиц: птицы — это чудо, потому что они доказывают нам, что существует более совершенный и простой способ бытия, которого мы можем попытаться достичь. Но как бы там ни было, настроение у меня снова испортилось, и я почувствовал, что маме с папой не по себе, потому что они боятся, что я могу в любую минуту окончательно раскиснуть. Я заметил, как посветлели их лица, когда я смеялся над сойками, как будто я был болен и вдруг выздоровел; от этого на меня напало уныние, я почувствовал себя уродом, посмешищем и вернулся наверх, в комнату, где стоял телевизор, включил его и притаился. В голове вертелись мысли обо всех моих недавних неприятностях. А это, в'свою очередь, заставило меня вспомнить обо всем плохом, что я сделал людям в жизни, а плохого я сделал много. Мне стало стыдно; у меня было чувство, как будто все то хорошее, что я успел сделать, не имеет никакого смысла. А по телевизору тоже показывали птиц! Такие славные, симпатичные создания, и я подумал — какие же мы счастливые, что у нас есть животные. Что за доброе дело сделали люди когда-то, чтобы заслужить от Бога такую милость? Вот симпатичный серый длиннохвостый попугай, который научился распознавать человечьи вещи — предметы треугольной формы, ключи от Машины, синий цвет — и называть их словами. Этот длиннохвостый попугай столько трудился, чтобы запомнить эти вещи, и голос у него был похож на женский, далекий и деловитый, как у техасской телефонистки. Попугай заставил меня понять, как трудно научиться чему-либо в жизни, и даже тогда нет никакой гарантии, что твое умение тебе пригодится. По другому каналу показывали зоопарк в Майами, штат Флорида, снесенный ураганом, уток и высоких изящных птиц, плававших среди развалин, вот только они не знали, что это развалины. Для них это был просто мир. После этого в новостях повторили историю о гибели Супермена — только оказалось, что я перепутал город: предполагалось, что он погибнет над Метрополисом, а не Миннеаполисом. Но все равно это было грустно. Мне всегда нравилась мысль о Супермене, потому что мне всегда нравилась мысль о том, что в мире есть существо, которое не делает ничего плохого. И что в мире есть хоть один человек, способный летать. Мне часто снятся сны, в которых я летаю, но совсем не так, как Супермен. Я просто вытягиваю руки вдоль тела и вроде как плыву. Стоит ли говорить, что это мой любимый сон. А по телевизору уже показывали журавлей, исполнявших брачный танец: они были такие милые и грациозные, и я подумал: «Если бы только я мог стать журавлем и умел плавать и летать, как они, это было бы похоже на состояние постоянной влюбленности». К тут мне стало так одиноко и так скверно от •сего дурного в моей жизни и вообще в мире, ч»о я сказал про себя: «Пожалуйста, Господи, преврати меня в птицу — это все, чего мне всегда по-настоящему хотелось, — белую грациозную птицу , не ведающую стыда, пороков и страха одиночества, и дай мне в спутники других белых птиц, с которыми я летал бы вместе, и еще дай мне небо, такое большое-пребольшое, чтобы я мог, если бы пожелал, никогда не опускаться на землю*. Но вместо этого Господь дал мне эти слова, которые я здесь говорю. А в виде заключения добавлю, что когда вечером я вернулся домой, то вошел в комнату и, стараясь ни на что не наступить, добрел до кушетки, свалился на нее и уснул, а потом мне приснился сон: мне снилось, что я снова в Миннеаполисе, снова рядом с кукурузными полями. Мне снилось, что я поднимаюсь в стеклянном лифте наверх, на самый верхний этаж одного из зеленых стеклянных небоскребов и, словно обезумев, мечусь по этому этажу из конца в конец, гляжу сквозь огромные стеклянные панели, пытаясь найти способ спасти Супермена. Нe тo солнце 1 Думая о солнце Впервые я попал в ресторан «Макдональдс» дождливым субботним днем 6 ноября 1971 года. Отмечали десятый день рождения Брюса Лемке, а ресторан находился на углу Пембертон-авеню и Мэрин-драйв в Северном Ванкувере, Британская Колумбия. А назвать эту дату так точно я могу потому, что в тот же день и час на Амчитке, одном из Алеутских островов, было произведено ядерное испытание — боеголовка ракеты «Спарта» мощностью от четырех до пяти мегатонн была взорвана в полуторамильной вертикальной шахте, пробуренной на этом острове штата Аляска. Пресса подняла невероятный шум вокруг этого взрыва, так как он был приблизительно в четыре раза мощнее, чем все предшествовавшие подземные испытания. Тогда все боялись, что взрыв может пробудить сейсмическую активность в районе Ванкувера и вызвать цепную реакцию, которая, в свою очередь, приведет в действие механизм чудовищных землетрясений. Торговый центр в Парк-Роял расколется напополам и заполыхает пожаром, кливлендская плотина в верховьях Капилано рухнет, затопив всех, кто случайно уцелеет при пожаре. Хлипкие консольные конструкции современных зданий с их «Кухнями завтрашнего дня» превратятся в груду мусора, который часов шесть спустя смоет поднявшееся цунами. Помню, как я сидел на ярко-красном виниловом стуле, не в состоянии есть, то и дело глядя в окно в ожидании вспышки, в ожидании того, как машины начнут взлетать на воздух, как расплавится памятник Гамбургеру, как по плиточному полу побегут трещины и в них покажется лава. Разумеется, ничего этого не случилось. Через полчаса мы уже ехали в фургоне миссис Лемке в киноцентр Парк-Рояла смотреть «Детей железной дороги». И все же в голове у меня установились мысленные связи — связи, которые трудно порвать даже сейчас, двадцать лет спустя: во-первых, что «Макдональдс» — это зло, а во-вторых, что техника — это не всегда показатель прогресса. Второй эпизод, связанный с ядерным оружием, излюбленное семейное предание. Вечером 20 октября 1962 года моя мать пошла на танцы в офицерский клуб канадской военно-воздушной базы в Баден-Золингене, Западная Германия, месте, где я появился на свет. Мне 294 дня от роду. Отец мой по служебным делам находится в Швейцарии. В самый разгар танцев в зале появляется адъютант и начинает шептать что-то летчикам-истребителям. Через несколько минут летчиков как ветром сдувает с танцплощадки и переносит на взлетную полосу, где, забравшись в свои истребители и застегнув ремни, они заступают на круглосуточное дежурство, а сконфуженные дамы остаются в одиночестве в своих платьях от Диора в стиле «нью-лук». В растерянности они разбредаются обратно по своим квартирам для семейных — так называемым КС, — где расплачиваются с няньками и принимаются шарить по буфетам в поисках запасов сухого молока. Коротковолновые радиоприемники «Зенит» включены повсеместно и не выключаются трое суток подряд. На следующий день закрылся военный магазин. Матери посменно присматривают за детьми, которые копаются в песочницах, и несут вахту у радиоприемников. Возможно, они даже спокойнее отнеслись к ситуации, чем жены гражданских мужей, окажись те на их месте. Офицерские жены уже пережили разные кризисы и тревоги, хотя такой серьезной еще не было. В 1962 году по всей Европе бушевали страхи. В стороне от автобана, меж тощих елок Шварцвальда, затаились тысячи закамуфлированных танков. Гул истребителей не смолкал над базой. Никогда железный занавес так не напоминал цистерну с бензином. Кризис разрастается. Впервые женщин препроводили в «бункеры» — неиспользуемые хранилища для мебели с окнами на уровне первого этажа КС. Внутри — никакой мебели, еды, вообще ничего: нет пеленок, транквилизаторов, перевязочных материалов, даже чистой воды. Однако, как ни странно, в углу сложено шесть банок черной икры. В ответ на жалобы женщин начальство базы уведомляет их, что они, как небоеспособные единицы, никого не интересуют. «Вам следовало бы знать об этом, прежде чем отправляться вслед за своими мужьями за тридевять земель». Женщины сидят в полутьме и под детский плач настраивают приемники. Женщины смотрят в небо, гадая, что их ждет. Наконец из «Зенита» доносятся успокоительные слова: «Судя по всему, советские корабли разворачиваются». Жизнь сдвигается с мертвой точки; как и время. Разрозненные воспоминания: школа, выпускной класс — Западный Ванкувер, Британская Колумбия — склон горы, обращенный к городу Ванкуверу, урок физики, рев реактивного самолета в небе, невольно, украдкой поворачиваю голову, ожидая вспышки света, которая сокрушит город. Мне восемь лет: сирены воют на углу Стивенс-драйв и Боннимьюир-драйв — учебная тревога гражданской обороны, — но все ведут себя так, будто ничего не слышат. 1970— е, фильмы-катастрофы: я впервые смотрю «Случай с „Посейдоном"» -первая картина, на которую я рискнул выбраться самостоятельно в один из центральных кинотеатров, «Орфей», чтобы увидеть, как мир переворачивается вверх тормашками. «Землетрясение», «Человек „Омега"», «Туманность Андромеды», «Увядшая листва», «Ад в поднебесье», «Молчаливый бег» — таких фильмов никто больше не ставит, потому что они слишком живо запечатлеваются у нас в памяти, и мы чувствуем себя последними обитателями миров, бесследно исчезнувших в пламени, разрушенных, обезлюдевших. Лет десять назад в художественной школе я узнал, что лучше всего запомнить пейзаж можно так: на несколько секунд закрыть глаза, а затем моргнуть наоборот. То есть открыть глаза на один миг, чтобы картинка впечаталась в сетчатку. Этот способ лучше, чем долго всматриваться. Я упоминаю об этом потому, что здесь действует тот же самый принцип, что и когда мир озаряет вспышка ядерного взрыва. Эта вспыхнувшая на миг картинка — повторяющийся мотив моих ежедневных мыслей и мира моих снов. В наиболее часто повторяющемся видении дело происходит в 70-е годы, я сижу на верхнем, двадцатом этаже бетонной многоэтажки в Западном Ванкувере, выходящей окнами на океан. Кто-то в комнате говорит: «Смотри-ка», — и я вижу, что солнце очень быстро увеличивается в размерах, как вдруг полыхнувшая оранжевым фольга резко раскрывшейся упаковки кукурузных хлопьев, как накаляющаяся спираль электрической плиты. И тут я просыпаюсь. Еще одно повторяющееся видение: урок физкультуры на нашем школьном футбольном поле. Издали доносится рев, забытый мяч улетает в сторону, — вся команда подходит к проволочной изгороди и глядит сквозь нее на юг, далеко за горизонт, где в 110 милях от нас, как мы знаем, должен быть расположен Сиэтл. Вместо Сиэтла мы видим вздымающийся к небесам столб серой пыли и обломков, столб земли, с такой силой заброшенной в космос, что она уже никогда не опустится, — и земля становится небом. Третье повторяющееся видение, очень простое: дом моих родителей, из выходящего на улицу окна гостиной, обрамленного ветвями и ягодами пироканта, я смотрю на растущий на лужайке перед домом клен; вспышка; я просыпаюсь. Когда вы молоды, вы постоянно ожидаете конца света. Потом вы взрослеете, а мир, по-прежнему пыхтя, катится себе дальше, и вам приходится пересмотреть вашу позицию в отношении апокалипсиса, равно как и ваше отношение ко времени и смерти. Вы понимаете, что жизнь так или иначе будет продолжаться, с вами или без вас и мелькающих у вас в голове картинок. Поэтому вы переключаетесь на картинки. В современной культуре среднего класса большая часть людей в раннем возрасте не ведает понятия смерти, и это создает своего рода психический вакуум. Для многих мысли о ядерном противостоянии — их первое легкое прикосновение к небытию, и, будучи первым, оно может оказаться самым сильным и неизгладимым. И позднее в жизни даже более хитроумные формулы смерти никогда не затмят яркость первого впечатления — ни современное понятие о сексе как о смерти, ни загадочные опухоли, ни умопомешательство друзей, ни реальная смерть любимых — ни один из горьких даров жизни. По крайней мере именно это я сам себе повторяю, стараясь объяснить картинки, неотвязно засевшие у меня в голове. Видения — вещь более обыденная, чем мне казалось раньше, и посещают не только меня. Я расспрашивал многих своих приятелей, заводил разговор с незнакомцами и выслушивал их истории, рассказы о том, как они моргают наоборот. И хотя картинки у разных людей сильно отличаются друг от друга — некоторые встречают вспышку вместе со своими домочадцами, другие с возлюбленными, третьи — с незнакомцами, иные — с любимой собакой или кошкой, многие — в одиночку, но во всех видениях есть одна общая черта, а именно: вспышка может произойти над пригородами в дельте реки Фрэйзер, над Ричмондом и над Уайт-Роком; вспышка может произойти за ванкуверской гаванью, над проливом Хуан-де-Фука, над Тихим океаном; вспышка может произойти над американской границей, над Сиэтлом, Бремертоном, Такомой, Анакортом или Беллингемом. Но Вспышка — яркая, заставляющая нас в единый миг вспомнить все былое, преисполняющая преждевременной ностальгией, — всегда вспыхивает на юге — всегда на юге, высоко в небе, где, как мы знаем, должно находиться солнце. 2. Мертвые говорят Я стоял на кухне рядом с холодильником, когда это случилось. Висевший на стене возле холодильника телефон зазвонил, и я пошел снять трубку, когда из морозильной камеры вдруг стали с хлюпаньем выскакивать кубики льда, и я подумал, что это странно. Потом сама собой приоткрылась дверца посудного шкафа, выставив напоказ расставленные внутри тарелки, и лампочка под потолком засветилась ярче. Викторина, которую показывали по стоявшему на кухонном столе телевизору, вдруг прервалась, на экране замелькали цветные полосы, раздался пронзительный писк, а потом на секунду, не больше, мелькнул ведущий программы новостей на фоне карты Исландии. Я сказал в трубку «Алло», но мне никто не ответил, и тут-то произошла вспышка. Пластмассовая чашка с рожицами Симпсонов из «Бургер-Кинга» расплавилась и растеклась по столу, черный пластмассовый корпус телевизора обмяк и расплылся. Я посмотрел на свою руку и увидел, что телефон раскис в моей ладони и кожа прилипла к нему, как полоски тонко раскатанного теста. Затем последовал толчок. Осколки кухонного окна полетели внутрь, ослепительно сверкая, как блестки на рождественской елке, миксер разбился, ударившись о стену, желтые бумажки-памятки, прилепленные к холодильнику, вспыхнули, и я умер. Мне делали прическу, когда это случилось. Между мной и стеклянной витриной затесался угол, и я увидела вспышку в зеркале. Одна из девушек, сидевших ближе к стеклу, Саша, уронила чашку с кофе, заслонила лицо рукой и пронзительно вскрикнула, остальные девушки бросились на пол, но я словно оцепенела и могла только наблюдать за происходящим. Как и многие, я решила, что вспышка — это молния, хотя и знала, что никакой молнии не может быть, потому что день стоял солнечный. Я как раз думала об этом, когда увидела, как фиговое деревце в горшке возле витрины зашелестело и вспыхнуло, а пирамида пластмассовых бутылок с шампунем «Видал Сассун» рядом с кассой расплавилась и потекла по стойке на пол. Сработали противопожарные распылители и окатили комнату настоящим дождем, струи которого тут же превращались в пар; это длилось примерно секунду, а потом раздался взрыв; взрывная волна выдавила оконные стекла, швырнула внутрь желтый «корвет» и пылающих прохожих, впечатав их в заднюю стену, где находились умывальники. Я не помню звука, но, должно быть, были еще звуки после того, как Саша вскрикнула. Помню коричневую накидку из полиэтилена, растекшуюся по скелету Лоры, как сыр по гамбургеру; помню запах горящих волос — по всей видимости, моих — и падающие на меня куски шлакобетона, так что в конце концов я погибла именно под обрушившейся стеной, а не от жара тепловой волны. Я стоял в час пик в автомобильной пробке на средней из трех скоростных полос на выезде из города, когда это случилось. Радио у меня было включено, и я крутил ручку УКВ-диапазона, когда сигнал вдруг пропал, и я решил, что радио сломалось, но все равно продолжал перебирать кнопки настройки, склонившись к приборной доске. В этот момент машины вокруг меня вдруг загудели, а одна, выскочив с правой полосы, помчалась по разделительной. Женский голос по радио стал рассказывать о событиях «стратегической важности» на Баффиновой Земле и в северной Миннесоте, и тут-то произошла вспышка-, она беззвучно длилась всего мгновение, но глазам снова пришлось привыкать к нормальному освещению, как когда выключают свет в солярии. Когда мои глаза привыкли к свету, откидной верх «мазды», стоявшей за две машины передо мной, полыхал, кедры по обе стороны дороги и покрышки всех машин дымились и горели, и у меня даже не было времени пригнуться, когда до нас докатилась взрывная волна, и все машины разом подскочили, как бутылки на столе, по которому грохнул кулаком пьяный, и кофе из стаканчика выплеснулся и с шипением растекся по лобовому стеклу. В этот момент моя машина подпрыгнула как мячик и, приземлившись, врезалась в задний бампер горящей «акуры», лобовое стекло разлетелось вдребезги. Звук? Я бы сказал — рев; все произошло так быстро. Окна моей машины были открыты, мне был хорошо виден центр города, и тут налетел ураган — двое мотоциклистов проплыли по воздуху, как надутые гелием шары, мелькнула телефонная будка, обломки машин, ветви деревьев; помню маленькую «мицубиси», мертвую молодую женщину за рулем: на неестественно изогнутой, сломанной шее билась нитка жемчуга, волос на голове не осталось, портфель вывалился из окна. Я помню все это в мельчайших деталях. Помню, что дышать было тяжело, как в сауне. И я помню, как бампер трейлерного тягача врезался в мою машину, хрустнула крыша, и я умер. Я была в торговом центре, когда это случилось. Я шла по главной галерее с двумя ребятишками, которые ныли, прося вернуться, чтобы посмотреть зверушек в зоомагазине, но у меня накопилось столько дел на вторую половину дня, что это было ну никак невозможно. Эми тянула меня за рукав, и я уже собиралась прикрикнуть на нее, когда произошла вспышка, и мы все разом посмотрели на стеклянную крышу над нами — глупо, конечно, — где декоративные воздушные змеи вспыхнули, как «прокладки», а стекло и металлоконструкции начали оседать. Помню, я обрадовалась, что мы находимся в самых глубинах центра и избежим прямого воздействия взрывной и тепловой волны. Удивительно, сколько всего успевает передумать человек за такое короткое время, — в небе как раз пролетал самолет, и только по чистой случайности мы успели заметить, как он кувыркается и падает, вроде брошенной капризным ребенком игрушки. «Ложитесь!» — завопила я детям, но они, остолбенев, смотрели на пылающее небо, тогда я дернула за их курточки, и оба сели на попу как раз в тот момент, когда нас настигла взрывная волна. Верхний уровень галереи разлетелся, будто раскрошили большой ломоть хлеба, и солнце почти скрылось от нас. Помню, как на нас падали товары из расположенных на верхнем уровне секций: ботинки, туфли, столы, кофеварки и свитера, будто кто-то высыпал их из мешка, а серые облака пыли из эпицентра окончательно скрыли видимую часть неба, и нас запорошило, словно торт сахарной пудрой, чем-то серым. Послышался оглушительный грохот, как от водопада, и начали рушиться бетонные перекрытия; тогда я постаралась притянуть к себе детей и увернуться от низвергающихся балок, но они падали со всех сторон, и стоял дикий грохот, и стало почти совсем темно, потому что в воздухе повисло густое облако пыли из одежды, печенья, ценников, окровавленных осколков стекла, так что сделать что-либо было трудно. И тут из воздуха словно выкачали весь кислород, и дышать стало невозможно. Так что в конце концов я умерла от удушья. Когда это случилось, я был в офисе, рабочий день подходил к концу, и все уже собирались по домам. Сидевшая за соседним столом Эллен стала ворчать, что компьютеры снова зависли, я посмотрел на свой монитор — он тоже был пуст. Я встал, чтобы подойти к столу Эллен, а она как раз звала Рики, нашего компьютерщика, когда что-то случилось с электричеством, и мы, оставшись без света, принялись недоуменно переглядываться — тогда-то и произошла вспышка: титаново-белый свет, как из ксерокса, работающего с открытой крышкой. Свет падал сквозь главные окна, ближе к столовой, и я увидел Брента и Трейси, они шли в нашу сторону, светясь красным, потому что световые лучи и гамма-излучение пронизывали их тела, высвечивая их изнутри, как эмбрионов во время аборта. Сразу после вспышки света Трейси упала на колени, а Брент повалился в ближайшее кресло. Мы с Эллен как раз бросились к ним, когда накатилась взрывная волна — словно прорвало плотину, — выбив все стекла, потянула Брента, Трейси и всю офисную мебель в окно на противоположной стене здания, выходящее на служебную стоянку. Меня тоже поволокло в ту сторону, и я схватился за звукоотражатель, который почернел и дымился, и помню, как главный компьютер, покачиваясь, стоял на краю зияющего оконного провала, словно раздумывая, прыгать ему или нет, и наконец упал, увлекая за собой спутанные провода. Помню, как Трейси пыталась уцепиться за меня, борясь с вихрем, который утягивал ее за собой: кровь текла у нее из ушей, волосы отлетели назад, бутылка «Жидкой Бумаги» разбилась о ее череп, и помню, что я дотянулся до ее руки, прежде чем нас выдуло из здания и мы погибли вместе. Где-то в воздухе, не долетев до земли. Нас больше с вами нет. Теперь все уже давно прошло. Пожалуйста, переведите дыхание, потому что дыхание — это то, что нужно вам, — кислород, свет и вода. И время. Вам, но не нам. Нас более нет рядом с вами. Мы больше не принадлежим к миру живых. Теперь рядом с нами птицы — вот куда они улетели. И рыбы в море, и растения, и все дивные твари Божьи. Здесь прохладнее и тише. И мы уже не те души; теперь мы глядим на вещи иначе. Потому что было время, когда мы были готовы к худшему. Но ведь потом худшее и случилось, разве нет? И нас уже больше ничем не удивишь. Геттисберг Мы с твоей матерью проводили медовый месяц как бродяги, колеся на раздолбанном «монте-карло» образца 1978 года, взятом напрокат. Мы останавливались в грязных, сомнительных мотелях по всем Аппалачам и воображали себя преступниками, погрязшими в мире преступности, — мы удерживали в заложниках искусственные спутники, проворачивали религиозные телеаферы и спускались по стеклянному фасаду «Дворца Цезаря» с адидасовскими сумками, набитыми похищенными бриллиантами. В Северной Каролине мы купили пистолет и палили по дорожным знакам; мы отказались от ванн и душей, прыская под мышки «Этернити» Кельвина Кляйна, мы проигрывали деньги в церковных лотереях и поедали зубатку, зажаренную в кипящем жире. Это были десять дней, когда не надо было быть собой, когда можно было побыть невидимыми и свободными, — десять дней надежды на то, что ребячливость нашего поведения уравновесит взрослый факт нашего брака. Ты была зачата в любви в дешевом мотеле в один из тех первых дней. В нашу брачную ночь твоя мать решила отказаться от контрацептивов и немедля зачать дитя. В ту первую ночь, где-то в одном из мотелей Западной Вирджинии, она приказала мне не задергивать занавески, пока мы вершили обряд нашей любви, после чего она рассказала мне о своем первом детском сексуальном опыте — о том, как однажды утром, во время семейной поездки в Диснейленд, она заглянула в окошко метельного номера на втором этаже и увидела, как двое молодоженов занимаются любовью: женщина сидела верхом на мужчине, откинувшись на руки, выгнув спину, и ее груди подпрыгивали высоко-высоко. В самый разгар этой откровенной сцены твоя мать вдруг услышала гудок отцовской машины, и ей пришлось спуститься. Но что-то заставило их задержаться, и твоя мать снова прошмыгнула на второй этаж — вот только занавески на окне, в которое она подглядывала, были уже задернуты, а на стекле она увидела маленькую Счастливую Рожицу, нацарапанную бриллиантом обручального колечка. В тот медовый месяц мы заехали и в Геттисберг — место, которое я всегда хотел посетить, но которое совсем не тронуло твою мать, она, надувшись, бродила по бесчисленным сувенирным лавкам, а я гулял среди памятников и по кладбищу, размышляя о прошлом, о войне, о том, как странно течет время, и об уважении к прекрасным идеям. Настрой у меня был возвышенный; думается мне, твоей матери не хотелось, чтобы настроение этой недели было затуманено чем-то большим, чем наше собственное маленькое счастье. Вернувшись в машину, я увидел, что твоя мать купила тебе расписной кукольный домик, который ты так любишь, — старинный городской особняк, и обстановку к нему, и тряпичных кукол, которым предназначалось жить в нем. Думаю, она уже тогда знала, что беременна тобой. Что— то меня потянуло на воспоминания. Ты уж меня прости. Настроение у меня переменчивое, как погода. С неба разом капает дождь, сыплется град, светит солнце, а там, над горой Грауз, даже, кажется, идет снег. Небо просто никак не может решить, на чем остановиться. Вот почему мои мысли и чувства тоже в полном разброде: твоя мать оставила меня неделю назад и забрала тебя с собой. Она звонит мне от своей матери, и мы разговариваем каждый день. Все лучше, чем ничего. Она говорит, что разлюбила меня. Говорит, что не может разобраться в себе. Говорит, что чувствует себя потерянной, вроде того как чувствовала, когда была моложе. Я сказал ей, что в молодости все чувствуют себя потерянными. Но она говорит, что это другое. Что когда она была моложе, то чувствовала себя потерянной по-своему. А теперь — просто потерянной, как все. Я спросил, а может, она была несчастлива, но она ответила, что дело не в счастье. Она говорит, что помнит еще одну вещь про свою молодость — что мир тогда был полон чудес, а жизнь казалась цепочкой волшебных мгновений, чередой одна за другой открывающихся тайн, — ей казалось, что она живет будто в трансе. Она вспоминает, что чтобы почувствовать себя частью звездного неба, ей стоило всего лишь завести разговор о таких вещах, как жизнь, смерть или вселенная. А теперь она не знает, как вернуть обратно это волшебное чувство. Я попросил ее подождать — сказал, что, может быть, причина вовсе не в этом. Она сказала, что не хочет, чтобы мы превращались в гадких людей, которые делают друг другу гадости, потому что тогда нам не будет прощенья. Она старается говорить со мной отважным, веселым голосом, но это всегда длится недолго. Она уверяет, что не может жить в браке без любви. Я пробовал шутить с ней. Говорил, что в начале любых отношений люди готовы каждые выходные прыгать с «тарзанки», а через полгода они уже берут напрокат видеокассеты и покупают чипсы и попкорн, как и все на свете, а на следующий день даже не могут вспомнить, что за видео смотрели. Обычно мы разговариваем недолго. В какой-то момент она вешает трубку, и я снова остаюсь один, пытаясь понять, что она мне только что говорила. Пытаюсь сообразить, когда произошла в ней эта перемена. Я брожу по дому, но теперь это не имеет никакого смысла — лестницы кончаются ничем, комнаты стоят слепые, будто без окон. Случается, я расставляю по местам немногие твои оставшиеся игрушки, машинально надеваю наушники доставшегося тебе в «Макдональдсе» плейера. Иногда телефон звонит снова, иногда оставляет меня в одиночестве на всю ночь. Думая обо всем об этом, я сижу за кухонным столом в своем фланелевом халате и ем тосты с ореховым маслом. Иногда немецкая овчарка соседей лает, если ей что-нибудь примерещится, или какой-нибудь оболтус протарахтит на своем мотоцикле неподалеку по Лонгсдейл-авеню. Но в общем здесь тихо, в этой неприметной розово-серой коробке постройки 50-х, глядящей на огни кораблей в гавани и на высокие здания центра. Теперь хочу, чтобы ты знала: по натуре я нежный и ласковый, но мне всегда нелегко проявить это. Когда я был моложе, я все время переживал, что могу остаться один — что никто не полюбит меня или я окажусь неспособен полюбить. Годы шли, и меня стали одолевать другие тревоги. Я начал переживать, что уже не способен на близкие отношения, на подлинное слияние душ. Мне казалось, что весь мир скрылся внутри теплого дома, ночью, и только я один остался снаружи, так что меня даже не видно, потому что кругом ночная тьма. Но теперь я попал в этот дом, а чувство не проходит. Когда я сейчас сижу здесь один, во мне понемногу воскресают все мои старые страхи — страхи, которые, как мне казалось, я, женившись, навсегда похоронил: страх одиночества; страх, что, многократно полюбив и разлюбив, человек делается невосприимчивым к любви; страх, что я так никогда и не полюблю по-настоящему; страх, что кто-нибудь влюбится в меня, станет совсем близким, узнает обо мне все, а потом возьмет и бросит; страх, что любовь имеет смысл только до определенной точки, после которой уже нет ничего несомненного. Много лет я прожил в одиночестве, и жизнь казалась мне сносной. Но я знал, что, если по-настоящему не сближусь с кем-нибудь и не поделюсь с ним своим чувством, жизнь моя не пойдет дальше определенной точки. Помню, я думал, что если мне не удастся хотя бы раз проникнуть в чужие мысли, увидеть мир чужими глазами, то меня просто разорвет на части. Звонит телефон. Это она. Я пересказываю ей мысль, которая у меня мелькнула. Я говорю ей о том, как странно, что мы заперты внутри нашего тела на семьдесят с чем-то лет и ни разу за все это время не можем, ну, допустим, оставить наше тело в какой-нибудь пещере хотя бы на пять минут и эти пять минут парить в пространстве, освободившись от земных пут. Потом я рассказал ей о своих старых страхах. Что близость с другой душой — это минимально известное мне приближение к тому, чтобы покинуть свое тело. В ответ она спросила, были ли мы когда-нибудь близки. По-настоящему близки? Конечно, у нас было то, что обычно бывает во всех семьях,-наши тела со всеми их телесными жидкостями, пятнами и подтеками, энциклопедическое знание болевых точек другого, знание затаенных школьных обид, кулинарных предпочтений и привычек в обращении с телевизионным пультом. И все же?… И все же? И все же — отдавали ли мы себя друг дружке целиком и полностью? Знал ли каждый из нас в действительности, что это такое — поделиться с другим частицей самого себя? Представь, что в доме пожар и ты пытаешься спасти одну вещь — какую? Ты знаешь? Представь, что я тону и пытаюсь сохранить то единственное воспоминание, которое и есть я, — какое? Ты знаешь? Что любой ценой попытается сохранить каждый из нас? Ни ты, ни я не знаем ответа. После стольких лет мы все равно не знаем ответа. Ты родилась через десять месяцев после нашей свадьбы, куда позже положенного срока. И, едва ты родилась, наша жизнь, словно по мановению волшебной палочки, превратилась из беззаботной бедности в борьбу за принадлежность к среднему классу. Одно из обстоятельств, связанных с появлением детей, о дочь моя, состоит в том, что даже самые беспутные нищие внезапно обнаруживают, что живут в собственном доме. Родители начинают тайком совать вам деньги; незнакомые люди в аптечной очереди начинают от всей души рассказывать, как важен процесс роста, пока вы ждете, чтобы заплатить за молокоотсос. Все это быстро затягивает. Однако в конце концов именно вам приходится платить по закладным. Так общество потихоньку связывает вас по рукам и ногам. А теперь позволь рассказать еще немного о моей нынешней жизни — соберись с духом, потому что она отнюдь не ослепительна: я живу в разъездах. Работаю на средних размеров компьютерную фирму, которая называется «Иммудин». Я отнюдь не высоколобый интеллектуал — просто молодой человек в костюме, который ездит на наводящей тоску обыкновенной машине, вечно торчит в аэропортах с чемоданом, полным брошюр, дискет, зубной пасты для курильщиков, а потом жует раздаваемые в самолете жареные орешки, сидя в перекондиционированном номере гостиницы перед телевизором, по которому демонстрируют какую-нибудь ночную программу. Я чувствую себя героем анекдота, который мог бы рассказать лет десять назад. Но, как известно, жизнь рано или поздно загоняет тебя в ловушку. Пока ты молод, тебе всегда кажется, что жизнь еще не началась, что «жизнь» запланирована на следующую неделю, следующий месяц, следующий год, после каникул — когда-нибудь. Но вдруг ты понимаешь, что уже не молод, а запланированная жизнь так и не наступила. И ты спрашиваешь себя: «Ладно, а как же тогда называется то, что происходило со мной до сих пор, — эта интерлюдия, это лихорадочное безумие?» Еще один день: я небрит, немытые тарелки киснут в кухонной раковине, а моя рубашка пахнет, как спальня подростка. Во всем доме не нашлось ни одной чистой ложки, так что я ел творог пластмассовым, под черепаху, рожком для обуви, который валялся рядом с кроватью, — таким образом, полагаю, я докатился до низшей точки своего падения. Телевизор выключен; передо мной — кофейная кружка, полная отживших свой век фломастеров и блокнотов на пружинке, оставшихся после вечерних курсов аутотренинга, которые я посещал два года назад. За окном дождик капает на листья лаврового дерева. Еиядя в окно, я вспоминаю, как твоя мать однажды сидела на подоконнике, грызла печенье и разговаривала с ласточками, гнездившимися под стропилами. Я вспоминаю, как однажды твоя мать в новогоднюю ночь танцевала с кухонным стулом, которому она дала прозвище «Отис». Все эти мелочи и заставляют нас любить людей и в то же время понимать, как мало мы их знаем. Не знаю, за что полюбила меня твоя мать. Но что бы то ни было, этого оказалось недостаточно, чтобы перевесить ее нынешние чувства. Я человек тихий, я склонен додумывать свои мысли про себя и по возможности не говорить лишнего. Но сейчас, по-моему, я слишком разговорился. Думаю, дело в том, что внутри у меня скопилось слишком много чувств, которые так и просятся наружу. При мысли об этом мне становится легче, потому что едва ли не самой большой моей заботой в последние годы было то, что я теряю способность чувствовать остро и ярко — так, как это было, когда я был моложе. Это пугает — осознавать, как твои эмоции отдаляются от тебя, а тебе все равно. Думается, по-настоящему страшно именно то, что тебе все равно. Думается, именно на это отреагировала твоя мать. Я отмечаю про себя, что надо поговорить с ней об этом. Телефонный звонок; я говорю твоей матери: «Я знаю, что в последнее время чувствовал меньше, но обещаю, что постараюсь чувствовать больше». Она смеется — не зло, искренне. Я говорю: «Я знаю, что наша жизнь слишком стремительно и слишком необратимо превратилась в скуку — и что ни я, ни ты не были к этому готовы. Я никогда не думал, что в конце концов мы окажемся в пригороде, будем стричь лужайки и подвешивать качели. Никогда не думал, что буду приговорен к пожизненному заключению в какой-то дурацкой фирме. Но разве это не общий порядок вещей? Взрослая жизнь, зрелость, воспитание детей?» Удар ниже пояса. Она говорит, что самое жестокое по отношению к другому человеку — это притвориться, что любишь его сильнее, чем на самом деле. Трудно сказать, кого она имеет в виду, себя или меня. Я спрашиваю ее, и она говорит, что не знает. Она говорит: «Прости, но я просто разлюбила. Так уж вышло. Однажды я проснулась, и все ушло, и я испугалась, почувствовала, что лежу рядом с тобой, совершенно опустошенная, притворяясь „женой". Больше я так не могу. Я люблю тебя, но это не та любовь». Я: Но я все еще люблю тебя. Она: Да? Правда? Я: Да. Тогда она говорит: «Значит, я делаю тебе больно. Пожалуйста, перестань спрашивать меня обо всем этом». Почему так трудно быстро подвести черту под всем тем, что мы узнали, чему научились, живя на этой Земле? Почему я не могу просто сказать тебе: «Через десять минут тебя собьет автобус, так что давай-ка за эти десять минут подытожь побыстрее все, что узнала за свою жизнь». Вполне вероятно, что лист останется чистым. И даже если ты сосредоточишься изо всех сил, он все равно, скорее всего, останется чистым. И все же в глубине души мы знаем, что самому великому и сокровенному мы научаемся, вдыхая воздух, глядя вокруг, чувствуя, снова и снова обретая и утрачивая любовь. Мать зашла навестить меня, и, пока она перемывает посуду, мы говорим. Ей все представляется не так, как мне. Она говорит, что твоя мать еще молода и спустя какое-то время все представится ей в ином свете. Надо просто потерпеть. Еще она говорит, что такое случается в большинстве семей и что это один из самых печальных моментов в жизни, но от этого не умирают. Я не спрашиваю, откуда она это знает, — боюсь, ответ еще больше расстроит меня. Она моет, трет, внося порядок в хаос. Она говорит: «Сначала любовь, потом утрата иллюзий, а потом вся остальная жизнь». Я говорю: «А как же быть с этой оставшейся жизнью, расскажи, что с ней делать». А она говорит: «Остается дружба. Или по крайней мере привязанность. И чувство защищенности. А потом — сон». Я думаю про себя: откуда мы могли знать, что все так кончится? Что все сведется к этому? «О, Господи», — говорю я. А мама говорит: «Голубчик, Господь-то и заставляет нас держаться вместе, когда любви уже нет». Ты уже достаточно взрослая, и тебе уже нравится слушать разные истории, так что, детка, позволь мне рассказать одну историю. Позволь рассказать историю о Геттисберге — городе медовых месяцев, — о человеке из Геттисберга, которому после битвы поручили убрать останки, — и вот, засучив рукава, он принялся подбирать тела убитых, складывая их штабелями, рыть бесконечные ряды могил, сооружать костры из искалеченных лошадей и искалеченных мулов, окруженный тучами мух, дыша парами крови и земли, зарывая и откапывая, зарывая и откапывая разорванные на части тела, — и так день за днем, день за днем. Он возвращается домой и, не в силах вымолвить ни слова, садится у очага. Дочери окружают его, но мать говорит им: «Тише», — и они замолкают. Они знают, что раньше отец был не такой. «Почему папа не хочет говорить?» — спрашивают они шепотом, и мать отвечает: «Не хочет, и все»; она и сама встревожена, но что она может сказать мужу? Она подгоняет дочерей, чтобы те поскорее шли спать, — их игрушки так и остаются лежать на полу, — а потом и сама отправляется на покой, но перед этим, оглянувшись на пороге, долго смотрит на мужа, который по-прежнему сидит у огня, по-прежнему молча. Ночь проходит, и дети просыпаются. Они бегут вниз и слышат доносящееся со двора птичье пенье, чувствуют задувающий в окно ветерок и видят отца, уснувшего в кресле рядом с потухшим очагом. Они рады, что он отдыхает, и идут завтракать. Только позже, затеяв игру, они понимают, что что-то не так, но не могут точно сказать что и, не придав этому особого значения, то и дело смеясь, тянутся к своим куклам, которые ровными штабелями сложены возле игрушечного домика. В пустыне Майклу Стайпу Вы — первое поколение, выросшее без религии Округ Кларк, Невада Округ Сан-Бернардино, Калифорния Округ Риверсайд, Калифорния Я ехал на юг из Лас-Вегаса в Шалм-Спрингс, и мне все время не давало покоя Ничто. Я не уставал поражаться огромности пейзажа — тому, как далеко может простираться ничто, — сидя во взятой напрокат машине, одолевая: один за другим спуски и подъемы пустыни Мюхаве, считая отметины, оставленные покрышками давно столкнувшихся автомобилей на белом бетонном покрытии Пятнадцатой магистрали, созерцая сразу за плотиной Гувера пожилую женщину в роскошном «линкольне», красившую губы, и мужчину за рулем, то и дело заходившегося кашлем. Время шло к полудню, блеклые пряди облаков затуманивали солнце, и было довольно-таки прохладно. На сиденье рядом со мной лежала почти пустая бутылка тепловатой минеральной воды, кое-как сложенная карта Невады и несколько фишек, оставшихся после посещения казино «Шоубоут»; в багажнике стояла картонная коробка из-под телевизора «мицубиси» с 27-дюймовым экраном; ее содержимое было слишком незаконно и слишком неприлично, чтобы рассказывать о нем здесь. Радиоприемник в режиме автопоиска то и дело отыскивал новые станции. Причуды радиационного пояса Ван-Аллен позволяли мне принимать передачи со всего Запада — фрагменты культурной памяти и информации, составляющие невидимую структуру, которую я считаю своим настоящим домом — своей виртуальной родиной. До меня доносилась информация, которая наверняка преисполнила бы меня тоски по дому, случись мне застрять в Европе или погибать во Вьетнаме: температура в Сан-Франциско была четырнадцать, а в Дейли-Сити — двенадцать градусов; христианское ток-шоу из Лас-Вегаса призывало слушателей помолиться за здравие домохозяйки, страдающей от волчанки; движение на шоссе под Санта-Моникой было парализовано из-за цистерны с пропаном, перевернувшейся на Нормандском виадуке; мэр Альбукерка отвечал на звонки слушателей. Я находился на Пятнадцатой магистрали где-то между микроскопическим городком Джин и пестрым комплексом казино на границе штата. Вокруг не было ни деревьев, ни рекламных щитов, ни растений, ни животных, ни зданий — даже изгородей, — только радиоволны и вулканический гранит пустыни Мохаве, мелькающий со скоростью семьдесят семь миль в час. Помню, что это был день моего рождения — тридцать первое, — и еще помню, что я не чувствовал себя одиноким, хоть это и был день моего рождения и я был один невесть где. Пару лет назад в подобной ситуации я, наверное, взвыл бы от тоски, но в последнее время ощущение одиночества притупилось. Я изучил пределы одиночества и разметил его границы; больше в нем не было ничего нового или пугающего — просто одна из сторон жизни, которая, будучи раз опознана, казалось, исчезала. Но я понимал, что способность не чувствовать себя одиноким имеет вполне реальную цену, а именно угрозу перестать чувствовать себя вообще. Ничто пыталось просочиться в машину каким угодно способом. Я поднял стекло, хотя знал, что оно и так уже поднято выше некуда, и еще раз нажал кнопку автопоиска. А теперь я расскажу вам, что же было в картонной коробке из-под телевизора «мицубиси»: 2000 шприцов, украденных из Кайзеровской больницы в северном Лас-Вегасе, плюс 1440 пятидесятикубиковых ампул парастолина — анаболического стероида, контрабандой вывезенного из Мексики. Я должен был доставить коробку персональному тренеру телезнаменитостей по имени Оскар, который жил в Лас-Палмасе, одном из районов Палм-Спрингс. Скажу прямо: я считаю, что тело человека принадлежит ему и только ему, поэтому все, что он делает с ним, это его личное дело. Соответственно, меня не обременяют нравственные проблемы, связанные с употреблением стероидов, хотя я признаю, что многих они очень даже обременяют. Конечно, я знаю, что стероиды запрещены, а повторное использование игл — причина заражения СПИДом. Именно из-за СПИДа я считал, что делаю благое дело — снабжаю стерильными шприцами культуристов американского юго-запада. Впрочем, это тонкий нравственный вопрос, который не место обсуждать здесь. Другое дело, что шприцы были краденые, и хотя я и не крал их собственноручно, если бы меня задержали, то обвинили бы в сообщничестве. Не хочу даже представлять себе, что произошло бы, если бы такое случилось, так как мой послужной список противозаконных деяний пусть и не слишком внушителен, но отнюдь не представляет собой чистый лист. Я слышал, как ампулы позвякивают в багажнике, а сам между тем подпевал старой песне «Четыре паренька», звуки которой пробивались из Солт-Лейк-Сити. Ехал я по средней полосе — между скоростной полосой и полосой для грузового транспорта. Двигатель радовал слух бесшумной работой. Я пел громко и заставлял себя прислушиваться к собственному голосу, глуховатому и обнадеживающе безличному, потому что я всегда старался, чтобы мой голос не имел никакого характерного акцента и звучал как голос ниоткуда. И действительно, я никогда не чувствовал, что я «откуда-то»; дом для меня, как я уже говорил, это электронная греза, в которой перемешались воспоминания о мультфильмах, получасовых фарсах и национальных трагедиях. Я всегда гордился отсутствием у себя акцента — любого мало-мальски ощутимого местного привкуса. Раньше я считал, что у меня акцент жителя северо-западного побережья, откуда я родом, но потом понял, что мой акцент — это акцент человека ниоткуда, человека, мысли которого не привязаны к какому-то определенному дому. Вот о чем я думал: в последнее время меня стало тревожить, что мои чувства куда-то исчезают, я заметил, что они словно бы стираются. Чем дальше я ехал, тем более сильной и пронзительной становилась эта тревога. Мне показалось, что я превращаюсь в рептилию, в сидящую на камне игуану со слабеющей памятью и отсутствующим чувством сострадания. Я подумал о телезвездах, которых Оскар терроризирует своими набившими оскомину упражнениями, о стариках с ввалившимися кожистыми щеками, которые видели все на свете по крайней мере дважды, но которые по-прежнему готовы улыбаться папарацци на тротуаре у выхода из кинокомплекса «Одеон», — рептилиях, для которых жизнь стала напоминать засасывающий сериал с первых же дней возникновения телевидения. Вот во что превращаются люди, старея: в рептилий, а старые телезвезды — всего лишь укрупненный вариант. Я продолжал путь, и тревога об исчезающих чувствах оставалась со мной как радиационный фон. Но водить машину тем и хорошо, что само по себе это занятие занимает добрую долю мозговых клеток, которые в противном случае перегружали бы вас все новыми мыслями. Новые пейзажи стирают старые, как запись на магнитофонной пленке; воспоминания сбиваются в комок, на них навешиваются новые ярлыки, и наконец они забываются. Жуешь резинку, нажимаешь кнопки, опускаешь и поднимаешь стекла. Быстро движущийся автомобиль — единственное место, где вы можете с полным правом отключиться от своих проблем. Это как вынужденная медитация — и это хорошо. Меня обогнал грязный черный «камаро», за рулем сидела Дебби — языческая богиня «Молочного королевства». Станция, которую я слушал, заглохла, ее сменила другая, из Юмы, передававшая церковные песнопения. Трансляция прерывалась шипением и треском. Я всерьез задумался над тем, что ждет меня в конце пути, во всех смыслах этого слова. В Палм-Спрингс меня никто не ждал; Оскар должен был приехать из Беверли-Хиллз только завтра, и его вряд ли можно было принимать в расчет. И вообще никто и нигде меня не ждал. Я думал о том, каков логический конечный продукт того, что мои чувства все больше и больше притупляются. Является ли полная неспособность чувствовать неизбежным конечным результатом неспособности верить? И тут я испытал чувство страха при мысли о том, что человеку не во что верить. Я подумал о том, какая это скверная шутка — прожить еще несколько десятков лет, ни во что не веря и ничего не чувствуя. Дом— автофургон притулился на обочине. Справа к северу, пара реактивных истребителей с военно-воздушной базы Неллис сплетала в небе свои белые слезы. Я стал думать: во что именно я верил до сих пор, что привело меня к моему нынешнему эмоциональному состоянию? Ответить на этот вопрос было нелегко. Точно сформулировать, во что человек верит, вообще трудно. Стоявшая передо мной задача была тем более трудна, что я воспитывался без религии родителями, которые порвали со своим прошлым и переехали на западное побережье, которые воспитывали своих детей вне какой бы то ни было идеологии в современном доме, выходящем окнами на Тихий океан, — как им хотелось верить, на закате истории. Я постарался забыть о своих мыслях и просто слушать радио. По радио передавали историю о человеке из Аризоны, которого подстрелили в голову, но который, находясь в приемном покое, чихнул, и пуля, сидевшая у него в гайморовой пазухе, звякнув, упала на блестящий черный пол. По радио передавали историю о вдове из Центральной Калифорнии, которая добивалась эксгумации тела своего недавно похороненного мужа, мотивируя это тем, что перед смертью он назло ей проглотил ее бриллиантовое кольцо и она хочет вернуть свою драгоценность. Но в конце концов она призналась, что не спала много недель подряд, проводила ночи, лежа на могиле мужа и пытаясь разговаривать с ним, и единственное, чего ей на самом деле хотелось, это еще раз увидеть его лицо. По радио передавали историю о маленьком мальчике, который, услышав о том, что его родители собираются разводиться, исчез. Поисковая партия прочесала окрестности и через два дня нашла мальчика, живого, он схоронился в сделанном из розового стекловолокна закуте чердака, пытаясь стать частью дома, пытаясь притвориться мертвым. Были и христианские радиостанции в большом количестве, и голоса по ним звучали такие вдохновенные и доверительные. Казалось, они искренне верят в то, о чем говорят, и поэтому я в кои-то веки раз решил сосредоточиться на этих голосах, стараясь точно уяснить, во что они верят, стараясь проникнуть в само понятие Веры. Станции толковали о Христе и спасении, и слушать было тяжеловато, потому что эти религиозные типы всегда максималисты и говорят так, словно готовы тут же все поставить на кон. Мне кажется, что они воспринимают все слишком буквально и очень многое упускают из-за своего буквализма. Это всегда было основным слабым местом религии — или так меня научили, или я просто сам в это поверил. Выходит, есть по крайней мере одна вещь, в которую я точно верю. Все радиостанции толковали о Христе без передышки, и в результате все это вылилось в безумную оргию требований, каждый требовал от Христа противоядий от того, что у него неладно сложилось в жизни. Он есть Любовь. Он есть Всепрощение. Он есть Сострадание. Он есть Мудрый Советчик в делах карьеры. Он есть Дитя, возлюбившее меня. Слушая этих людей, я испытывал чувство утраты. Получалось, что Христос — это что-то вроде секса, а я будто с другой планеты, где секса не существует, и прибыл на Землю, где все говорят только о том, какая замечательная вещь секс, и показывают мне порнографию, и вообще живут ради секса, а я навсегда отрезан от возможности испытать это на личном опыте. Я не отрицаю, что для этих людей Христос действительно существовал, — просто я отрезан от их опыта, и восстановить эту связь уже невозможно. И все же я снова и снова спрашивал себя, что же такого видят эти радиолюди в лике Христа. По их словам, выходило, что когда-то их жизни были исковерканы и неправедны; по крайней мере, погибель эта оказалась не окончательной — как в случае с Анонимными Алкоголиками. Так что я решил, что все это совсем неплохо. Все эти мысли стали приходить мне в голову после того, как я перевалил через вершину Халлоран и начал спускался по склону Тенистых гор в городок Бейкер, оазис для грузовиков, где я остановился и заказал гамбургер и земляничный пирог в ресторане «Бан Бой» — вместилище Самого Большого в Мире Термометра, высотой 134 фута, который показывал 54 градуса по Фаренгейту. Дожидаясь, пока принесут мой заказ, я сделал несколько звонков по телефону компании «Пасифик Белл», висевшему рядом с уборной. Я ответил на сообщение своего лас-вегасского автоответчика от Лорель, которая работает на площадке для игры в хай-алай во Фремонте. Первым делом она спросила меня о дате моего рождения. Когда я назвал ей сегодняшнюю, она не уловила никакой связи и не подумала поздравить меня. Вместо этого она прочла мне мой гороскоп, а потом сообщила новости, а именно, что Оскара сцапали в северном Голливуде и что, скорей всего, копы теперь у меня на хвосте. У меня перехватило дыхание, мозги раскалились. Достаточно сказать, что единственным и неудержимым желанием в тот момент у меня было как можно скорее отделаться от коробки с парастолином и шприцами. Но просто выбросить содержимое коробки в какой-нибудь из уличных мусорных бачков в Бейкере не представлялось возможным, об этом не могло быть я речи. Городок напоминал сценку из «Сумеречной зоны» и был буквально нашпигован копами — по два на каждого из обедавших в ресторане: там были таможенники, шерифы округа Сан-Бернардино и даже двое парней из лесо-охранной службы, что было уж совсем смешно, поскольку во всей округе на расстоянии пятидесяти миль не росло ни единого деревца. Что касается обычных бачков, как я уже говорил, о них не могло быть и речи — отпечатки моих пальцев останутся повсюду; а что, если какая-нибудь ищейка докопается до моей коробки? Единственный способ, прикидывал я про себя, это выкинуть шприцы где-нибудь дальше по дороге. К счастью, машина у меня была прокатная и вряд ли могла заинтересовать полицию. Если я не стану превышать скорость, все будет в порядке, и я смогу спокойно обдумать, как поступить с краденым добром. Я продолжал двигаться в направлении Палм-Спрингс через Барстоу и Сан-Бернардйно, потом по дуге свернул на восток и перебрался на Десятую магистраль. Меня обуревали самые разные чувства, преимущественно паника, я сжевал уйму пластиков «фридента», выключил радио и начисто позабыл о мыслях, крутившихся у меня в голове, когда я спускался в долину перед обедом, о моих размышлениях о лике Христовом. Вместо этого я думал об урчании в животе и жалел о том, что оставил ленч на стойке «Бан Боя» после поспешного исхода. Так что весь оставшийся день мне предстояло жить воспоминаниями о половинке вишневого пирога и чашке кофе, выпитой в Лас-Вегасе. Два часа спустя я был уже примерно в десяти милях от Палм-Спрингс, свернув с автострады в противоположном от города направлении в поисках места захоронения для стероидов. После армейских учений у меня остались смутные воспоминания об узких глубоких ущельях в пустыне между Дезерт-Хот-Спрингс и Саузенд-Палмс; мне казалось, что это место, пожалуй, лучше всего подойдет для моих целей — глухой, безлюдный участок к востоку от разлома Сан-Андреас, обитатели которого жили по поддельным векселям и разъезжали в машинах с давно выбитыми стеклами, замененными полиэтиленовыми пакетами. Такие люди, как правило, не задают вопросов, если видят что-то выходящее за пределы нормы. От долгой езды вид у меня был немного помятый. От грязной рубашки несло потом — дорожным потом. К тому же я был издерган и раздражен, вернее, это могло бы проявиться, окажись кто-нибудь рядом. Иногда не понимаешь, насколько паршивое у тебя настроение, пока кто— нибудь не появляется в поле твоего зрения. Чувство здравого смысла тоже, кажется, начало изменять мне. Полагаю, мне надо было бы попросту бросить коробку на каком-нибудь проселке, однако мое нынешнее состояние требовало захоронения по всем правилам. Так что я ехал все вперед и вперед, высматривая подходящую проселочную дорогу, уводившую в пустоши, — дорогу, на которой я мог бы попросту исчезнуть и если не захоронить коробку, то по крайней мере разбросать ее содержимое и закидать песком, как нашкодивший котенок. Но даже здесь, невесть где, издали непременно доносилось гуденье какой-нибудь машины, из которой меня могли заметить. Мне пришлось еще немало проехать, прежде чем я уверился, что никто не увидит, как я отделываюсь от своего груза. Дорога, которую я в конце концов нашел, была извилистой, по обочинам усыпанной пустыми пулеметными лентами и битыми пивными бутылками. Постепенно понижаясь, она шла по краю неприметного, очень широкого и неглубокого каньона. От нее то и дело ответвлялись дороги поуже, уводившие в поросшие низкорослой юккой расселины и овраги. Судя по рваным матрасам, сломанным кушеткам и холодильникам, до меня здесь уже побывало немало людей со сходными намерениями избавиться от своего имущества. Было приятно ехать, сбросив скорость, по настоящей земле, а не по бетону и асфальту, поэтому я забрался дальше, чем следовало бы. Достигнув конца выбранной мною дороги — по сути, тропинки, — я остановился и выбрался немного поразмяться. При этом я обозревал место предстоящей акции, уродливое и замусоренное, но надежно скрытое от посторонних глаз. Открыв багажник, я вытащил коробку из-под «мицубиси» и разбросал содержимое по песку рядом с машиной. Оторвав несколько картонных полос и пользуясь ими как лопатой, я стал забрасывать песком белые обертки шприцев и ампулы парастолина, пока стекло последней из них не блеснуло в лучах позднего послеполуденного солнца. Движения мои были нервными, дергаными, и я чувствовал, как содержание сахара в крови стремительно падает. Я злился, что забыл перекусить, потому что обычно, проголодавшись, становлюсь очень злым. Я знал, что даже если потороплюсь добраться до ближайшей бензоколонки, где можно экстренно подкрепиться, это займет не меньше получаса. Поэтому нетрудно себе представить, как я отреагировал, когда машина отказалась заводиться. Вот тебе и день рождения — здравствуй жопа новый год. Везет же иногда людям. Я заглянул под капот, но двигатель не имел ни малейшего сходства с «V8», который я помнил еще с тех пор, как был подростком. Я буквально затрясся от злости, когда осознал, что у меня нет иного выбора, кроме как топать пешком обратно до шоссе, а там, вполне вероятно, и дальше, до ближайшего телефона или лавки. Никто не подбирает на дороге одиноких мужчин, бредущих пешком через пустыню. Чтоб тебя. Итак, мое пешее путешествие началось. Началось оно не лучшим образом, а скоро стало и того хуже. Солнца виднелся уже только краешек, а когда оно скроется за горами Сан-Горгонио, станет совсем темно. Колючие репьи, которые и клещами не оторвать, стали забиваться мне в носки. Было ветрено и холодно, и, ясное дело, дальше будет еще ветренее и холоднее. Мне хотелось пить, я проголодался как волк, и довольно скоро моя злость уступила место растерянности и легкому головокружению. Скрестив руки на груди, я бормотал себе под нос непечатные ругательства, а потом и вовсе заткнулся, стараясь идти ни о чем не думая; мне хотелось, чтобы время исчезло, и я сделал вид, что его больше не существует. Эта псевдодзенская практика продолжалась, пока я не понял — пройдя примерно час и так никуда и не выйдя, — что свернул не на ту дорогу и прошел по этой неверной дороге уже Бог весть сколько миль. Мир еще не видал подобного идиота. И обругать некого — сам виноват. Рыча от отчаяния, я даже не знал, имеет ли смысл возвращаться, поскольку не помнил, куда на какой из развилок надо сворачивать. Тогда я сел на камень, чтобы собраться с мыслями, а заодно съежиться, сохраняя остатки нутряного тепла. Солнце село как по расписанию. Я развернулся и пошел обратно по той же дороге, машинально заставляя себя двигаться вперед, не имея иного выбора, не имея ни малейшего представления, правильной ли дорогой я иду, с каждым шагом все более и более обреченно представляя себе свою будущую судьбу. Так продолжалось несколько часов, за это время небо успело полностью погрузиться во тьму и холод. Мало того что я был уже вконец измучен прилипчивым, как насекомое, чувством бесприютности, тоски и бесконечностью своего пути, но меня еще бросило в дрожь от первобытной тьмы окружающей меня ночи. Перед глазами замелькали всевозможные ситуации, с которыми человек может столкнуться в пустыне: неистовые байкеры из комиксов, несущиеся в облаках пыли; кадры из фильмов, в которых на непрошеного гостя наставлены дула пулеметов; гремучие змеи, скользящие по остывшим трупам. Я подумал о том, какой бесславный конец уготован мне, если меня попросту втихую прикончат посреди этого безлюдья. Мне захотелось оказаться в городе, большом или маленьком, но среди людей, среди любых людей. И вот я пребывал в этом плачевном состоянии, когда случилось нечто, от чего у меня перехватило дыхание: я услышал позади чьи-то шаги. Сначала я решил, что они могут быть эхом моих собственных шагов, но подсознание тут же подсказало мне, что шаги, которые я услышал, по ритму не совпадают с моими. Моя походка стала чуть менее размеренной, и внимательный наблюдатель отметил бы, что изменилась и моя повадка и что язык моих движений выдает то, что я ощущаю некую опасность. Шаги, которые я услышал, раздавались, полагаю, на расстоянии брошенного камня и слегка похрустывали, как кокосовое печенье, когда его жуют за одним столом с вами. И поскольку они были быстрее моих, я понял, что Шагающий скоро настигнет меня. Я был безоружен. Я не знал даже, кем может оказаться предполагаемый враг. Я почувствовал, как из-под мышки выкатился ручеек горячего пота. Я не мог решить, что лучше: остановиться и повернуть навстречу идущему или соскочить с дороги и… ну и что… поблизости не было никакого укрытия. Ни единого валуна. А может быть, у Шагающего при себе слепящий галогеновый фонарь… огнестрельное оружие… или веревка. О, Господи! Я остановился. Теперь только один звук нарушал тишину — звук приближающихся шагов. Плечи мои напряглись. Я повернулся и увидел черный силуэт, приближающийся ко мне на фоне кобальтово-синего неба. Попутно я заметил падучую звезду, военный самолет, летящий в сторону Твентинайн-Палмс, чернильную темь каньона. Поскольку в сложившейся ситуации действительно не оставалось ничего иного, я сказал, обращаясь к тени: «Привет». Ответа не последовало. Тень — коротышки? горбуна? — продолжала двигаться мне навстречу с прежней скоростью. «Привет!» — произнес я еще раз, более прочувствованно, тень приблизилась, и хруст гравия стал громче. У меня совершенно не было сил бежать, и я стоял, окончательно пав духом, готовый и умереть, и убить, слишком ошарашенный и измочаленный, чтобы думать. Я слышал рассказы о том, что страх обостряет чувства, но думаю, что это неправда. Возобладав над всем прочим, страх привносит в чувства только сумятицу, но никак не остроту. Между тем тень стала больше, достигнув натуральной величины. Передо мной оказалась сгорбленная мужская фигура с заброшенной за плечи скатанной походной пенкой, связанной веревками и обмотанной белыми бумажными мешками из «Макдональдса». У фигуры была седая испанская бородка, похожая на клочок мха, наблюдались клетчатая рубашка и зеленые рабочие штаны, вытертые до блеска. Это был бродяга — пустынная крыса, — из тех, которые иногда рыскают по придорожным забегаловкам, пугающе загорелый, что было заметно даже при свете неполной луны, с кожей как копченое мясо, порами как дырки в солонке и млечно-белыми несозревшими катарактами на обоих глазах. Он шел прямо на меня, и я еще раз упреждающе произнес: «Привет!» Тут он остановился в двух шагах — так, словно мы случайно столкнулись у входа в магазин или вроде того. «Я тут прогуливаюсь, считай, каждую ночь, но сегодня дождя не будет, так что порядок», — произнес он голосом густым от скопившейся в гортани слизи и долгих лет пустынных монологов. Дыхание у него было жгучее, как огонь, как перец. Я вздохнул с величайшим облегчением; незнакомец был сумасшедшим, но безобидным — слишком бедным даже для того, чтобы иметь оружие. Даже в моем обветшавшем состоянии я мог раздавить его как муху. Настала моя очередь поддержать диалог. «Дождя? Нет… думаю, нет», — сказал я. В ретроспективе все это выглядит полным идиотизмом. Я старался держаться непринужденно, несмотря на решительную странность этой встречи, а мой новый знакомый был попросту слишком сумасшедшим, чтобы воспринять ее как странную. Я старался делать вид, что мы встретились при солнечном, а не при лунном свете, старался придать ситуации уютное мужественное достоинство, словно мы — два манекенщика, болтающие друг с другом на фотографии из каталога мод. Мой бомж пожал замусоленным левым плечом, смачно сплюнул и знаком дал понять, что пора двигаться дальше. Ноги у меня ступали неверно, главным образом из-за недостатка сахара в крови. Когда мы зашагали рядом, большинство моих остаточных страхов быстро улетучилось. Бомж даже не задался вопросом, почему человек бродит ночью по пустыне — так, словно подобные одинокие прогулки были самой естественной вещью на свете. Он даже не разговаривал со мной, а скорее вещал, как маленькая местная радиостанция, случайно отловленная автопоиском. Хотелось бы сказать, что, шагая рядом, мы говорили о простых вещах, что мой спутник, за долгие годы скопив в житницах своего ума целые россыпи мудрости, излагал мне взгляд на жизнь, доступный только тем, кто суть соль земли. Отнюдь. Он даже ни разу не назвался по имени, впрочем, так же как и я. Он потолковал еще немного о дожде, который собирался к вечеру, но так и не пошел. Потом поговорил о сговоре республиканских сил, о реке Колорадо и о принцессе Каролине Монакской. Я слушал его вполуха, как радио в машине. Он сообщил, что направляется в Индио. Потом спросил: — Ну, а вы куда собрались? Довольно вяло я ответил, что пытаюсь отыскать дорогу на Дезерт-Хот-Спрингс, Бермуда-Дюнс или на Палм-Спрингс. — В таком случае, "вы идете не той дорогой, — сказал бомж, останавливаясь. То, что он общается со мной, что он вообще услышал мои слова, казалось недоразумением. Я постарался отреагировать как можно непринужденнее: «Да ну?» Бомж остановился, я остановился тоже, и он сказал: — Послушайте, что бы вы здесь ни делали, мне без разницы. Может, вы не хотели со мной встречаться, — он причмокнул, — а может, и я не хотел встречаться с вами. Но дорога, которую вы ищете, вон там. — Он указал на едва заметную развилку, которую мы только что миновали. — По ней до шоссе Диллон около часа. Но и оттуда до жилья топать и топать. Хот-Спрингс разве поближе. Часа два по Диллону будет. Усек ли? По тону его голоса я понял, какого усилия воли стоило ему так долго общаться со мной. Я кивнул, и лицо бомжа растворилось в прежнем безумии. Суть дела сводилась к тому, что мой бомж был уж слишком застарелой пустынной крысой. И я почувствовал себя наивным и ограниченным буржуа за то, что понадеялся — пусть ненадолго, — что мне удастся связать несвязуемое, что я решил, будто достаточно всего лишь немного душевного внимания и здравого смысла, чтобы превратить сумасшедшего в нормального человека. А потом мне стало грустно, так как я понял, что стоит человеку раз определенным образом сломаться, и его уже не выпрямишь, не склеишь, и это одна из тех вещей, о которых никто не скажет вам, пока вы молоды, и которая никогда не перестанет удивлять вас, пока вы растете и видите, как люди вокруг ломаются один за другим. И вы задумываетесь: когда-то настанет ваша очередь или это уже случилось. И вот я все стоял рядом с бомжом в скорбном молчании, и он задергался. Я уставился на скатку за его плечами, как Лабрадор на обеденный стол, но тут же застыдился: я понял, что бомж воспринял мой взгляд как угрозу. Мне показалось, что он в первый раз испугался того, что встретил меня, незнакомца, посреди этой Тмутаракани. Он дотянулся до заднего кармана и вытащил два комка, один из которых вручил мне: это была пластиковая упаковка мясной лапши, предназначенная для микроволновки, и холодный яблочный пирог из «Макдональдса». — Стянул макарошки в «Сэвен-Илэвен», — сказал он. — Нет нет! — решительно ответил я. Мне хотелось, чтобы он понял, что я не собираюсь грабить его, поэтому я сунул ему в руку пятидесятидолларовую бумажку, которую он запихал, не сворачивая, в неопрятный нагрудный карман. После этого, даже не попрощавшись, он стремглав припустил прочь, почти мгновенно скрывшись в ночной тьме, и оставил меня одного у развилки — грязными пальцами выковыривать лапшу из пластикового стаканчика и, не разжевывая, глотать яблочный пирог, зная, что, как бы ни были плохи мои дела, это не навсегда. Итак: Вы еще так много обо мне не знаете — не успел рассказать, — к примеру, что у меня есть семья, что я верю в Бога, что когда-то я был ребенком — и что я дважды влюблялся, и оба раза ненадолго. Но так уж ли это важно под конец, если вы один. Что такое наша память? Наша история? Какую часть нас составляет пейзаж и какую часть его составляем мы? Мое тело старится, кожа приобретает странные оттенки, члены выходят из повиновения, тело все меньше и меньше является частью меня, каким я помню себя когда-то. Перечитав написанное здесь, я понял, что я — несчастливый человек и вряд ли когда-либо буду счастлив. С той ночи в пустыне прошло уже несколько лет. После нее я многое еще повидал в этом мире: я жил в Лос-Анджелесе и видел, какие там бывают пожары; на Аляске я видел, как от ледников откалываются ледяные глыбы и уплывают в море; я видел затмение солнца с яхты, плывшей по океану, густому от разлитой нефти. И всякий раз я вспоминал помятое лицо бродяги, бесследно канувшего в пустоши, лежащей вокруг Индио, Скоттсдейла, Лас-Вегаса — его собственных планет в его собственной вселенной. Однако что-то я разговорился. И все же — как часто случается — если вообще случается, — чтобы вас спас незнакомец? И как вышло, что способность к прощению и доброте иссякла в нас — иссякла настолько, что даже крохотное проявление милосердия становится могущественным воспоминанием до конца наших дней? Как умудрились мы дойти до такого? Когда я об этом вспоминаю, оглядываюсь вокруг, передо мной встает обветренное лицо бродяги — лицо, напоминающее мне о том, что все же еще осталось нечто, во что можно верить, пусть и верить стало уже не во что. Лицо, обращенное к таким людям, как я, которых жизнь подводила к самой пропасти одиночества, которые даже падали туда, но для которых — когда они наконец выкарабкивались — наш мир всегда выглядел по-новому. Патти Херст Не далее как на прошлой неделе случилось мне размышлять о жизни. Ну конечно, не о жизни как таковой, скорее о последовательности жизненных событий. К примеру, имеет ли в жизни значение то, что мы постоянно совершаем путь от точки А к точке Б, от точки Б к точке В, от точки В к точке Г… от рождения к любви, от любви к браку, от брака к рождению детей, от рождения детей к смерти и так далее? Или этот сюжетный аспект жизни — нечто вроде бухгалтерии, к которой мы, представители рода человеческого, прибегаем, чтобы осмыслить наше чертовски шаткое положение на этой планете? Как я уже сказал, не далее чем на прошлой неделе случилось мне размышлять об этом. Вначале был Уолтер. Уолтер был черным Лабрадором, который жил через два дома от дома моих родителей на горе в Западном Ванкувере. Спокойный и добродушный по природе Уолтер навещал нас не один год. Обычно он появлялся во дворике, куда выходила кухня, говорил «вуф!», и мы его впускали. Он бродил по дому, стуча когтями по линолеуму, выпрашивал кусочек-другой, после чего ложился на кухне и на несколько часов становился членом семьи. Когда Уолтеру пора было уходить, он снова говорил «вуф!», и мы его выпускали. Уолтер давал нам всю радость, какую получаешь от домашнего зверя, не приносящего при этом никаких неудобств. Но вот с месяц назад Уолтер перестал навещать моих родителей. Мама сказала мне об этом по телефону, добавив, что они с папой несколько озабочены, но не знают, что им предпринять. Потом через пару дней у них зазвонил телефон — это была миссис Миллер, хозяйка Уолтера, которая сказала, что ее муж умер несколько недель назад. Моя мать выразила соболезнования миссис Миллер, которая ответила, что худшее уже позади и что дети очень ее поддерживают. И все же одна проблема оставалась, а именно: Уолтер так испереживался, что его просто не узнать. Миссис Миллер поинтересовалась, не могли бы мы зайти к ним и попытаться подбодрить его. Мама забила тревогу. Она спросила, не смогу ли я приехать с другого конца города, и я ответил, что, конечно, приеду. В конце концов мама, папа, я и мой младший брат Брент, будущий кинооператор, застрявший на студенческой скамье, который так и жил с родителями, все вместе направились к дому Миллеров — мама несла пирог с чернично-персиковой начинкой, я — коробку собачьих сухарей со вкусом печенки, а Брент видеокамеру, на которую собирался запечатлеть наш визит. Миссис Миллер открыла нам дверь, мы поздоровались, и она провела нас в гостиную, где на покрытом одеялом большом мягком диване сидел Уолтер, по телевизору показывали «Колесо фортуны», пес выглядел ну прямо как настоящий пенсионер. Брент очень обрадовался, что в комнате телевизор. Я решил, что, с его точки зрения, это должно придать съемкам больше художественности. Так или иначе, завидев нас, Уолтер поднял морду, слегка навострил уши и слабо, уныло повилял хвостом; от его былой жизнерадостности не осталось и следа. Мы сделали телевизор потише, расселись рядом с Уолтером и стали трепать его по голове. Я дал ему сухарик, который он погрыз, только чтобы меня не огорчить — такой он был воспитанный пес, — но в остальном вид у него был жалкий. Мы заговорили с Уолтером. Брент рассказал ему, что злющая сиамская кошка Классенов, Пинг, принесла пятерых котят, но папа возразил — шестерых, и миссис Классен не знает, кто отец. Тут папа с Брентом пустились в пререкания из-за — подумать только — Пинг. Обычно при одном только упоминании о кошке шерсть на загривке Уолтера вставала дыбом, но теперь, положив морду на передние лапы, он лишь слегка поднял брови. Минут через пятнадцать мы встали, чтобы уходить, сказав Уолтеру, что он может наведываться к нам в любое время, и помахали ему на прощанье. Он снова уныло вильнул хвостом, и больше мы его не видели. Уолтер умер несколько дней спустя — как мы все решили, от горя. Брент позвонил мне, чтобы сообщить новость, расстроившую нас обоих, хотя Брент и просил меня не расстраиваться. Он даже попытался пошутить, сказав: «Ну, по крайней мере Уолтер всю жизнь проходил в хипповой черной одежке». Я сказал ему, что он и все его приятели по киноцеху просто придурки. Брент сказал, чтобы я не горячился. Потом добавил, что время для собак ничего не значит. Отлучаетесь ли вы в угловой магазин на десять минут или едете на Гавайи на две недели — для вашей собаки это в любом случае будет «печальное событие», лишенное временной протяженности. «Один час или две недели — вашему псу все равно. Уолтер страдал и был несчастен, но он страдал не так, как страдал бы на его месте человек». Потом Брент сказал, что люди — единственные животные, которые способны чувствовать печаль, имеющую временную протяженность. Он сказал, что проклятие, лежащее на нас, людях, в том, что мы в ловушке у времени, — наше проклятие в том, что мы вынуждены истолковывать жизнь как последовательность событий — как связный сюжет — и что, когда мы перестаем понимать, как развивается наш собственный сюжет, мы чувствуем себя потерянными. «Собаки живут только настоящим, — продолжал он. — Их воспоминания — вроде тех ледяных лебедей, которые бывают на свадьбах, выглядят они красиво, но через час от них — только лужа воды. Люди же должны терпеть все, что заставляет терпеть жизнь, в масштабах мучительного, размеренного по часам времени, секунда за секундой. Мало того, мы должны еще и помнить, как и что мы терпели всю жизнь. Какая морока, верно? Удивительно, что мы все еще не посходили с ума». Я ответил, что печаль — она и есть печаль. Что мне надо обдумать его слова. И еще сказал, что буду тосковать по Уолтеру в любом времени, какое бы Брент ни выдумал, спасибо тебе, братец. Наш разговор закончился на довольно-таки раздраженной ноте, но Брент действительно заставил меня задуматься. Впрочем, на этой неделе произошло еще одно событие, заставившее меня задуматься над странной жизненной последовательностью. Событие более важное, чем смерть Уолтера (хотя я не собираюсь приуменьшать эту потерю). Дело в том, что… ладно, обо всем по порядку. Событие произошло следующее: мне позвонил Джереми, мой старый школьный приятель. Джереми сказал, что мою сестру Лори засекли в Уистлере, — оказывается, он работает там в магазинчике на лыжном курорте, — не в «Хаски-стейшн», и не в «Рейнбоу», а еще дальше по шоссе. Я спросил, абсолютно ли он уверен, что это была Лори, на что Джереми ответил, что сам он Лори не видел. Открытие совершил его друг. Так что Джереми не был на сто процентов уверен. Однако для меня и такой наводки было достаточно. Я выключил компьютер, сгреб в охапку пальто, ушел с работы раньше и тут же отправился за восемьдесят миль на север, в Уистлер — проверить, правду ли мне сказали. Небо развезло жидкой дождливой мутью — это был самый дождливый день в мире,-обильная, плодородная морось, питающая деревья, океан и окрашивающая множество моих воспоминаний. К четырем часам пополудни небо совсем потемнело, и, проехав бухту Хорсшу, я свернул на Девяносто девятое шоссе, шедшее вдоль морского берега, утыканного острыми, как шпильки, гранитными скалами, мимо фьорда Хоув-Саунд, по дороге «в поднебесье». Я ехал медленно: даже свет фар с трудом пробивался сквозь водяную завесу. Грязь, напоминавшая шоколадный пудинг, только и ждала, чтобы длинными языками сползти по крутым горным склонам над ручьем Монтизамбер и бухтой Лайонс. В последнем свете дня в районе пляжа «Британия» мне удалось разглядеть слева Тихий океан, похожий на расплющенный кусок свинца. Густая пелена дождя давала чувство надежного укрытия; я всегда считал, что дождь успокаивает и исцеляет — как одеяло, как дружеская ласка. Если выпадает целый день, чтобы не шел дождь или по крайней мере на горизонте не показалась пара тучек, солнечный свет перенасыщает меня информацией, и я тоскую по жизнетворному, укромному дару падающей с неба воды. Сразу за Сквомиш я увидел пожар — жгли мусор на месте новой вырубки — справа от дороги, за скоплением ярко освещенных желтых тягачей — пышный салат из тысяч и тысяч пней и веток — миллионы годовых колец, и все это горело и шипело — невообразимое количество пламени, целое озеро пламени, и капли дождя превращались в пар, даже не успев упасть на раскаленные угли. Мне никогда не приходилось видеть столько огня в одном месте; я и поверить не мог, что бывает такое. Целое поле пылающей урины и разжиженных закатов. Я стоял в грязи на обочине, чувствуя, как розовеет кожа, как крохотные искры жалят меня, в то время как пожар невозмутимо свирепствует, как во сне — мне снился пожар в океанских глубинах — в беспросветной тьме, под дождем, как тайна, которую больше нет сил таить про себя. Лори. Это сюжет не такой прямолинейный, как сюжет с Уолтером. Лори исчезла с горизонта нашей семейной жизни пять лет назад. Она приходилась мне старшей сестрой, и когда мы были моложе, за несколько лет до ее исчезновения, она была мне ближе, чем кто-либо. Я прозвал Лори «Луи», и она тоже называла меня так. Она была самой классной из нас пятерых, красивой и дерзкой, обожала животных, словом, чего в ней только не было! Она родилась второй (я был четвертым по счету), и помню, как Лори сидела в бассейне на надувном круге с утенком Дональдом жарким летним днем, уверяя, будто у нее такое чувство, что она плавает по озеру Шанель на огромном кожаном саквояже, и заставляя меня подавать ей кока-колу и таблетки кальция. Ради нее я прогуливал уроки в школе — и мы разъезжали в ее ржавом пикапе «форд-курьер», покуривая травку и доставляя жителям газеты — одна из многочисленных работ Лори после школы. Моментальный снимок: Лори стащила у Адама (моего старшего брата) радиотелефон, набрала его номер с кухонного аппарата, а потом засунула трубку в пчелиный улей в трухлявом кедровом пне в лесу позади дома. И вот мы оба сидим на кухне, приникнув к телефонной трубке, и слушаем, как гудят пчелы. Еще один моментальный снимок: задний двор, мы следим за тем, как летучие мыши пикируют на светящуюся летающую тарелку, которую мы бросаем в ожидании, что какая-нибудь сова сорвется с болиголова, растущего возле телефонных столбов, пухлая и упитанная, похожая на человеческую голову с крыльями. Последний моментальный снимок: получив водительские права, я гордо прикатил к Лори на мамином фургоне; на этот раз Лори, одетая клоуном, раздавала детишкам воздушные шары в ресторане-бистро на Мэрин-драйв. Лори моментально бросила работу и запрыгнула в фургон как была — в дурацком парике, гриме и так далее, — и мы поехали кататься, все время курили, и Лори разгневанно демонстрировала оттопыренный палец прохожим, которые лезли под колеса. После этого мы отправились в путешествие по свалкам китайского квартала в поисках разного любопытного хлама — плетеных бамбуковых корзин и старых календарей. Помню ноги Лори в огромных клоунских башмаках, торчащие из мусорного ящика. Я приехал в Уистлер примерно через час после того, как столкнулся с пожаром. Сквозь дождь я разглядел гроздьями лепившиеся друг к другу дома — образцы «альпийской» компьютерной графики, по большей части многоквартирные — и поразился тому, как здорово изменился курорт с 1970 года, превратившись из укромного местечка — прибежища для бездельничающих лыжников — в некое подобие ада в стиле яппи. Лыжный сезон еще только начинался, и у города был привилегированный, свойский вид любого курортного города в межсезонье: пустынные дороги, темные окна домов и закрытые рестораны. Я остановился на бензозаправке в Хаски, купил карту, прослушал по телефону-автомату свой автоответчик в Ванкувере и вернулся к машине. Не успел я забраться в кабину, как к колонкам с противоположных сторон подкатили — один красный, другой желтый — два глянцевитых, ухоженных старых «карманн-гиаса», похожие на сахарные драже на колесах. Когда оба водителя заметили друг друга, наступило моментальное замешательство. Сидевшая позади меня кассирша сказала: «Представьте только, какие симпатичные оранжевые детишки у них будут». Я рассмеялся и на мгновение почувствовал себя частью чего-то большего, чем я сам, словно вступил в некий волшебный мир. Но слишком уж я уклонился в абстракцию. Давайте поговорим о чем-нибудь более реальном. Давайте поговорим о тех временах, когда с Лори стало твориться что-то неладное, а случилось это более десяти лет назад, когда я еще верил, что людей можно спасти. Лори никогда за словом в карман не лезла, причем слова ее были куда убедительнее, чем у остальных, а возможно, и умнее. Однако ближе к двадцати у нее стали чередоваться периоды хмурости, гиперактивности и разговорчивости — причем все в пугающей степени. Она терроризировала всех за обедом и во время прочих семейных сборищ, указывая на личные недостатки каждого из нас с такой проницательностью и точностью, что мы предпочитали помалкивать, боясь, что она может раскрыть наши тайны до конца. Наши посиделки превратились в многочасовое мучительство. Оглянувшись назад, можно сказать, что поведение Лори было типично наркоманским и в точности соответствовало тому, что рассказывали мне другие люди, у которых были схожие проблемы с их братьями, сестрами или детьми. Но тогда просто казалось, что в Лори все сильнее и сильнее проявляются дурные стороны ее характера, а не хорошие, которые, мы все знали это, тоже существуют. Но мы были единой семьей; вам может не нравиться, как развивается тот или иной из ее членов, но вы не можете оспаривать его право на подобное развитие. Лори всегда хотелось быть Патти Херст. Она не уставала высказывать мне свои восторги по поводу похищенной наследницы, когда мне было тринадцать, а ей семнадцать — когда начались коренные изменения ее личности. Так, она могла войти ко мне в комнату и сказать с величайшей серьезностью: «Луи, хочу, чтобы ты вообразил себе кое-что. Сядь. Хочу, чтобы ты вообразил, что однажды в будний день вечером собираешься разогреть себе банку кэмпбелловского куриного супа с лапшой. По телевизору в гостиной очередной раз гоняют „Гавайи 5-0". Волосы у тебя грязные и нечесаные, на тебе старый махровый халат, и ты решаешь, стоит ли возиться и готовить попкорн? Звонок в дверь, ты вразвалочку спускаешься в прихожую, чтобы открыть. Только ты приоткрываешь дверь, как в дом врываются террористы в масках. Они завязывают тебе глаза, суют кляп в рот, скручивают по рукам и ногам и бросают в багажник своего „шевроле“. Тебя увозят прочь, тебя похитили». Мне полагалось сидеть и прилежно слушать все это. «Похитители отвозят тебя, Луи, в свое логово на другом конце города, запирают в кладовке, держат впроголодь, не дают спать и постоянно толдычут тебе свои манифесты. Потом заставляют тебя сменить имя. Теперь все твои связи с прошлым порваны. Ты начисто исчезаешь из жизни на долгие месяцы». Лори всегда удавалось нарисовать яркую картину — Патти Херст, пленница массовых фантазий, жертва тайных устремлений среднего класса, схваченная силами, которые собираются в клочья разнести наш мир теннисок, уроков французского и грибных деликатесов: «Тебя считают погибшим и вспоминают как сон. Но однажды ты воскресаешь. (В этом месте глаза у Лори всегда вспыхивали.) Ты воскресаешь как смутный черно-белый силуэт с карабином М-1 на мониторе системы видеонаблюдения банка, который ты грабишь в пригороде своего родного города в Калифорнии». Лекции Лори обычно заканчивались одинаково: «Отныне ты стал террористом, боевиком с городских улиц, чтобы в самое сердце поразить культуру, которая породила тебя, которую ты ослепляешь вспышкой белого света». Иногда эти лекции приводили меня в ужас и замешательство. Как-то вечером, сразу после одной из таких диатриб, я подловил Лори за прочисткой кишечника в уборной и на полном серьезе спросил, зачем она это делает, на что она ответила: «Чтобы подготовить мое тело для нового владельца». Думаю, Лори нравилась мысль о полном преображении, которое претерпела Патти Херст, став на какое-то время Таней и ограбив несколько банков. Полагаю, Лори чувствовала необратимые перемены, происходившие в ней самой, и решила, что история Патти отвечает этим внутренним переменам. Их биографии тоже были в чем-то схожи. Семьи у нас были большие, а родной городок Патти Херст во многом напоминал наш — целиком погруженный в мечты о единении с природой и техногенной элегантности, о гипсовых арках и рододендронах, о домах будущего с плексигласовыми крышами, оборудованными электрическими мангалами с системой вентиляции, и о благонамеренных проектах социального благоустройства. Оставив позади Уистлер, я продолжал ехать под дождем, размышляя над тем — по мере приближения предстоящей встречи, — что именно я собираюсь сказать или сделать, если действительно обнаружу свою сестру. За прошедшие годы во сне и наяву я прокрутил про себя столько возможных вариантов разговора, что в действительности разговор мог либо вовсе не сложиться, либо оказаться очередным сном. Обе перспективы выглядели равно непривлекательно. Что она сделает? Улыбнется? Встретит меня с каменным лицом? Огрызнется? Уйдет? Дотронемся ли мы друг до дружки? Годы напролет я снова и снова прокручивал сценарии встречи, и вот теперь, когда появилась такая возможность, я никак не мог сообразить, что мне говорить, что делать. Патти Херст была не единственной навязчивой идеей Лори. Следом за ней шла одежда, становившаяся все более и более причудливой после окончания школы, — это был магазин дешевого платья, но только очень дешевого: разномастные наслоения потертых уродливых одеяний — броские, безнадежно безобразные цветастые рубашки с короткими рукавами — навыпуск поверх армейских брюк цвета хаки — нечто безумное, этакая дешевая краля. И родители терпели все это, наряды Лори с каждым разом становились все более вызывающими, сама она — все более грязной и неухоженной, ее поведение — все более невменяемым, когда она в очередной раз возвращалась домой после неудачного романа, скандала с соседкой по комнате, таскавшей ее вещи, или еще почему. Однако они мирились со всем. В жизни родителей не было ничего такого, что могло бы подготовить их к выходкам Лори. Они не укладывались ни в какие рамки, поэтому их предпочитали не замечать и не упоминать о них. Даже когда Лори замахивалась на родителей, воровала у них деньги, разбила их «олдсмобиль»,даже когда возле дома появлялась конная полиция, ведя Пори, всю в слезах. Ничто из этого обсуждению не подлежало. Я выставляю Лори в ужасном свете. А сам, наверное, кажусь этаким пай-мальчиком — но дело не в этом. Суть в том, что она была намного старше меня и поэтому всегда как бы окружена ореолом недосягаемости. Эти несколько лет разницы делали ее непознаваемой. И вот почему Лори особенно отдалилась от меня: однажды мы смотрели по телевизору какую-то передачу про экстрасенсов. Лори было, наверное, лет двадцать, и она казалась прежней Лори. Если ей удавалось вести себя прилично хотя бы полчаса, то все мы, вся семья, готовы были поверить, что прежняя Лори вернулась и что все снова будет замечательно. Наивняк да и только. Так или иначе Лори повернулась ко мне и сказала: «Луи, попробуй стать экстрасенсом. Угадай, о чем я сейчас думаю». Я посмотрел на нее и не успел даже глазом моргнуть — ответ моментально мелькнул у меня в голове — это был Питер Яяй, парень, который всегда замыкал список абонентов в телефонной книге Ванкувера. «О Питере Яяйе», — сказал я. Лори взбеленилась. «Как ты узнал? — завопила она. — Как ты узнал? Говори!» Но я-то, конечно, как мог знать, откуда я узнал — это было в чистом виде совпадение, повторить я бы не смог. Но не важно. Все равно после этого Лори неизменно обращалась ко мне с непроницаемым лицом, мы никогда больше не говорили по душам, и она даже перестала называть меня Луи. Признаться, тогда это не очень-то меня расстроило, потому что, честно говоря, нам всем к тому времени изрядно поднадоели причуды Лори, а я был в выпускном классе и не возражал, чтобы и мне уделяли хоть малую толику внимания. В последующие годы Лори начала систематически придираться ко всем членам семьи и к своим друзьям, отыскивая малейшие следы пренебрежения, реального или воображаемого, потом раздувала это пренебрежение до немыслимых размеров и навсегда порывала с человеком. В скором времени она обрубила все связи между собой и окружающими, последней оказалась наша мать. А потом она попросту… исчезла, растворилась. И никто не знал, где ее искать. В Сиэтле? В Финиксе? В Торонто? Никаких прощальных сцен. Ничего определенного. Просто растворилась в воздухе пять лет назад. Папа нанял частных детективов, но им мало что удалось сыскать — самый свежий след был трехмесячной давности где-то в штате Вашингтон, — но мы по крайней мере знали, что Лори жива. С этого времени она стала чем-то вроде семейного призрака, о котором никогда не упоминали, словно взяли и вычеркнули, как будто она никогда и не существовала. Нет, конечно, ее присутствие ощущается — на семейных обедах, свадьбах и так далее. Но особенно рождественским утром, когда ее тень витает по двору под окнами, насмешливая, неуловимая, — над лужайкой и между деревьями в лесу вспыхивают огоньки, слышится почти неслышный шелест, которые и есть Лори, — мы все знаем это, хотя и не осмеливаемся об этом упоминать. Я остановился перед продуктовым магазином в Нестере, в нескольких милях от Уистлер-Виллидж, и очень быстро получил ответ на свой вопрос. Даже снаружи я смог разглядеть за витриной женщину, похожую на Лори, которая складывала жестяные банки покупателю в пакет. Я тупо сидел, не в состоянии пошевелиться, глядя на силуэт Лори, размытый дождем снаружи и запотевшими изнутри стеклами. Рядом с машиной я заметил телефонную будку. Я решил, что подойду поближе и загляну сквозь витрину. Если это Лори, я позвоню Бренту или другой своей сестре, Уэнди, и мы решим, что делать дальше. С дрожащими руками, прерывисто дыша, я выбрался из машины, не замечая дождя, подошел к витрине и внимательно посмотрел на женщину за прилавком. Но это была не Лори. Очень похожа, но не она. Долго еще простоял я, глядя на эту женщину, оказавшуюся не моей сестрой, а потом вернулся в машину. Я наскоро перекусил в дорогом французском ресторане, который был открыт в центре курорта. Выпил немного вина, а когда вышел, дождь уже переходил в снег; выехав из Уистлера, я по петляющей дороге покатил обратно в город. Обогреватель в машине сломался, и возвращение получилось жалким — медлительным, промозглым и тоскливым. Я действительно ждал, что найду Лори, и теперь, когда этого не случилось, ощущение… неразрешенности ситуации было безмерным. Я призадумался. И вот о чем: я думал о том, что всякий день каждый из нас переживает несколько кратких мгновений, которые отзываются в нас чуть сильнее, чем другие, — это может быть слово, застрявшее в памяти, или какое-то незначительное переживание, которое, пусть ненадолго, заставляет нас выглянуть из своей скорлупы, — допустим, когда мы едем в гостиничном лифте с невестой в подвенечном наряде, или когда незнакомый человек дает нам кусок хлеба, чтобы мы покормили плавающих в лагуне диких уток, или когда какой-нибудь малыш заводит с нами разговор в «Молочном Королевстве», или когда происходит случай вроде того, с машинами, похожими на сахарные драже, на бензозаправке в Хаски. И если бы мы собрали эти краткие мгновения в записную книжку и взглянули на них через несколько месяцев, то увидели бы, что в нашей коллекции намечаются некие закономерности — раздаются какие-то голоса, которые стараются зазвучать нашей речью. Мы поняли бы, что живем совершенно другой жизнью, о которой даже не подозревали. И возможно, эта другая жизнь более важна, чем та, что мы считали реальной, — дурацкий будничный мир, меблированный, душный и пахнущий железом. Так что, может быть, именно из этих кратких безмолвных мгновений и состоит подлинная цепочка событий — история нашей жизни. Я отвлекаюсь. Я — человек; я — в ловушке у времени. Я просто не могу поверить, что история Лори обрывается — что она никогда не закончится — что я никогда не узнаю ее конца и что то последнее краткое мгновение, которое связывает все воедино, никогда не наступит. Я думаю о ней так часто — думаю, счастлива ли она или страдает. Я гадаю, какого у нее сейчас цвета волосы, — о чем она разговаривает с друзьями, которыми обзавелась заново, — влюблялась ли она за это время, и даже о том, что она ест на завтрак. Обо всем. Мне хочется сказать ей, что она добрая. Хочется сказать, что она хорошая. Сказать, что Бог тоже добрый и что нас окружает красота — и что мир познаваем. Мне хочется, чтобы она пришла навестить меня. Возле Сквомиш по-прежнему горел огонь и шел дождь — дождь, который никогда не прекратится, огонь, который никогда не погаснет. Такой жаркий огонь, что забываешь о дожде. Я думал о первопроходцах, которые явились сюда задолго до меня, открыли этот мир, который и по сей день сохраняет свою новизну, — как они прокладывали железные дороги по дну девственных каньонов; перекидывали мосты через реки, текущие из неведомых истоков; противостояли лесным пожарам, неподвижно лежа в болотах и дыша дымным воздухом через полые тростинки. Я дошел под дождем по дороге до закрытой заправочной станции и позвонил домой из автомата. Мне удалось застать Брента. Я рассказал ему о своих неудачных поисках Лори. Наверное, голос мой звучал измученным, упавшим и грустным. Брент ответил, что тоже постоянно думает о Лори. «Знаешь, — сказал он, — мне часто снится, что мы друзья, как раньше. Может быть, это все, что нам дано. Я научился обходиться этим». Я согласился и про себя подумал, каким удивительным убежищем могут служить сны. Брент сказал: «Вот ведь — человек все время пытается разобраться в своих снах. И мне пришло в голову: почему бы не попробовать что-нибудь другое? Почему бы не толковать свою повседневную жизнь так, словно она — это сон, а не наоборот? Скажи себе: „Вон самолет летит — что это значит?" Скажи себе: „В последнее время так дождливо — что это значит?" Скажи себе: „Сегодня я решил, что нашел Лори, но оказалось, что это не она, — что это значит?" Мне кажется, так легче жить. Нет, правда». Я вернулся к огню, но подошел слишком близко, в волосы мне залетела искра, подожгла прядь, и запахло паленым. Этот запах напомнил мне о временах, когда Лори нарочно подожгла себе брови одноразовой зажигалкой, сидя за обеденным столом, незадолго до своего исчезновения. Чего только нет в памяти: помню, как я смотрел один старый фильм, в котором во время войны над городом распылили усыпляющий газ. Когда люди проснулись, война уже кончилась. Иногда мне кажется, что стоит проснуться, и Лори окажется рядом, такая же, как всегда, и ничего из того, что случилось, не случится. Порой, как я уже говорил, мне тоже снятся сны, в которых Лори в точности такая же, как прежде, мы по-дружески болтаем, и она меня смешит. Я знаю, что это всего лишь сон о дружбе, а не настоящая дружба, — но все равно люблю эти сны. Два дня назад мне приснился пес Уолтер, он бродил по моему дому, стуча когтями, в поисках поживы, язык благодушно высовывался из пасти, а славная черная морда умильно светилась. А вчера мне приснилось, что я чуть не погиб, — я плыл сквозь лесные чащи водораздела за домом, в котором вырос, между высокими, как небо, деревьями, мимо буйной растительности, соображая, удастся ли мне выжить, если я остался совсем один в лесу и вынужден буду питаться только лесной пищей. А под конец я словно всплыл в мир лужаек и домов — своего дома. Иногда я думаю — а что, если Лори умерла. Мне кажется, что смерть — это не просто когда человек умирает. Мне кажется, смерть — это потеря, которую уже никогда не воротишь, слова, которые уже никогда не возьмешь назад, урон, который уже никогда не поправишь. Это отрицание всякой надежды на любовь в будущем. Может быть, Лори и умерла, но не для меня. Я просто не верю в это. Я начал эту историю, рассказывая о последовательности жизненных событий, и полагаю, что лучше всего будет ее закончить тоже рассказом о последовательности. На ум мне приходят три эпизода из жизни Лори, вот я и расскажу о них здесь. А поскольку эпизоды эти относятся к прошлому, а не к будущему, — что ж, это не значит, что история не может заканчиваться ими. Первый случай такой: одно из моих первых воспоминаний относится к тому, как мы с Лори наткнулись на старушку, заблудившуюся на углу Кенвуд-роуд и Саусборо-драйв. Она все твердила, что только что была у своего врача и забыла у него в кабинете сумку с продуктами. Мы растерялись, потому что знали, что кроме жилых домов и пустырей вокруг на много миль ничего нет. Мы отвели старушку к себе домой, и мама сразу поняла, что у нее старческое слабоумие, и позвонила куда следует. Лори сидела со старушкой на заднем дворе и держала ее за руку, пока не приехала «скорая». Второй случай такой: однажды Лори ужасно понравилась история о принцессе, которая жила в замке. И вот она все время зазывала Брента, Уэнди и меня — разыгрывать эту историю в лесу за домом. Дело происходило следующим образом: жившая в башне замка принцесса влюбилась в странствующего принца из дальних стран. Ее отец, король, страшно разгневался. Он сговорился с ведьмой, которая приготовила для него напиток забвения. Король поднялся в башню к дочери и заставил ее выпить колдовской напиток. Он велел стражникам держать дочь за руки, пока сам силой вливал ей в рот злое зелье. Как только принцесса проглотила напиток, стражники отпустили ее. Но едва они отступили от нее, принцесса бросилась к окну, выпрыгнула из него и разбилась насмерть, прежде чем напиток успел овладеть ее душой, прежде чем забыть свою любовь. Последний случай был такой: когда мы подросли — Брент, Лори и я, — мы завели у себя канадских гусей. Лори таскала яйца из гнезд по берегам прудов на поле для гольфа; в обклеенной фольгой коробке из-под виски «Джонни Уокер» мы устроили инкубатор, подогреваемый сорокаваттной лампочкой, и дважды в день переворачивали яйца, пока птенцы не проклевывались — событие, сопровождавшееся чудным писком, который звучал еще несколько упоительных месяцев, пока не перерастал в клики взрослых гусей. Гуси — замечательные домашние питомцы — любопытные, ласковые, преданные и ужасно сообразительные. И такие потешные в придачу. Они сидели рядом с нами на лужайке, пощипывая траву, пока мы Читали дешевые книжки в мягких обложках и поглаживали нежный серый пух у них на грудках. Очень часто они вытягивали свои все более длинные шеи, чтобы ущипнуть нас за уши и издать неокрепший подростковый крик в ненасытной жажде внимания. Это были наши летние друзья: они ковыляли за нами во время наших прогулок по окрестностям, дудели наподобие автомобильных рожков, шипели на кошек и шустро сбегались к нам со всех сторон, стоило нам остановиться хоть на минутку. В непогожие дни они сидели в доме, как на насесте, на стуле перед пианино, а потом стремглав бросались обратно во двор и к пруду, оставляя за собой след травянистого помета. Столько труда, но и столько удовольствия! Как бы там ни было, про канадских гусей можно с полным правом утверждать одно: они помнят вас ровно год и один день. Иначе говоря, каким бы космополитичным ни было их воспитание, все гуси неизбежно возвращаются в природу и забывают о семье, в которой они выросли; это печальная правда, которая окрашивает ваши отношения с ними. Но, как я уже сказал, они действительно помнят вас год и один день — на один день в году они возвращаются домой, только однажды. Обычно это случается очень рано, на заре, когда вы еще глубоко спите. Вас будит знакомый звук — гусиный клич, — и вот вы всей семьей, все с заспанными глазами, бросаетесь во двор. Вы оглядываете пруд и лужайку и нигде не находите ни единого следа ваших старых друзей. Тогда вы смотрите вверх, на крышу — на самый ее конек. Там устроились ваши старые друзья, стоя на самой верхотуре, пухлые, как индейки, которых подают к столу в День Благодарения, счастливые, они трубят в трубы, извлекая их радостные звуки из глубины своих сердец, — давая вам знать, всего один раз, пока вы снизу машете им, что их любовь к вам сильнее тех сил мироздания, которые разделяют вас, которые стирают лучшее, что в вас есть, — память о былом. Тысяча лет (Жизнь после Бога) Как все дети из пригородов, мы купались по вечерам в плавательных бассейнах, вода в которых была теплой, как кровь; в бассейнах такого же цвета, как Земля, если глядеть на нее из Космоса. Мы купались нагишом — сорвиголова Стейси с длинными соломенными волосами, точь-в-точь Барби из Малибу; молчаливый силач Марк; Кристи, вся в веснушках, рыжая и строчившая шутками как из пулемета; Джули — глас разума со «среднестатистическими пропорциями»; медово-бронзовый лодырь Дана, у которого все тело было сплошь покрыто загаром и водились подозрительно большие деньги, и, наконец, Тодд, скромник, всегда раздевавшийся последним, но даже и тогда стаскивавший плавки под водой. Мы плавали вот так, нагишом, — воображая себя эмбрионами, зародышами, и молчание наше нарушало только глухое урчанье водяного фильтра. В головах не было никаких мыслей, мы плавали в теплых водах с закрытыми глазами, и различие между нашими телами и нашими умами окончательно стиралось — промытое хлоркой и высвеченное беспримесно синим светом прожекторов, установленных под трамплинами. Иногда мы брались за руки, образуя круг, как астронавты в открытом космосе; иногда, разобщенные в своем эмбриональном оцепенении, мы сталкивались друг с другом в глубоком конце бассейна, как близнецы, не знающие даже, с кем им приходится делить утробу. Потом мы насухо вытирались и ехали в машинах по дорогам, как резьба покрывавшим горы, на которых мы жили, — сквозь перелески, мимо участков, от бассейна к бассейну, от дома к дому, вверх по Сипресс-Боул, вниз к «Парк-Роял» и через мост Лайонс-Гейт, — причем само по себе бесконечное движение заменяло любую другую, более протяженную форму мысли. Мы включали радио, эфир был переполнен песнями о любви и рок-музыкой; мы верили рок-музыке, но, думается мне, не верили песням о любви — что тогда, что сейчас. Мы обитали в раю, поэтому любая дискуссия на трансцендентальные темы становилась бессмысленной. Политика, как нам казалось, существовала где-то в отелевизионенном зарайске; смерть была чем-то вроде переработки вторсырья. Жизнь была чарующей, но только без политики и религии. Это была жизнь детей потомков первопроходцев — жизнь после Бога — жизнь, в которой спасение можно было обрести и на Земле, находящейся на краю небес. Наверное, это лучшее, на что мы может надеяться, — мирная жизнь, стирающая границы между реальной жизнью и жизнью сна, — и все же, говоря это, я не перестаю сомневаться. Думаю, что в какой-то момент все же наступила расплата. Думаю, ценой, которую мы заплатили за нашу золотую жизнь, стала неспособность окончательно поверить в любовь; вместо этого мы приобрели иронию, от которой увядало все, чего бы мы ни коснулись. И мне кажется, что ирония и есть та цена, которую мы заплатили за потерю Бога. Но тут я вспоминаю о том, что мы все же живые существа и у нас бывают — должны быть — религиозные порывы, но только в какие же расселины и щели утекают эти порывы в мире без религии? Я думаю об этом каждый день. Иногда я думаю, что это — единственное, о чем мне вообще следует думать. От прошлого июля историю с плавательными бассейнами отделяют полтора десятка лет. Именно в июле мой доктор прописал мне маленькие желтые таблетки. Сейчас на дворе январь. Я переживал один из самых тяжелых периодов в своей жизни — по большей части это выражалось в депрессии и тревоге — не то чтобы мне просто «было грустно». Это было нечто большее. Никакая милая чепуха, вроде дружеских объятий или связки серебристых воздушных шаров, не могла излечить от приступов, снедавших меня на протяжении нескольких предыдущих лет. Маленькие треугольные пилюли доктора Уоткина цвета детского куриного пюре существенно притупили мои ощущения — а мне только того и было надо. Доктор Уоткин заверил меня, что эти таблетки чрезвычайно распространены и что большинству людей рано или поздно приходится к ним прибегать, — и я должен признать, что они сделали мой характер менее колючим. К тому же я стал намного более «симпатичным» человеком (многие из моих друзей и домочадцев не преминули отметить это). В виде дополнительного преимущества я стал работать более эффективно, словом, превратился в более производительного члена общества. Полагаю, это было нечто вроде пластической операции на мозге. Что ж, о таблетках можно говорить долго. Но, может быть, вам тоже случалось принимать таблетки, и, может быть, когда вы делали это, то в самой глубине души не знали, зачем делаете это, просто вы были довольны, что таблетки существуют и что их можно принимать. Нечто подобное произошло и со мной. Я рассказываю вам все это, сидя на земле в лесной чаще острова Ванкувер, в моей старой бойскаутской палатке, не использовавшейся многие десятки лет. От ее клеенчатого пола слегка воняет холодильником, забитым просроченным йогуртом; руки мои прижимают к груди последнюю пачку сигарет; я сижу в пиджаке, галстуке и, чтобы согреться, кутаюсь в старое серое армейское одеяло. Я стараюсь, чтобы сигареты не отсырели, потому что дождь то и дело заливает внутрь. Спускается ночь. И как вы, возможно, догадались, одновременно происходят и другие вещи, о которых я здесь не говорю, потому что никак не могу собраться с духом. Пожалуйста, потерпите немного, не отвлекайтесь, — и я постараюсь рассказать вам еще. Пожалуй, я расскажу вам о том, как странствовали по жизни с тех пор мои приятели-эмбрионы — какими странными путями шла их жизнь. И хотя мы разошлись по тысяче разных тропинок, чтобы достичь своего, наши жизни, как ни странно, закончились в одном и том же несуществующем месте. Ну, во— первых, о Марке -силаче Марке, человеке, который, стоило ему захотеть, мог стереть вас в порошок, — два года назад ему поставили диагноз ВИЧ. Чувствует он себя пока вполне прилично — по-прежнему работает брокером в центре города, — но по очевидным причинам больше думает о Последних Вещах, чем большинство людей. Дождливыми вечерами мы устраиваем ретро-коктейли («Формула Один», «Сингапурский Слинг») в баре отеля «Сильвия», окна которого выходят на Английскую бухту. Он рассматривает свою ситуацию своеобразно. «Если серьезно вдуматься, старик, — говорит он, — наши тела и сами не знают, где они начинаются и где заканчиваются. Иммунная система не столько поддерживает твое здоровье, сколько очерчивает границы твоего тела. Теперь сквозь меня словно просверлили дырку, и мое тело запуталось, оно не знает, где я начинаюсь и где заканчиваюсь, и то, что снаружи, свободно просачивается внутрь. Представь себе швейцарский сыр: если дырки в нем станут слишком большими, то он перестанет быть швейцарским сыром — он попросту станет… ничем. Похоже, со мной происходит то же самое. Я становлюсь ничем. И да, это страшно». Наши разговоры никогда не получаются легкими, но по мере того, как я — мы — становимся старше и старее, мы все понимаем, что наши разговоры неизбежны. Мы горим желанием поделиться с другими своими чувствами. После определенного возраста искренность перестает отдавать порнографией. Как будто прохладца, которой была отмечена наша юность, это нечто вроде ретровируса, который в конечном счете опустошает тебя. Делает дырчатым. В другой вечер, за другими коктейлями, но все в том же баре «Сильвия», Стейси, ныне разведенная, тренер по аэробике и ассистентка адвоката, говорит мне: — Нас научили верить, что наш мир лишен волшебства только потому, что он наш. Почему нам внушили, что волшебство — это нечто, что происходит не с нами, а где-то и с кем-то за тридевять земель? Почему они не могли просто сказать: «Ребята, все хорошо таким, какое оно есть. Так что впитывайте его каждой клеткой, пока можете». На этом она допивает вторую порцию клюквенного мартини («Крантини»). Стейси спилась. И еще взгляд у нее тяжелый, как у людей, которые балуются кокаином. Это печалит меня, потому что она по-прежнему красавица и я люблю ее больше, чем большинство прочих людей в моей жизни. Но я знаю, что единственный путь, на котором она может прикоснуться к волшебству, лежит через бутылку. Однако, став старше, я понял, что ни я, ни кто-нибудь другой не смог бы ничего изменить, окажись он в положении Стейси. С течением времени вы начинаете понимать, как случается, что жизни людей складываются наперекосяк; научаетесь видеть все повороты сюжета и все соблазны; до вас доходит, каким именно способом одни люди могут использовать других. Блеск, окружавший телесную и моральную порчу, исчезает; знание уже не радует. Вы больше не хотите попусту тратить силы, и вот вместо этого вы учитесь терпимости, состраданию и любви — учитесь сохранять дистанцию, — как ни тяжело мне говорить это. Впрочем, и об остальном мне тяжело говорить. Стейси тянет исповедаться. Она говорит: «Видишь ли, старик, между такими, как ты и я, и остальным миром — огромная разница», — и я спрашиваю Стейси, в чем же она. — Ну, ты ведь знаешь, что существует точка, которой достигаешь однажды… однажды, когда ты вдруг ломаешься и понимаешь, что остался совсем один и падаешь в пропасть. — Конечно… но разве не со всеми так? — спрашиваю я. И Стейси отвечает: — Видишь ли, когда это происходит, рядом с большинством людей кто-то есть, поэтому изгнание из Рая не так тяжело. Но ты и я, старик, мы — это совсем другое. Мы прошли через все это дело в одиночку. И теперь как острова. Я не знаю, воспринимать это как комплимент или нет. А Стейси начинает сюсюкать, вспоминая Марка, к которому всегда испытывала неразделенное влечение: — Ах, бедняжка Марки, он красивее нас всех вместе взятых, и, точно говорю, я жизнь бы отдала, только бы он прожил подольше и поукрашал бы мир еще несколько лет. Скажи честно, старик, ты бы ведь отдал все на свете, чтобы выглядеть как чиппендейловский танцор всего-то на каких-нибудь десять малюсеньких минуточек. Тут она замечает, что ее стакан пуст, и вертит головой в поисках официанта. «И знаешь еще что? Марк ничего не сказал даже родителям. Он решил, что они его бросят». Приносят новый «крантини», и я чувствую, что скоро мне придется выручать Стейси. А потом как-то всплывает тема Бога. Стейси поднимает на меня глаза — все еще такая красивая, но такая пьяная — и говорит: «Старик, Бог — это человек, который впивается мне в шею в счастливую ночь. Бог — это голос в ночи, который я слышу, но до которого мне нет никакого дела, потому что я знаю, кто это. Ты меня слушаешь, старик?» — Слушаю, Стейси, — отвечаю я. И я буду слушать дальше, хотя тот я, каким я был когда-то, сменил бы тему. Так уж случилось, что много лет назад большинство из нас порвало связь между любовью и сексом. А порванную, ее уже никогда не восстановишь. Джули оказалась более «нормальной», чем, скажем, Марк или Стейси. У нее двое детишек, живет она в Пембертон-Хайтс, в Северном Ванкувере, в таком очень типичном пригороде. У нее славный муж, Саймон, и она вспоминает нашу юношескую пору, когда все мы были вместе, как какое-то опасное и прекрасное приключение — к счастью, далекое, как тигры в своем загоне в зоопарке. — В последнее время я стараюсь измениться, старик,-говорит она мне, когда мы сидим на бетонных ступенях ее крыльца, попивая слабый кофе «Мистер Коффи». — Ты знаешь, ирония — это ад, из которого я пытаюсь бежать: обратить цинизм в веру, путаницу — в ясность, тревогу — в набожность. Но это трудно, потому что я стараюсь быть искренней в жизни, и вот стоит мне включить телевизор и увидеть какого-нибудь телеведущего, и я сдаюсь. Слишком много дешевых подделок! Все было бы куда яснее и проще, не будь кругом такого множества разрисованных знаменитостей. Ведь правда? Джули кричит сыновьям, чтобы те перестали драться из-за водяного пистолета (одновременно она подает реплику в сторону, сообщая мне их домашние прозвища — «Дэмьен» и «Сатана»), и наш разговор продолжается: — Просто не обращай внимания на эту мелюзгу. Иногда мы засиживаемся, если погода теплая, и город перед нами блестит, как позолота, а дюжина подъемных кранов буквально на глазах меняют его очертания. — Тысячу лет назад, — говорит Джули, — люди и думать не думали, что жизнь их детей будет хоть чем-то отличаться от их собственной. Теперь уже никто не спорит, что жизнь следующего поколения — черт побери, да просто жизнь на будущей неделе — в корне отличается от жизни сегодня. И когда мы начали так думать? После какого изобретения? После телефона? После машины? Почему так случилось? Я точно знаю, что ответ есть! Мы продолжаем сидеть и разговаривать. Джули напоминает мне про ночь, которую довелось пережить нам семерым в 1983 году: — Ну, еще та ночь, когда мы пили лимонный джин и каждый украл по цветку с кладбища Уэст Ван и прикрепил себе в петлицу. Полный провал в памяти. Не могу вспомнить. — Слушай, старик, не пялься так на меня — ты был не такой уж пьяный. Ты еще дал мне потрясающий совет там, в ресторане. Из-за этого совета я перешла в другую школу. Я по— прежнему тупо смотрю на Джули: — Извини. — Но это просто ужас, старик. Ну вспомни. Марки шел без рубашки по Денман-стрит; Тодд, Дана и Кристи нарисовали себе поддельные татуировки. — Уф, совсем память отшибло. Хоть убей. Джули овладевает навязчивая мысль — заставить меня вспомнить: — В ресторане еще была такая жуткая коричневая виниловая мебель в стиле семидесятых. А ты ел живую рыбу. — Погоди! — кричу я. — Коричневая мебель в стиле семидесятых — я помню коричневую мебель. — Слава тебе, Господи, — говорит Джули. — Я уж думала, что с ума сошла. — Нет, погоди, вроде начинаю припоминать… цветы… рыба. — С ласковой помощью Джули воспоминание о вечере удается вытянуть из памяти, как тонкую нить, дюйм за дюймом. В конце концов мне удается вспомнить все до мельчайших подробностей, но процесс оказывается на удивление утомительным. Притихнув, мы сидим на теплых бетонных ступенях. — Так в чем там была суть? — спрашиваю я. — Не помню, — отвечает Джули. Оба мы слегка поражены, я даже больше, чем Джули, природой воспоминаний — тем, как они хранятся где-то в мозгу, но могут в любой момент потеряться, или перепутаться, или Бог его знает что еще. Если бы Джули не сидела рядом и не сопровождала меня в воспоминаниях о том вечере, я сошел бы в могилу, так никогда и не вспомнив, что в моей жизни был такой волшебный вечер. Тогда какой смысл был в том, чтобы прожить его? И поэтому мы оба сидим притихнув. Настанет время уезжать, и я буду уже забираться в машину в конце подъездной аллеи, где Саймон недавно посадил маленькие рододендроны. Джули скажет: — Ну, до скорого, Джеймс Бонд. Возвращайся в свое холостяцкое Бэтменское Логово. Жаль, не могу тебя сопроводить. Я задумываюсь над ее словами и отвечаю: — Нет, этого не надо. Я бы отдал миллион долларов, чтобы остаться в этом доме с тобой и денек побыть Саймоном. Джули помолчит, а потом скажет: — Знаешь, это хорошая жизнь, старик, но я понемногу тоже начинаю чувствовать себя одинокой в этом доме. Не обманывайся. Потом она чмокает меня в щеку, и я возвращаюсь в город. И вот я снова в промокшей маленькой палатке в дождливом лесу, где сгущается ночь. После того как дневной свет скрылся за обложившими небо тучами, похолодало, но не очень. Здесь никогда не бывает слишком холодно, а этот январь так и вообще выдался теплым. Батарейки моего фонарика сели; я плоховато подготовился к этой поездке — все делал в спешке — позже объясню почему. Я сижу и натягиваю сухие серые рабочие носки, которые купил на заправочной станции в Данкане, и поедаю третью плитку «Кит Кэт». Теперь палатка слегка пахнет пасхальными яйцами. Стоит, пожалуй, поведать вам и о трех других эмбрионах, вместе с которыми я плавал в бассейнах моей юности. Но пока мне хочется сказать вам вот о чем: неделю назад я выбросил таблетки, которые дал мне доктор Уоткин. Теперь они погребены на городской свалке, уютно покоясь в коричневом пластмассовом пузырьке. Так что вы действительно слушаете меня. А не таблетки. Просто чтобы вы не сомневались. Дана. Из нас семерых Дана был самым великим экспериментатором. Мы знали, что он занимается разными темными делишками, но в нашей компании он старался вести себя «нормально» (опять это слово). Полагаю, что именно это привлекало его в нас. И только много лет спустя я выяснил, какими именно темными делами он занимался. Он привез меня в свою квартиру в Уэст-Энде на двадцать каком-то этаже бетонной «щепки» постройки шестидесятых и с покаянным видом показал мне кипу порножурналов с желтыми липучими бумажками вместо закладок, сказав: «Смотри». Я посмотрел и увидел Дану, в возрасте от подросткового и старше, сплошь загорелого, делавшего что угодно и с кем угодно. Я буквально онемел. Ну что тут скажешь? Потом он подвел меня к шкафу, где стояли пылесос и несколько коробок «Тайда». Из одной коробки Дана вытащил прозрачный полиэтиленовый мешок чего-то, что явно не было «Тайдом». Потом прошел в ванную, высыпал и смыл содержимое, равное стоимости обучения пары близнецов в одном из элитных университетов Новой Англии. После этого мы пошли в гостиную — там стояли мебель из магазина «ИКЕА» и модные электронные игрушки, прожженные сигаретами, выкурили напополам последнюю сигарету и посмотрели на солнце, заливавшее серебристым светом парусные лодки в Английской бухте. — Мне просто нужен был свидетель, вот и все, — сказал Дана. — Тогда я — твой свидетель, — ответил я. — Я изменился, — сказал он. — Я рад, — сказал я. Мы замолчали, потом неловко попрощались, я вышел из квартиры, и прошло несколько лет, прежде чем я снова встретил Дану. Это случилось на парковке возле супермаркета «Экономьте на еде» в торговом центре «Парк и Тилфорд». Дана загружал микроавтобус разными продуктами, а какая-то женщина пристегивала младенца к детскому сиденью, одновременно пытаясь угомонить ребенка постарше, стоявшего рядом. Я подошел к нему и сказал: — Дана! Давненько не виделись. В его глазах я увидел страх. Женщина — его жена — бросила в нашу сторону любопытный взгляд, и Дана поспешно представил меня как «Старика»: — Мы частенько вместе играли в футбол в школе. — Здорово, — сказала женщина, продолжая пристегивать ребенка. — Эй, да у вас дети, — сказал я, — отлично! Вы давно женаты? Дана словно не слышал меня. Он со стуком захлопнул багажник, отпихнул магазинную тележку, не позаботившись взять двадцать пять центов из запорного устройства, выгреб из кармана ключи и направился к передней двери. — Я не могу говорить с тобой, старик. Просто не могу. — Ладно, ладно. Никаких проблем, дружище, — сказал я. Дана включил зажигание. Его жена улыбнулась, помахала мне и крикнула: «Рада была познакомиться!» — сквозь все сужающуюся щель закрываемого Даной окна. Неделю спустя, часов в шесть вечера, Дана позвонил мне — найти меня по телефону несложно: мой номер не менялся вот уже лет десять — он явно звонил из автомата, поскольку в трубку доносился рев машин и грузовиков. — Это я, — сказал он. — Да уж догадался. Как ты? Пауза. — Порядок. Я попытался завязать разговор и смутно почувствовал, будто нахожусь в тихой комнате с человеком, которому осталось жить считанные минуты. — У тебя симпатичная жена, — сказал я. — Я молюсь за тебя, — ответил Дана. — О, — сказал я. — Ну… Спасибо. — Я молюсь за тебя, потому что ты неверующий, а значит, у тебя нет души. — Послушай, Данстер, может, я и неверующий, но душа у меня есть. Так или иначе, я в твоем покровительстве не нуждаюсь. — Бог нисходит в предместья, старик. Мы не ожидали Страшного Суда в наши дни, но он будет. — Дана, в чем дело? — Пришло время, старик. Тебе больше не придется жить в линейном времени, понятие бесконечности перестанет пугать людей. Все тайное станет явным. Придет время великих разрушений; небоскребы и здания транснациональных корпораций рухнут. Сон и явь смешаются. И зазвучит музыка. Прежде чем ты станешь нематериальным, тело твое вывернется наизнанку, и падет на землю, и изжарится, как мясо на дешевой жаровне, и ты освободишься и предстанешь перед Судом. — Хм… Дана, кажется, меня просят к другому телефону. Можно я тебе перезвоню? — Возможно, ты будешь сидеть за рулем, когда это случится. Возможно, делать покупки в фешенебельном магазине. Возможно… — Эй, Дана. Мне надо идти. Чао. Вот такой вот Дана. Из всех нас жизнь Тодда изменилась меньше всего. Он вылетел из университета Саймона Фрэйзера уже больше десяти лет назад и с тех пор мотается между лесопосадочными работами и пособием по безработице, и нет никаких признаков, что он собирается менять этот образ жизни. Он живет в доме сорокового года постройки на Коммершиал-драйв, в Восточном Ванкувере, в постоянно обновляющейся компании разного сброда: лодырей, рохлей, квебекских националистов, владельцев горных велосипедов и музыкальных дилетантов. Больше всего нас сблизило то, что сразу после школы мы два лета подряд вместе занимались лесопосадками, бродяжничали от контракта до контракта, высаживали саженцы на просеках Британской Колумбии — на озере Боурон, при ручье Кемпер, в Оканагане, Нельсоне, Ценцайку-те, в долине Шимахант. Пролетавшие вертолеты брызгали нам в лицо гербицидами; мы увязали в заросших клюквой болотах; мы слышали, как незнакомцы стучат в окна наших комнат в мотелях на островах Королевы Шарлотты, шепотом предлагая: «Травка… грибки… кока…»; мы принимали получасовой групповой душ в Принс-Джордже, деля на двоих драгоценную горячую воду и соскребая угольную пыль со свежих ожогов кусочками пемзы. Это было хорошее время; Тодд так и остался в нем. Я навещаю Тодда, и он излагает мне свои теории буквально обо всем. Я навещаю его всего несколько раз в год — он же никогда не приезжает ко мне в центр. Тодд сидит, примостившись на своем балансовском кресле, на спинку которого натянута тенниска с картинкой из книжки доктора Зюсса, посасывая витамин Б12. — Привет, Тодд, — говорю я, перекрикивая включенную на полную катушку запись на пленке для компьютерных программ — она служит звуковым фоном для фильма о зомби, который крутится на видеомагнитофоне с отключенным звуком. — Старикандер, старикандер, старикандер — не хочешь перекусить? — И Тодд показывает мне нечто комковатое в раковине морского уха, я отвечаю: «Конечно», и он бросает мне сдобную булочку через всю комнату, на полу которой в прихотливом беспорядке валяются: бурдюк для вина, поролоновые подушки, рабочие штаны, спальные мешки, шерстяные носки, доска для серфинга, писклявые игрушки и пластмассовые ложки и вилки, какие выдают пассажирам аэробусов. На Тодде велосипедные шорты, шерстяные перчатки без пальцев и свитер из Вэлью-Вил-ледж. Мокрые свитера рядами развешаны в коридоре. Я чувствую себя безнадежно буржуазным, как бы я ни был одет, и присаживаюсь в списанное со склада сиденье из «боинга 737» рядом с тоддовским креслом. — Тодд, — говорю я, — можно сделать музыку потише? — А? Что ты говоришь? Я выключаю музыку, на комнату нисходит умиротворяющая тишина, и мы беседуем. — На лесопосадках платят гроши, — говорит Тодд. Я даже не удосуживаюсь указать ему на то, что в этой жизни можно заниматься не только лесопосадками. Тодд совершенно неугомонен. Возможно, он под действием какого-то наркотика. Стейси кончила алкоголизмом, Тодд — наркотиками. Марк называет стиль жизни Тодда «проснись и пой». Тодд крутит ручки мотороловской рации, лежащей на стопке макинтошевских дискет. На улице подростки гоняют взапуски по соседней Коммершиал-драйв. Уличные певцы, накачавшись эспрессо, хриплыми визгливыми голосами выводят тему из фильма «Прокол» — назойливо, как мартовские коты. Все это создает ощущение красочного, уютного хаоса. Хаоса, изнанка которого — тревожная неупорядоченность. Мы заговариваем о прошлом, но, кажется, Тодду это не очень интересно. Я единственный из нашей старой компании, с кем он поддерживает отношения, и то исключительно благодаря моим собственным усилиям. Ну а уж о возможности собраться всем нам семерым не может быть и речи. Но иногда, и довольно часто, сквозь туман наркотиков и уводящую вниз жизненную спираль просвечивает настоящий Тодд, и тогда я начинаю понимать, зачем, собственно, все эти годы предпринимаю усилия, чтобы видеться с ним. Например, я спрашиваю его, о чем он думает, когда сажает маленькие деревца на не очухавшихся от лоботомии северных просеках. Он ухмыляется, смеется (зубы у него еще те!) и говорит: — О деньгах, старичок, о деньгах,-потом резко обрывает смех и продолжает: — Нет, вру. Ты же знаешь, дружище, что это была всего лишь неудачная шутка. Тебе действительно хочется знать, о чем я думаю, когда я там? — Да. — Я думаю о… я.думаю,о том, как трудно — даже при желании, даже если хватит сил и времени, — я думаю о том, как трудно нащупать ту точку внутри нас, которая всегда остается чистой, которую нам никогда не удается нащупать, хотя мы знаем, что она есть, — и я пытаюсь ее нащупать. Он кладет щепотку табака «Драм» на сигаретную машинку и бросает на меня взгляд украдкой. — Что еще важно в жизни, приятель? Я никогда еще не прикасался к этой точке, но я пытаюсь. Он закуривает свою самокрутку и впадает в задумчивость. Потом наклоняется ко мне, все еще сидящему в кресле от «боинга», одной рукой хватает меня за плечо, а другую кладет на макушку и сильным рывком, так что я даже вздрагиваю, как бы выдергивает у меня из черепа мой дух. Потом, оглядывая мое тело, говорит: — Вот он, ты. Вот тут у нас твое тело — этот кусок мяса, — а тут…— он глядит на мой воображаемый дух, зажатый между пальцами другой руки, — ты. У меня начинает кружиться голова. Такое чувство, будто Тодд расколол меня напополам. — Так что же такое ты, старик? Что в тебе твоего? 1йе между ними связь? В чем твой конец и твое начало? Может быть, твое ты — это незримый шелк, сотканный из твоих воспоминаний? Или это дух? Электричество? Что это такое? Аккуратными движениями мима он снова влагает мой дух в мое тело, и я рад. Тодд поглаживает меня по голове: — Не пугайся так, дружище. Ты весь теперь здесь, целиком. Ничего не пропало. Какое— то время он сидит, вслушиваясь в тишину. Потом снова начинает говорить: — Я знаю, вы, ребята, думаете, что моя жизнь пошла коту под хвост — и что я в тупике. Но я счастлив. И вовсе я никакой не пропащий, ничего подобного. Все мы — сраный средний класс, который нигде не пропадет. Чтобы у тебя что-то пропало, надо, чтобы у тебя что-то было — вера или еще что-нибудь, — а у среднего класса никогда по-настоящему ничего такого не было. Так что мы ничего не потеряем и никогда не пропадем. А теперь скажи мне, старик, — что же мы такое, кем это мы стали — раз уж не сумели пропасть? И наконец, Кристи. Я каждый день работаю вместе с ней в нашей компьютерной лавочке, здание которой — блестящая, изумрудно-зеленая коробка — стоит в деловом квартале Ричмонда, на землях дельты, недалеко от Девяносто девятого шоссе. Кристи работает в отделе маркетинга, я — специалист по продажам, так что мы много «взаимодействуем» с ней как на работе, так и на личном уровне, переговариваясь на сложном, только нам понятном языке шуточек и сдавленных смешков во время общих собраний. Словом, дурачимся при каждом удобном случае. Сейчас у Кристи «безумная страсть» с владельцем компании Брюсом. Это длится уже по меньшей мере полгода. И хотя компания — это огромный генератор сплетен, никто не знает об этом, кроме меня. Дело в том, что Кристи способна влюбиться в мужчину, только если он, как ей кажется, умнее ее, — фактор, который давно уже исключил из списка претендентов Тодда, Дану, Марка и меня. Как исключает и большинство других парней. Брюс — программист-теоретик, и это, видимо, ставит его на более высокий уровень. — Он еще и женат, — добавляет Кристи, когда мы сидим во время обеденного перерыва за джином с тоником в местном спортклубе — месте, омываемом волнами всевозможных запахов — лимона, махровых полотенец и дорогих, широко рекламируемых мужских одеколонов. — Это делает его вдвойне привлекательным. — Следует отметить, что Кристи рассматривает брак как признак высокого ума, несмотря на то что саму себя с трудом представляет под свадебной фатой. Сильнее всего Кристи тревожило то, что она так все и будет желать лишь недостижимого, и в один прекрасный день, по ее собственным словам, «моя способность влюбляться по-настоящему просто атрофируется, и мне придется заменить способность любить сентиментальностью — ну, сам знаешь, — буду вязать слюнявчики для своих племянников, рыдать над щенками, выпадать в осадок на Рождество, носить красные с зеленым платья и глядеться в трюмо в причудливой рамке. Если это когда-нибудь случится, старик, то, пожалуйста, умоляю, позвони в какую-нибудь освободительную армию — пусть приедут и похитят меня». Так или иначе Кристи снова появляется в этой истории, так что я к ней еще вернусь. А теперь, я думаю, будет лучше всего рассказать, чем закончилось мое сиденье в палатке в лесу — в костюме и при галстуке. И пожалуй, мне следует хоть немного поговорить о себе, чего я до сих пор избегал. Несколько фактов касательно моей персоны: я считаю себя человеком надломленным. Я серьезно задаюсь вопросом о том, в правильном ли направлении движется моя жизнь, и без конца перефразирую компромиссы, на которые мне приходилось идти. У меня ничем не гарантированная и не очень-то денежная работа в некоей аморальной корпорации, так что о деньгах я могу не волноваться. Я мирюсь с половинчатыми взаимоотношениями, так что об одиночестве я могу не волноваться тоже. Я утратил способность испытывать чистые чувства, как в юности, взамен приобретя обтекаемую ограниченность, которая, как я полагал, поднимет меня «на вершину». Смех да и только. Говорят, жизнь — сплошной компромисс, и все же мне неприятно думать, до чего меня довели эти компромиссы: желтые таблетки, бессонница. Но думаю, все это не ново. Это вовсе не значит, что жизнь у меня плохая. Я сам знаю, что это не так… но она не такая, какую я ждал, когда был моложе. Быть может, вы преуспели в этом больше меня. Быть может, вам повезло и внутренние голоса не сеют в вас сомнений в правильности вашего пути, — а может быть, вам удалось дать этим самым голосам достойный ответ и вы благополучно оказались по другую сторону. В любом случае я себя не жалею. Просто я пытаюсь привыкнуть к тому, каков мир на самом деле. И еще иногда я думаю, не слишком ли поздно чувствовать то, что, похоже, чувствуют другие люди? Бывает, мне хочется подойти к человеку и спросить: «Что такого вы чувствуете, что не чувствую я? Пожалуйста, это единственное, что мне нужно знать». Вероятно, вы думаете, что мне просто нужно влюбиться и что, возможно, я просто никогда не встречал подходящего человека. Или что я никогда точно не представлял, чего хочу от жизни, пока часы тикали, отмеряя время. Все может быть. Подобно большинству людей, мне несколько раз случалось добираться до сути; ну, скажем, в мотельных номерах, рядом с прижавшимися друг к другу обнаженными телами, в городах, названия которых я не могу вспомнить, — глядя на телефон, по которому некому звонить. И мне случалось попадаться на крючок и терять месяцы, годы, но, мне кажется, эти переделки совершенно не затрагивали мои мозговые клетки. И вообще — важно ли это? Порой мне хочется уснуть, погрузиться в туманный мир сновидений и не возвращаться больше в этот наш, реальный мир. Порой я оглядываюсь на свою жизнь и удивляюсь тому, как мало доброго я сделал. Порой я остро чувствую, что где-то должен быть другой путь, по которому можно уйти от того человека, каким я стал — против своей воли или по неосмотрительности. Но потом мне приходит в голову вот что: во время семейных обедов мама с папой часто рассказывают о том, как они встретились — как мама однажды решила пойти в библиотеку другой дорогой и увидела папу, как они улыбнулись друг другу и сказали первые слова. Это очаровательная история, и нам никогда не надоедает снова и снова слушать ее, смакуя повторяющиеся детали их мифа о творении: какое на ней было платье, какие книги она несла, как они впервые пили вместе содовую. Отец обычно придает этой истории книжное завершение, говоря: «Вы только подумайте, детки, если бы ваша мать пошла в библиотеку обычной дорогой, никто из вас сегодня бы здесь не сидел!» Я не раз думал о словах отца, и мне они кажутся нелепыми. Каждой клеткой своего существа я ощущаю, что — так или иначе — я все равно оказался бы здесь. У меня забавное чувство, что я ни за что не промахнулся бы и очутился на Земле. Выходит, кое-что я все же извлекаю из этого опыта. Теперь о том, как же меня все-таки занесло в эту палатку, в темноту и дождь, на западное побережье острова Ванкувер: на прошлой неделе я отправился в деловую поездку в Нью-Йорк вместе с двумя другими парнями из нашей компании — Камероном и Ширазом. Тогда я еще принимал маленькие желтые таблетки. Поездку нашу никак не назовешь шикарной: никаких коктейлей с Эндоки Дикинсон верхом на орлах крайслеровского здания или чего-нибудь в этом роде, вместо этого — бесконечные деловые встречи и страх; угодливые проныры, превыше всего чтущие субординацию, и обеды с перепившимися коммивояжерами. Был там еще истеричный семинар по вопросам мотивации, а в промежутках между всем этим — тайные вылазки с Камероном в порнопритоны Восьмой авеню. Наш турагент отыскал самые крохотные, самые дешевые комнатушки во всем Ман-хэттене, в которых стоял подвальный запах. Доносившийся снизу бесконечный грохот транспорта мешал мне спать даже урывками. Типичная жизнь агента по продажам. Вдобавок в этом январе должна была состояться президентская инаугурация; в конце недели передавали множество новостей о церемониях, которые намечались на следующую среду в Вашингтоне, и почему-то я обращал на эти новости больше внимания, чем обычно. Вообще я считаю себя вне политики; тем более для меня, канадца, американская политика могла представлять лишь отстраненный интерес. И все же я лежал в своем номере на вонючей постели, пока CNN крутила в ночи бесконечные новости, внизу выли сирены и мигали огни полицейских машин, и размышлял о передаче власти, которая должна произойти в некоем городе к югу отсюда. Я пытался представить себе, какой будет эта церемония, и это походило на мысли о коронации: король умер — да здравствует король! Я представлял себе глашатаев, поднимавших свои трубы, толпы людей — и думал, что в процессе мир должен вроде как обновиться. Я видел и ощущал все это сквозь туман желтых пилюль, которые прописал мне мой доктор. Я воображал, что инаугурация окажется для меня чем-то важным, что поможет мне пробиться сквозь этот туман. Утром в четверг я намеревался поймать такси до аэропорта «Лагвардия» и оттуда самолетом вернуться в Ванкувер. Однако вместо этого, к собственному удивлению, я отправился пешком за десять кварталов на вокзал Пенн-стейшн, где купил билет на скоростной поезд до Вашингтона, округ Колумбия. Логическим путем я пришел к выводу, что это мой единственный шанс в жизни увидеть такое зрелище, как инаугурация; вряд ли я рассматривал это в каком-то ином аспекте. Из поезда я позвонил старому университетскому приятелю моего брата Аллану, который работает во Всемирном банке, — одинокому типу, чья комнатушка в студенческом общежитии была когда-то настоящим музеем всякой всячины, так или иначе связанной с сериалом «Стар-Трек». Аллан сказал, что будет рад меня видеть, и, поразительное дело, он даже ждал гостей сегодня вечером. Кроме того, он предложил мне устроиться на ночь на полу у него в гостиной, если я не против, и тут я понял, что даже не подумал, что стал бы делать, если бы не предложение Аллана. Наконец я прибыл на место. Аллан жил в квартире на третьем этаже на Капитолийском холме, за зданием Капитолия, а его оставшаяся от былых времен стар-трековская коллекция никуда не делась, разве что украсилась новыми экспонатами новых серий. Друзья Аллана, объявившиеся примерно в семь тридцать, оказались его соратниками по игре в «Подземелья и Драконы». Весь вечер напролет они говорили о черепах и уровнях и королях, заговорах и заклинаниях, мечах и кудесниках. Бражничали они разведенным водопроводной водой порошковым лимонадом «Джелло» и джином. Должен признать, вечер получился забавный — я был чужаком в чужом городе среди дружелюбно настроенных людей. Моя прошлая жизнь словно бы перестала существовать — та, другая жизнь, в которой я — теоретически — должен был сидеть в самолете, летящем в восьми милях над Айдахо, держа курс на Ванкувер, жизнь, которую я постепенно переставал понимать. Мне казалось, что я живу чужой жизнью. Впервые за много лет я оказался в роли человека, замешанного в историю. Мне даже не спалось в ту ночь — не хотелось, чтобы это чувство прошло. Я действительно чувствовал себя настолько по-новому, что в первый раз за многие месяцы решил не принимать на ночь маленькие желтые таблетки. Я спал крепко, и всю ночь концентрация желтых таблеток в моей крови уменьшалась миллиграмм за миллиграммом, как уран, теряющий свою радиоактивность. На следующее утро, утро инаугурации, я сидел на расшатанном паркете в комнате Аллана, а светившее в окно солнце пригревало свернувшегося калачиком у меня на коленях сиамского кота. Перхоть пылинками повисала в солнечном луче, когда я почесывал его грудку. Мы с Алланом наблюдали за церемонией принесения клятвы по CNN. Кот соскочил с моих коленей, выгнул спину, потянулся и одним прыжком оказался на подоконнике, откуда принялся следить за происходящим снаружи. За окном на улицах в этой части города царила тишина, хотя еще вчера днем тут не смолкали без конца талдычащие свои партии школьные хоры из Иллинойса, ревели грузовики с оборудованием для спутниковой связи, люди из секретной службы, гудя рациями, переговаривались между собой, бегали трусцой любители здорового образа жизни и лаяли собаки. Теперь вся жизнедеятельность протекала по другую сторону здания Капитолия. После того как церемония принесения клятвы по CNN закончилась, мы вышли на улицу посмотреть, не удастся ли нам увидеть вертолет старого президента, покидающего Капитолий, — и нам удалось. Люди из других домов тоже вышли посмотреть, и мы все стояли в теплых лучах январского солнца на улице без единой машины, наблюдая за тем, как вертолет поднимается, зависает в воздухе и удаляется, похожий на существо из научно-фантастического романа. Вернувшись в квартиру, я поглядел на палисадники перед домами: в этом году мороз не причинил особого вреда, и городская земля расцвела нарциссами, луком-резанцем и одуванчиками. Потом я надел рубашку, повязал галстук и пешком отправился на Пенсильвания-авеню, куда уже стеклись толпы горожан в ожидании парада. Погода стояла чудесная, и народ был в приподнятом настроении. Юные наркоманы, подзагоревшие, цвета молочного коктейля с ванилью, надели свои выходные бейсбольные кепки; увитые цветочными гирляндами королевы красоты уплетали пончики, которые продавали уличные торговцы. Жители пригородов, отважившиеся выбраться в город, были при жилетах, поверх которых надели лыжные куртки; кое-кто из старшего поколения облачился в твидовые пальто и умопомрачительные шляпы. По всему чувствовалось, что этот день не должен быть похож на остальные; было такое чувство, что только на один день город открыт для всех и совершенно безопасен. А какой гул прокатывался по толпе! Сколько шума! Аплодисменты, приветственные возгласы! Это было так громко — оглушительно красиво. Я затесался в толпу напротив канадского посольства, Пенсильвания-авеню, 501, как раз когда парад начался. Секретные агенты буквально заполонили все вокруг, когда настал великий момент — сам президент должен был проехать мимо нас. Когда он поравнялся с нами, ребята из университетской баскетбольной команды города Роквилля, штат Мэриленд, подняли какую-то старушку в инвалидной коляске высоко в воздух, чтобы она могла его увидеть, и аплодисменты слились в общем экстазе. Вслед за президентом маршировал пожарный оркестр, и, услышав музыку, которую он играл, я прослезился. Я подумал о том, что где-то сейчас идет война, и музыка напомнила мне о красоте, которая так часто сопровождает разрушения. И вдруг внезапно я понял, что ведь я чувствую — да, я что-то чувствую! После многих месяцев приятной опустошенности под воздействием таблеток ко мне возвращалось мое старое «я». Всего лишь самую капельку — ведь я перестал принимать желтые таблетки всего лишь накануне, — но моя внутренняя суть уже утверждала себя, пусть пока слабо и неуверенно. Я почувствовал комок в горле и остаток дня провел, бродя по этому странному и прекрасному городу, вспоминая себя, вспоминая, как это было — чувствовать себя самим собой, до того как я отключился, до того как перестал прислушиваться к внутренним голосам. Это продолжалось до самого вечера. Я поужинал в «Бургер-Кинге». К тому времени, когда я, шатаясь от усталости, вернулся домой, Аллан уже спал. И весь следующий день во время полета домой все больше и больше меня просачивалось в сосуд моего тела, капля за каплей, пока самолет летел над Айдахо обратно домой после моей недолгой эскапады в абсолютно непохожий на наш мир восточного побережья. На следующий вечер, в половине десятого, я снова был в Ванкувере, в своей квартире в Китсила-но — живописном, холмистом, забитом джипами и заставленном щитами с рекламой пива районе, выходящем к океану. Я вошел в дом, позвонил на работу и сказался больным, отключил телефон, задернул шторы и лег. Всю следующую неделю я выходил только в хипповый угловой магазинчик, чтобы купить тофу, овощей, логанового сока и соевого молока. На этой неделе мне вспоминались снимки, которые я когда-то видел: дома в северной части Британской Колумбии, затопленные во время строительства там огромных гидроэлектростанций в шестидесятые. Десятилетия спустя, когда уровень воды спал, эти дома-призраки возникали посреди залитых жидкой грязью отмелей, на которых билась задыхающаяся рыба. Мне казалось, что я хожу по одному из этих странных домов, теперь моему, развешивая картины по посеревшим, заляпанным грязью стенам, покрывая толстыми персидскими коврами щербатый пол, заново крася покоробленное дерево в яркие цвета, разводя огонь в камине, столько времени пробывшем на морском дне. Я никогда не думал, не гадал, что стану таким странным человеком, каким я стал, но я решился до конца узнать, что же это за человек. И вот я засел, отгородившись от всех и вся на неделю, отказавшись от таблеток, думая и мечтая об одиночестве, как, я полагаю, делаем мы все. Только сегодня утром, утром в среду, — через неделю после инаугурации — я отправился в свою старую контору в деловом квартале Ричмонда, недалеко от Девяносто девятого шоссе, перед этим остановившись в лэнсдаунском торговом центре, чтобы купить пончиков и посмаковать их сахаристо-искусственный вкус после недели хипповой диеты. Однако я доехал только до служебной автостоянки, остановившись всего за три ряда машин от голой аквамариновой стеклянной коробки, как вдруг почувствовал какое-то оцепенение. Меня мутило, и я был не в силах выйти из машины. Сегодня я оделся для работы — думал, что смогу, — но мне было никак не взять себя в руки, чтобы выбраться из машины и войти в здание. Спустя примерно час или чуть больше Кристи появилась у главного входа, неся два пластмассовых стаканчика кофе, залезла в машину и села со мной рядом. Потом спросила, что новенького, и я ответил: — Ты знаешь, наверное, жизнь. — Отпускаешь бороду? — спросила Кристи. — Ну да, — ответил я. — M-м, старик, — спросила она после виноватой паузы,-ты, случайно, не собираешься пострелять по нам, бедным служащим? — Нет, — ответил я, — по крайней мере не на этой неделе. — Так, значит, никаких луж крови? Никакой резни? — Извини. — Что ж, уже легче. — Кристи взглянула в зеркальце под солнцезащитным козырьком — удостоверилась, что косметика в порядке. — А то все глядят на тебя и думают, уж не спрятал ли ты в багажнике «Узи». Как, поправился? — Почти. — Вот и хорошо. Мы сидели, пили кофе и поглядывали на здание. Стекло было зеркальное, так что мы не могли видеть, что происходит внутри, но зато видели отражение облаков — пышных, в которых легко угадать очертания разных зверей. Я спросил Кристи, что нового в конторе, и она ответила, что научно-исследовательский и опытно-конструкторский отделы подготовили проект новой системы памяти «Изюминка», в которой память будет храниться «ну как бы в нераспустившейся почке или что-то вроде того, — не уверена, что все до конца поняла». Я промолчал, кофе в пластмассовых стаканчиках наводил тоску. — Слушай, старик, — сказала Кристи, — мне кажется, настало время для нашей очередной терапевтической прогулки. Как думаешь? Я согласился. Завел машину, вырулил со стоянки и поехал к реке, через сельскохозяйственные участки. Держа в руках горячие стаканчики, мы ехали, не превышая скорости, поглядывая на унылые январские черничные и земляничные фермы с их старыми сараями-развалюхами. Двигаться было приятно. Приятно было оказаться вдали от конторы. Приятно было, что рядом Кристи. Прилив закончился, и мы остановились посмотреть, чего он нанес. Мы были в том месте, где река Фрейзер впадает в океан и речные воды становятся солеными. На берегу валялись палки, куски пластмассы, старые бревна, листы фанеры, части разбитых лодок и деревянные двери. Груды этого мусора громоздились, насколько хватало глаз. Видимо, сараи и эти старые, выброшенные морем обломки навели Кристи на мысли о старости. — Скажи, старик, — спросила она, — это только со мной так или тебе тоже кажется, что время идет как-то странно? — Как это? — переспросил я, постукивая палкой по старой оконной раме. — Я имею в виду — день проходит для тебя как день или, фьють, — проносится мимо как пуля? То есть время для тебя тоже проходит слишком быстро, да? — Думаю, да. Наверное, таков уж этот век. Со всей техникой, которую мы напридумывали. Вроде автоответчиков и видео. Время рушится. — Я всегда думала, что время как река, — сказала Кристи, прыгая с бревна на бревно, как будто играя в «классы», — что оно всегда течет с одной и той же скоростью, несмотря ни на что. Но теперь мне кажется, что и у времени бывают наводнения. Или что просто оно уже не такое постоянное, как раньше. Я чувствую, что тону. Я сказал, что время связано с эмоциями: — Наверное, чем больше эмоций испытывает человек каждый день, тем дольше тянется для него время. Когда стареешь, новых переживаний становится все меньше, поэтому и кажется, что время идет быстрее. — Боже, как все это грустно, — сказала Кристи. Мы расхаживали среди серебристо-серых приливных наносов, пиная ногами разный хлам. — Старик, — сказала Кристи, — а тебе иногда не кажется, что мы уже свое отлюбили? — Это ты про меня? — Да нет же, про себя. Уж не превращаюсь ли я в старую квашню? Я швырнул палку воображаемой собаке. — Сомневаюсь. Насколько я могу судить, любовь всегда поджидает где-нибудь за углом. Может, ты одна из тех женщин, которые влюбляются в отсидевших серийных убийц. — Спасибо. Это был один из тех разговоров, когда люди глядят по сторонам, а недруг на друга. — M-да, — сказал я.-Я тоже беспокоюсь, не отлюбил ли я свое… или, может, такой способности вообще никогда не было. — Сегодня я очень рано проснулась, — сказала Кристи, — и подумала: «Ну что, подруга, так, значит, вот оно? И так еще сорок лет? Что-то должно измениться, подруга. Что-то надо менять». И правда. Что-то должно случиться. Чего-то мне не хватает. А может, что-то надо отбросить. Но что-то должно измениться. Я так дальше не могу. — Ты что — разлюбила Брюса? — спросил я. — Пока нет. Но это случится довольно скоро, всегда случается, когда Другой вдруг превращается в липучего незнакомца, и только диву даешься, каким же ты был недотепой, что так легко попался на крючок. — Да ты, я гляжу, оптимистка. — Но это правда. С годами я поняла, что мне просто не хочется поддерживать связи, из которых — с самого начала видно — ничего путного не выйдет. Какая я черствая старушонка, верно? — Довольно расторопная старушонка, — ввернул я на свой страх и риск. Мы прошли еще немного, и тут Кристи решила признаться: — Ужасно боюсь выйти замуж, а потом разлюбить. — Ну и удивила, Крис. Этого все ужасно боятся. Все. Но большинство все равно через это проходит. — Меня удивило, что Кристи признается мне в страхе, который, в ее устах, казался почти наивным. Мы шли все дальше, глядя, как птицы роются, выклевывают что-то в разбросанных деревяшках — совсем как мы. — Тебя никогда не бесило, — спросила Кристи, — что в жизни придется обходиться тем, что имеется? — Конечно, бесило. — И как ты с этим справлялся? — До сих пор — как придется. Мы помолчали, потом Кристи с улыбкой обернулась ко мне: — Ты ведь не болел всю эту неделю, скажи, старик? — С медицинской точки зрения — нет. — Так где же ты был? — Дома. Просто хотелось подумать. — Чистил свое оружие? Бормотал себе под нос про всякие заговоры? — Нет. Просто думал. Знаешь, я ведь после Нью-Йорка был в Вашингтоне. На церемонии инаугурации. — Видел каких-нибудь шишек? — Нет. — Встречался с президентом? — Нет. — Зачем же тогда поехал? — Сам точно не знаю. Но там было.что-то, что мне надо было увидеть… увидеть своими глазами личность или что-то большее, чем просто человек. — Ну и?… — И… вернулся домой и заперся от всех на неделю — чтобы подумать. Я понимал, что Кристи до смерти хочется узнать, к каким выводам я пришел, но мне было стыдно признаться, что я стесняюсь рассказать ей о них. Вместо этого я решил сменить тему. — Я никогда не рассказывал тебе, — спросил я, — как мы с Марком в прошлом году катались в Стэнли-парке на роликах? — Нет. — Так вот — встретили мы группу слепых — с белыми тростями и все такое, какой-то тур, организованный Обществом слепых, или что-то в этом роде, они услышали, что мы подъезжаем, попросили остановиться на минутку. Потом дали Марку фотоаппарат и попросили их снять. — Слепые? — Именно. Но странно, что они все равно верили в зрение. В фотографии. Мне кажется, это не самая плохая позиция. Было приятно вот так побыть с Кристи — послоняться, поболтать. Это напомнило мне старые денечки, когда мы плавали в бассейнах как эмбрионы. Я поведал Кристи одну из своих излюбленных фантазий: на год впасть в кому, а потом проснуться и познакомиться со всеми достойными того, скопившимися за это время новостями. — И мне бы хотелось! — закричала она. — Пятьдесят два выпуска «Пипл», на которые можно разом наброситься, — это как героин — передозировка информации. Мы забрались обратно в машину, Кристи по-прежнему думала о журнале «Пипл». — Ты когда-нибудь задумывался, — спросила она меня, — о чем будут вспоминать люди через тысячу лет, то есть я хочу сказать — правильно ли они все воспримут? Ну, скажем, что «была когда-то Великая Мадонна, такая потрясающая, что жила Она на пятисотом этаже Эмпайр-Стейт-Билдинг и выпивала тысячу бутылок пепси каждый день». Чепуху вроде этого. Я ответил, что, скорей всего, будут вспоминать Эйнштейна и Мэрилин Монро. Но потом мнение у меня переменилось. — Знаешь, — сказал я, — о чем люди, наверное, будут думать, вспоминая наши дни тысячу лет спустя? Они будут оглядываться на них с трепетом и изумлением. Они будут думать о Стейси — или о ком-нибудь похожем на Стейси, — как она едет по шоссе в своей машине с откидным верхом и волосы у нее развеваются на ветру. Она будет в бикини, на языке у нее будет противозачаточная таблетка, а ехать она будет затем, чтобы купить недвижимость. Вот о чем, кажется мне, будут вспоминать люди в те времена. О свободе. Что существовала когда-то прекрасная мечта о свободе, которая двигала нашу жизнь вперед. — Невозможно представить себе, что такое тысяча лет, — сказала Кристи. — Думаю, человек может представить себе только срок длиной в жизнь, не больше. — Возможно, ты и права. Думаю, что нам, людям, доступно только определенное число взглядов на время. К тому же, возможно, они и неправильные. Возможно, время — нечто совсем другое. Так что я бы по этому поводу не паниковал. — Но ты ведь отсиживался целую неделю, разве нет? — Пожалуй, лучше всего будет отвезти тебя назад в Империю Зла, — сказал я. Через несколько минут мы вернулись на стоянку. Кристи поставила свой пластмассовый стаканчик, весь в шрамах от ногтей и в кровоподтеках от помады, на приборную доску. — Похоже, ты не собираешься пойти со мной, — сказала она. — Нет. Наверное, нет, — ответил я. — И можешь объяснить почему? — Наверное, свихнулся, пока сидел в одиночестве. Знаешь, после этого жизнь кажется совсем другой. — Можно я на днях тебя навещу? — В любое время. На стоянку въехал брюсовский «порше». Кристи посмотрела на него. — Кажется, мне лучше идти. — Она поцеловала меня в губы. — Знаешь, мне кажется, ты умнее, чем я. — Скоро обсудим. Кристи юркнула в двери конторы. Но лес — лес… что в конечном счете привело меня в эту вымокшую от дождя палатку, невесть куда? Я рассказал вам часть истории. Но кое-что осталось недосказанным. Дело вот в чем: много лет назад отец часто ездил на рыбалку в северную Британскую Колумбию и брал с собой моих братьев, сестер и меня. Все мы тогда были достаточно молоды для того, чтобы наши каждодневные переживания превращались из снов и мечтаний в воспоминания — устойчивые воспоминания. Я боялся этих поездок, видя в них, как то зачастую свойственно многим младшим детям, открывавшуюся для моих старших братьев и сестер возможность творчески изобретать новые способы измываться надо мной. Нет нужды говорить, что мои братья и сестры любили эти путешествия в самую глубь Никуда — подальше от комфорта: телевизоров, торговых центров и горячей еды. Британская Колумбия была тогда — совсем недавно, еще в шестидесятые — гораздо более первобытной. Теперь, десятилетия спустя, все измывательства давно позабыты. Зато в памяти моей остались пейзажи, окружавшие наше семейство: дикие горы, бурные реки, нетронутость и чистота всего вокруг. И еще осталось неколебимое чувство, что неоткрытый мир на самом деле гораздо больше того мира, который нам кажется известным. И вот, после того как я вернулся в Китсилано и сидел, разглядывая свою опостылевшую квартиру, прислушиваясь к доносившемуся с улицы бессвязному шуму транспорта, именно воспоминания о тех пейзажах заставили меня еще дальше отступить в глубь себя и направиться в пустынную глушь. И пока эта пустынная глушь существует, я знаю, что существует большая часть меня, которую я всегда могу навестить, — охваченные дремотой обширные земли, жаждущие исследователя и способные одарить святостью. Вот как я очутился ночью в лесу, в каплющей, насквозь промокшей палатке, — это было наитие, внезапное, безумное и, учитывая мой нынешний уровень дискомфорта, плохо спланированное. Но все в порядке. А теперь вкратце опишу свои сборы: обшарив кладовки в прихожей и на кухне, я стал запихивать в старую синюю спортивную сумку теплые вещи, бейсбольные кепки, коробку крекеров «Риц», походные ботинки, фонарик… Бросив сумку на заднее сиденье своего древнего «вольво» вместе со своей старой бойскаутской палаткой, я просто уехал, отчалив на пароме из бухты Хорсшу, в Западный Ванкувер. Мой старый автомобиль пробирался через центр, преодолевая виадуки, извилистые, как молекулы белка, сквозь пахнущие рыбой порывы ветра, мимо небоскребов, мимо телебашни Си-Би-Эс, мимо тотемных столбов и осунувшихся после долгого перелета японских туристов, заполонивших тротуары. И дальше — по мосту Лай-онс-Гейт через фьорд Буррард, в холодных струящихся водах которого спали дикие утки и мелькали черно-белые хребты касаток. Я поспел вовремя — погрузка на паром в бухте Хорсшу как раз подходила к концу, и за девяносто минут, что длится путешествие на остров Ванкувер, пухлые облака в небе успели превратиться в дождевые тучи с самыми серьезными намерениями. Съехав по лязгающему паромному трапу в Нанаймо, я поехал по трансканадской магистрали на юг, потом в Дункане свернул в сторону Тихого океана, к озеру Ковичан и городку Юбу с его бумажными фабриками. Здесь дорогу окончательно развезло, рытвины были до краев полны белесоватой дождевой водой. Мимо по дороге, как укор совести, проследовала процессия похожих на привидения борцов за охрану окружающей среды в желто-зеленых дождевиках. Я проехал часа два, не встретив ни одной легковой машины или лесовоза, только иногда из-за какой-нибудь горы было слышно, как лесовозы переключают скорости, и это напоминало вой динозавров. Обочины дороги были, как костями, усыпаны лесовозным мусором: кофейными чашками, баллонами от шприцев для густой смазки, ветошью, стальными кабелями и распылителями для краски. Щебенка с грохотом ударялась о низ моего автомобиля; промелькнула речка — поразительный жидкий изумруд; я забирался все выше и глубже в горы, окутанные туманами. Я ехал по дорогам, проторенным лесовозами, открыв окна, подставив лицо бодрящему ветру и каплям дождя, то и дело залетавшим внутрь, — по извилистым дорогам, похожим на слаломную трассу, мимо просек, мимо старых могучих деревьев, мимо лесоводческих хозяйств, внимательно следя, чтобы не угодить в рытвину и не налететь на корягу. Я чувствовал себя как те старики, страдающие болезнью Альцгеймера, которые садятся в машину, чтобы доехать до углового магазина, но по пути забывают, за чем, собственно, едут, и которых только несколько дней спустя находят за рулем в тысяче миль от дома. Еще через час я увидел придорожный знак, установленный какой-то лесовозной компанией: ХЭДДОН 1000. Эта магическая цифра была тем единственно необходимым мне ключом, по которому я понял, что наконец добрался до места. Проехав по спускавшейся с холма короткой дороге, я уткнулся в тупик. Тупик упирался в древнюю, дремучую лесную чащу. Если в какой-то момент жизнь представлялась мне бесконечной ездой, то теперь моя машина наконец остановилась. В голову мне пришла мысль: мысль о том, что человеческий зародыш не знает, в какой точке Земли и в какой момент истории ему суждено родиться. Он просто выскакивает из утробы и становится частью мира. Открывшийся мне пейзаж был тем миром, частью которого я стал, миром, который сделал меня таким, какой я есть. Продолжая думать об этом, я вышел из машины. Было уже далеко за полдень, когда я открыл багажник и вытащил свою сумку. Потом взял зеленый мешок для мусора, лежавший рядом с запаской, проделал в нем внизу дырку и натянул поверх костюма, после чего продрал еще два отверстия по бокам и просунул в них руки. Сняв ботинки, в которых обычно ходил на работу, я надел походные башмаки, а на голову — маленькую черную шляпу без полей. Потом, одной рукой прихватив сумку, а другой палатку, углубился в зеленую чащу, ноги мои бесшумно ступали по пушистому мху. Небо притихло, словно перестало дышать, — ни реактивного воя, ни рокота самолетных турбин. Повсюду вокруг земля источала жизнь: тянулись кверху ростки печеночника и языки папоротника, зелеными монетками поблескивала заячья капустка. Я видел массивные стволы пихт, рухнувшие много лет назад, — груды биомассы — отвердевшие небеса, закаленные небом, столетия копившие питательные вещества, даруемые свыше, которые теперь вскармливали грибы и ряды молоденьких пихт, протянувшиеся вдоль упавших гигантов. Я попытался сосчитать годовые кольца на одном дереве, но сдался где-то на подходе к средним векам, прежде чем достичь времен Римской империи или рождения Христа. Подлесок был пышный, сырой. Ворсистые клочья бледно-зеленого мха, который еще называют «стариковская борода», мягко касались моих щек. Я все дальше и дальше углублялся в это живое нутро, в этот мозг, воображая рукотворные звуки, котгрых — я знал — здесь быть не может, с трудом веря в то, что на свете может существовать настоящая тишина. Побродив по лесу около часа, я разбил палатку под хвойным деревом, похожим на огромного языческого идола, кора его была шершавой и темно-серой, как акулья кожа. Чуть пониже протекал ручей — чистый, свежий. Итак, разбив палатку, я заполз в нее, когда небо стало темнеть, обдумывая свой рассказ, готовясь присоединиться к миру деревьев, к их грузному, стоячему сну. Такова моя история вплоть до сего момента. Теперь я лежу на животе, вглядываясь в темный мокрый мир, плотнее кутаясь в одеяло, куря сигарету и понимая, что это конец какой-то части моей жизни, но также и начало — начало некоей неведомой тайны, которая очень скоро откроется мне. Я должен лишь просить и молиться. Я гашу сигарету, закрываю палатку и ложусь на спину, теперь от земли меня отделяет только клеенчатое днище. Я закрываю глаза и готовлюсь уснуть, но чувствую, как что-то острое уткнулось мне в позвоночник. Выпростав руку наружу, под дождь, и засунув ее под низ палатки, я вытаскиваю какой-то маленький предмет. Убрав руку внутрь, я ощупываю его — это сосновая шишка. Я обнюхиваю ее, холодную и мокрую, и прижимаю к щеке. Потом снова высовываю руку наружу и зарываю шишку в землю, прямо под собой. Время подобно росту деревьев. Я усну на тысячу лет, а когда проснусь, могучие, опушенные хвоей ветви вознесут меня высоко-высоко в небо. А теперь утро. Завернувшись в свое серое одеяло, я выползаю из палатки и смотрю вверх, на верхушки деревьев. Оттуда доносится птичье пенье. Кто это — стрижи? Крапчатые зорянки? Небо прояснилось и поголубело. Я съел несколько рицевских крекеров и плитку шоколада, и во рту безнадежно пересохло. По-прежнему замотанный в одеяло, в деловом костюме, я спускаюсь по мягкому мху на берег ручья, протекавшего чуть ниже того места, где я поставил палатку. Прозрачная вода струится по усыпанному галькой руслу; черная ольха обосновалась рядом с глубоким затоном, в котором мелькают косяки мелкой рыбешки, переменчивые, как настроение. Встав на колени, я глотками пью воду из затона. Потом поднимаю голову и гляжу в просвет между деревьев. Я вижу светящееся в небе солнце — вращающийся огненный шар, похожий на горящий баскетбольный мяч на кончике пальца. Это то же солнце — тот же пламенный диск, что освещал дни моей юности, — плавательные бассейны, конструкторы «лего», крафтовские обеды, торговые центры, предместья, телепередачи и книги об Энди Уорхоле. Это огненный шар, который сейчас светит на Марка, обжигая его кожу, пробуждая к жизни. Это огонь, который светит на Стейси, которой жарко и из-за этого хочется выпить. Это огонь, который светит на Дану, огонь, который однажды дождем разрушений обрушится на его вселенную. И это тот же огонь, который светит на дом Джули, который загоняет ее детей играть под разбрызгиватель. Это тот же огонь, что питает деревья, которые сажает Тодд. И это то же солнце, которого избегает Кристи с ее нежной кожей, чтобы остаться хорошенькой и встретить мужчину, которого она полюбит навсегда. Я в упор гляжу на этот вращающийся огненный шар — огонь, который сжигает и растапливает зиму, — совсем не боясь, что он меня ослепит. Я скидываю одеяло, складываю его и оставляю на теплых камнях у воды. Потом снимаю ботинки, носки и опускаю ноги в воду, и — ух! — какая она холодная. Я раздеваюсь и вхожу в пруд рядом с бормочущим потоком, ступая по отполированным камням и воде, такой прозрачной, что, кажется, ее вообще нет. Кожа у меня серая — я мало бывал на солнце, редко купался. А вода и вправду такая холодная, эта вода, которая только вчера льдинами лежала на вершинах гор. Но я не обращаю никакого внимания на боль, которую причиняет холод. Я кладу снятые брюки, рубашку, галстук и нижнее белье на каменистую отмель рядом с одеялом. Бегущий сверху поток ревет. И какой это рев! Он сродни голосу, которому ведома одна только весть, одна истина — никогда не иссякающая, как рукоплескания и приветственные крики горожан во время коронации их короля, собравшейся на инаугурацию толпы, приветствующей надежду, воплощенную в том единственном голосе, который вот-вот заговорит с ними. А теперь открою вам свой секрет. Я поведаю его вам в такой сердечной простоте, какой мне уже вряд ли когда удастся достичь, поэтому молю о том, чтобы, слушая мои слова, вы сидели в тихой, спокойной комнате. Секрет мой в том, что мне нужен Бог — что я болен, устал и больше не могу один. Мне нужен Бог, который помог бы мне давать, так как, похоже, я больше не способен давать; который помог бы мне быть добрым, так как, похоже, я больше не способен к доброте; который помог бы мне любить, так как, похоже, я утратил способность любить. Я все глубже и глубже захожу в стремительно текущую воду. Яички съеживаются. Вода затекает в ямку пупка и холодом обжигает грудь, руки, шею. Она достигает рта, носа, ушей, и рев ее такой громкий — этот рев, эти рукоплескания. Эти руки — руки, которые исцеляют; руки, которые поддерживают; руки, которых мы желаем, потому что они лучше, чем само желание. Я полностью погружаюсь в воду. Обхватываю колени руками, забываю о силе тяготения и плаваю в затоне, и даже здесь, под водой, слышу ее рев, рев рукоплесканий. Эти руки — руки, которые пестуют, руки, которые придают форму; руки, которые касаются губ, губы, которые произносят слова — слова, возвещающие нам о том, что мы — единое целое.